Верлибр важно (у него это иногда получалось даже величественно) обратился к следователю с просьбой разъяснить ему, на каком основании и с чьего согласия была изъята лучшая фоторабота несравненного мастера Вадима Перхоты.
   - Не соблаговолите ли, любезнейший, приоткрыть нам завесу...- так начал он.
   Куксо по-простому, но тем не менее весьма доходчиво объяснил директору, что основание и согласие при следствии всегда находятся в одних руках, и, чтобы поставить Верлибра на место, показал ему свои руки и предупредил:
   - У меня еще к вам будет несколько вопросов. Готовьтесь.
   А после директора под его легкую руку попали и все остальные: Салтыков с Салтычихой, Скоробогатов, Пантелей, Шувалов и даже Шенкель. А когда Куксо увидел Федула, тут же едва не взял с него подписку о невыезде.
   - Какой невыезд? - сказал Федул.- У меня на трамвай-то и то денег нет!
   - Я слышал, вы оживляете трупы? Будто у вас где-то чан с живой водой? обратился следователь к Федулу.
   У того от ужаса остановились глаза и пропал дар речи.
   - Изыди! - махнул он рукой на Куксо.
   События развивались стремительно. Даже удивительно, как быстро сменяли они друг друга, словно мы очутились в какой-то латиноамериканской стране, где после обеда одновременно занимаются любовью, спят и убивают друг друга.
   Куксо скорее всего практику проходил в швейцарском кантоне, так как вел следствие по швейцарским канонам: во всяком случае, допрос всех свидетелей и подозреваемых он осуществлял одновременно и в одном помещении. А может, начитался детективов?
   Элоиза проговорилась (я понял: она это нарочно), что последней, кто видел Перхоту, была она, и Куксо впился в нее, как клещ.
   - Я ему сказала, что хочу сфотографироваться рядом с рысью, и мы спустились в подвал.
   Салтычиха громко крикнула Элоизе:
   - Ну, что ты мелешь? Никуда ты не спускалась! Ты же все утро не отходила от меня!
   Элоиза тут же, торопясь и сбиваясь, стала рассказывать, как она направила на Перхоту рысь. Куксо недоумевал.
   - Рысь? Ту, что в подвале? - переспросил он.
   - Да, что в подвале.
   - Вы меня за кого принимаете? За идиота? Какая рысь? Чучело на вер-стаке?
   И тогда я воскликнул:
   - Нет, этого не может быть! Фотографа убил я.
   Я никогда раньше не был участником следствия. Мне оно напомнило танцы моей юности: кого пригласишь, с тем и танцуешь. А белый танец танцуешь с тем, кто пригласит тебя. Удивительно безмозглое занятие! Так вот, я сейчас пригласил Куксо на белый танец. Он и обрадовался. Он думал, я счастлив потанцевать с ним.
   Следователю я честно признался, что убил Перхоту в припадке безумной ревности, в состоянии аффекта, а более интеллигентному Усть-Куту "проговорился" во время перекура на лестнице, что я не мог простить Перхоте его грубых пальцев, которыми он снял, как с крылышек бабочки, с души моей будущей жены золотую пыльцу вечной женственности.
   Когда мы вернулись в комнату, Усть-Кут стал что-то нашептывать Куксо. Тот фыркнул:
   - Да ну, чепуха какая-то! Какая душа? Тут натуральный висяк.
   Когда он стал у меня допытываться, как я убил Перхоту, я сказал, что заманил художника в подвал под предлогом подобрать необходимую для презентации осветительную аппаратуру.
   - Что у него, своей нет? - недоверчиво посмотрел на меня Куксо.- И как же вы... разделались с ним?
   - Бил чем-то, вроде грабелек,- сказал я.- Плохо помню. Пелена.
   - А, пелена... И где же они, ваши грабельки?
   - Выбросил. С моста в реку.
   - Угу, концы в воду, куда же еще? А как же рысь? Кровь на ней?
   - Да я и сделал.
   - Это помните?
   - Это помню. На меня находили периоды как бы просветления.
   - Нет,- покачал головой Куксо.- Грабельки, конечно, интересный предмет, особенно когда его нет, но мне кажется, что тут замешана все-таки рысь. Где вы ее и когда убили? - неожиданно обратился он к Вовчику.
   Вовчик долго рассказывал об охотничьих тропах и таежных заповедных местах. Усть-Кут слушал с интересом, а Куксо то и дело перебивал его, пока вовсе не приказал замолчать и воскликнул:
   - Нет! Ее определенно кто-то из вас оживил! - И стал сверлить глазами Федула, но тот был как алмаз.
   Вовчик нашептывал Усть-Куту продолжение своих охотничьих историй.
   У того блестели глаза.
   - А может, это и вы...- задумчиво взглянул на меня Куксо.- Вот тут показания у меня, позавчерашние. Салтыков, Салтыкова, Верлибр подтвердили, что именно в четверг утром, когда исчез Перхота, вы метались по всему музею как безумный. У вас горели глаза, говорили путано, отвечали не к месту и невпопад.
   Тут неожиданно за меня вступилась Шенкель:
   - Да он все утро, товарищ следователь, был в музее на первом этаже. Я все время стояла в первом зале, справа. Извините, даже в туалет не отлучалась ни по какой надобности. И он то и дело таскал мимо меня то планшеты, то мешки, то стекла, то мусор всякий, то слева направо, то справа налево, то...
   - Достаточно! - прервал ее Куксо.
   Он был явно уверен, что преступник один из нас.
   У Куксо голова шла кругом, так как дни шли, а следствие не продвинулось ни на шаг. А Вовчик вдруг ударил себя по лбу и вскинулся:
   - Есть же еще пара свидетелей!
   Куксо насторожился:
   - Кто такие?
   - Сам Перхота с рысью!
   Тут зазвенел комар. Он летал вокруг всех нас по очереди, большой и звонкий, и все провожали его глазами и махали руками. Верлибр вдруг крякнул и стащил через голову рубашку. Куксо с недоумением уставился на него. Шувалов тоже крякнул от удовольствия. Комар уселся на полное плечо директора и стал пить директорскую кровь. Верлибр терпел. Все затаили дыхание. Когда комар всласть напился и собирался уже взлетать, Верлибр ласково придавил его. Из комара брызнула директорская кровь.
   - Чтобы кого-то поймать с поличным,- сказал Верлибр,- надо позволить ему увлечься своим делом.
   Угу, подумал я, так хорошо ловить упырей.
   Ты зачем призналась...
   - Ты зачем призналась? - спросил я.
   - В чем? - удивилась Элоиза.- Сон мне приснился чудной. Будто я на поводке прогуливаю страуса. Совсем как собаку. Быстрый черт и сильный, бегает, и я за ним. Куда там афгану или гончей! Чего бегали? Набегались наконец, и только я думаю, вот сейчас отдохну - планерка! А на планерке один вопрос: Вовчик должен сделать из страуса двугорбое чучело, вроде верблюда, а Федул потом должен оживить его, чтоб можно было на страусе ездить верхом сразу вдвоем. Во чушь!
   - Ты зачем призналась? - повторил я вопрос.
   - Да ни в чем я не признавалась! - отмахнулась от меня Элоиза.- Пойдем покажу, где какой ключ от комнат и чуланов. А то Вовчик с завтрашнего дня в отпуске. Ты за него остаешься.
   Элоиза провела меня по всем этажам, показывая помещения. Оказывается, был еще один подвал, куда можно было спуститься только из седьмого зала, отодвинув подиум. Куксо вряд ли здесь побывал, подумал я. И никто ему не сказал об этом. Правильно, в музее должна быть хоть одна тайна.
   - Тут тоже хранилища, архивы, материалы экспедиций,- сказала Элоиза.
   - А это что за чулан? - спросил я, когда она провела меня мимо небольшой двери, не открыв ее.
   - От нее ключей нет.
   Когда мы поднялись наверх, Элоиза сказала:
   - Ты везде ходи, за всем присматривай, только сюда лучше не заходи, тут долговременное хранение, и не ищи ключи от того чулана. Пусто там.
   Всё сходилось на том, что убила Элоиза...
   Всё сходилось на том, что убила Элоиза. Я пытался уже в какой раз доказать, что это сделал я, но после следственного эксперимента Куксо пригрозил мне статьей за дачу заведомо ложных показаний и вплотную занялся Элоизой.
   Верлибр заставил Элоизу написать заявление на недельный административный отпуск за ранее отработанное время и приказал в музее не появляться, пока идет следствие. Следователю пришлось вызывать ее к себе либо самому со своим помощником наведываться к ней домой.
   Куксо это не нравилось, так как в музее работать было сподручнее, поскольку все были под рукой. Швейцарец!
   Верлибр, видимо, тоже считал, что Перхоту убила Элоиза. Во всяком случае, он не видел в этом ничего противоестественного. И даже как-то проговорился об этом. Для следствия проговорки и оговорки не менее важны, чем в психоанализе. Это-то и было главным аргументом следователя. Куксо убедился, что Перхота был хоть и мировая знаменитость, но мерзавец, каких еще надо поискать, и потому вполне мог стать жертвой своих собственных жертв. Собственно, вся мировая криминалистика держится на этом.
   - Когда делили совесть, его дома не оказалось,- как-то бросил следователь.
   Верлибр собирал планерки, на которых долго и нудно решали, как можно спасти Элоизу. И все время допытывался у меня, как у "все-таки-ее-почти-мужа", какие у нее могут быть зацепки и когда приедут шуваловские адвокаты.
   Из Куксо вышел бы неплохой историк. Ему вскоре стали известны кое-какие сведения о контрах Шувалова и Перхоты - по предпринимательской части, Верлибра и Перхоты - из-за Элоизы и даже Салтычихи и Перхоты, но там было все покрыто мраком (Салтычиха умела напустить тень на плетень). Куксо не ясна до конца была роль Вовчика с Федулом. Эти явно что-то крутят с рысью. А может, и...
   - Может, у вас еще где одна? - стал допытываться он.
   - Ты иди поймай хоть одну, потом спрашивай! - отвечали дуэтом братья, приводя следователя в тихую ярость.
   Пантелеев хоть и был в отгуле после Дня открытых дверей, "зализывал раны", но вполне мог свести счеты с Перхотой. (А может, и специально взял отгул?) У него был зуб на Перхоту, десять лет назад предоставившего в суд фотографию, на которой Пантелеев с братьями избивал двух подонков. Если бы не фотография, непонятно как появившаяся на свет, Пантелею не пришлось бы платить по иску и через несколько лет по новой организовывать частное сыскное бюро. Он потом узнал, что подонки были приятелями Перхоты.
   Даже у Шенкель было рыльце в пушку. Вернее, зад с глазами. Как уж так получилось, неведомо, но в архивах фотографа нашли смачную фотографию, на обороте которой было написано рукой Перхоты: "Шенкель требует свой зад "обратно" - щас!!!" Подпись и дата. Это был, пожалуй, единственный достоверный документ в руках следствия. На фотографии были запечатлены пышные ягодицы, украшенные широко раскрытыми карими глазами Шенкель. Странно, но при взгляде на фотографию и без подписи было ясно, что на ней Шенкель. Классический мотив преступления. Да, Шенкель меньше кого-либо вязалась с убийством и особенно с рысью. Хотя вот такие пугливые и порождают самые запутанные дела.
   Тем не менее получилась форменная Агата Кристи. Мог убить любой, а могли убить и все вместе. Куксо покрывался от подозрений холодной испариной.
   Он было запретил всем нам собираться вместе, но сам же всех собирал в пятом зале и вел следствие. Явно он нервничал. Усть-Куту он категорически запретил хоть как-то комментировать ход следствия и выдвигать собственные версии.
   Куксо нужна была правда и одна только правда. А где она? У Куксо был провальный второй квартал. Третий, похоже, начнется не лучше. Сплошная непруха! А тут к непрухе еще и Перхота!
   Мне так и не удалось поговорить с Элоизой...
   Мне так и не удалось поговорить с Элоизой. Она не звала меня, во всяком случае, не позвонила ни разу. Может, она просто ждала, надеялась, что я сам приду, как и приходят домой, без звонка и приглашения? Когда она вышла на работу, пролетела уже целая неделя. Я смотрел на нее, искал в ее глазах намек на прежние добрые чувства, но видел лишь безразличие. Я не пробовал заговорить с ней.
   Почему она изменилась так за неделю? Неужели следователь раздобыл неопровержимые улики против нее?
   Потом у меня дни смотались в клубок, вперемежку с мыслями и обрывками чувств. Все покатилось под гору. Мы хорошо чувствуем и держим линию горизонта, но, когда нас начинает нести вниз, для поддержания равновесия мы лишь убыстряем ход, как будто бежим сами с собой наперегонки.
   Шувалов бывал в музее каждый день. Он забросил свою работу. Впрочем, она в нем и не нуждалась. Она крутилась сама по себе. Эх, кто-то там все доказывает, что нет вечного двигателя. У бездельников вечно ничего нет! Шувалов перестал пить даже пиво. И, кажется, ничего не ел, по крайней мере в музее. Он похудел, осунулся, красные глаза горели сухим блеском, и он то и дело тер их кулаком (видно, его тоже мучила бессонница). Он ужом увивался вокруг Элоизы и часами сидел в ее кабинете, поджидая, когда она справится с делами. Как ни странно, ко мне он относился терпимо и даже по-приятельски, может, потому, что я почти не общался с Элоизой.
   Однажды проходя мимо закутка художника, я услышал там голоса Шувалова и Элоизы. Я хотел уже зайти к ним, но меня поразил ее выкрик:
   - Ну что ты наделал? Как ты мог?! Кто тебя просил об этом?! - И дальше послышались такие безутешные, воющие рыдания, что я невольно поспешил покинуть помещение. Потом долго не мог успокоиться.
   Я мог только догадываться о причинах ее эмоционального взрыва.
   Эти несколько сумасшедших дней в музее, когда всё было так странно, ничего не рассказали мне о ней, наша предстоящая "женитьба" оказалась фикцией, о которой больно думать, наши доверительные разговоры и некоторая забота друг о друге были нужны обоим постольку, поскольку мы оказались рядом на пустой площади. Столько дней я стучался в запертую дверь. Хотя, может, ее никто и не запирал? Во всяком случае, я хотел, чтобы она меня поняла, старался показать ей это. Как это смешно! Смешно быть светофором в безлюдном переулке, куда машина сворачивает раз в три дня. Кому мигать, кому ты нужен?
   Смирись, говорил я себе. И не мог смириться. Я был на грани отчаяния.
   И вдруг ко мне в подвал заглянул Шувалов.
   - Больше мне идти не к кому,- сказал он.- Ты один, с кем у меня есть что-то общее... с ней. Но она... она больше не желает видеть меня. Знаешь почему? Потому что я убил Перхоту.
   Когда он только зашел в комнату и с отчаянием взглянул на Эгину, я понял, что он скажет именно это.
   Элоиза исчезла...
   Элоиза исчезла... Она не пришла на работу, и ее не было нигде. Странно, что она исчезла после того, как все успокоилось. Куксо собрал всех нас в конце рабочего дня и официально объявил, что дело закрыто и он благодарит всех за помощь. Перхота погиб при невыясненных обстоятельствах. Что же касается версии о рыси, то она не выдерживает никакой критики. Словом, Куксо был удручен. Выслушав Куксо, Элоиза долго глядела на меня, потом на Шувалова, в этот день тоже оказавшегося в музее, обвела взглядом всех остальных и, не сказав ни слова, вышла, обняв себя за плечи. Ее, видимо, стал пробирать озноб.
   В дверях она оглянулась.
   Последнее, что я заметил, был ее взгляд, устремленный на меня. Он спрашивал меня о чем-то, но я не успел понять, о чем. Потом уже я понял, что он молил меня не отпускать ее.
   Шувалов снова пришел ко мне...
   Шувалов снова пришел ко мне в подвал, на этот раз с ящиком водки и буханкой бородинского хлеба. Он бросил ящик на стол, так что одна бутылка сразу разбилась, взял бутылку, большим пальцем сковырнул крышечку, крутанул в руке и влил водку в себя, не глотая. После этого отломил уголок хлеба, долго нюхал его и стал отправлять в рот по крошке. После трех минут молчания взял новую бутылку, протянул ее мне, себе взял третью.
   - Я никогда не мог простить ему, что он отравил ее навсегда, напитал своим ядом, забрал у нее из души свет,- наконец заговорил он.- Когда она была со мной, она все равно принадлежала ему. Когда она была с тобой, она тоже принадлежала ему. В первый раз она безоглядно отдалась вся ему. После этого, ты знаешь, прокляла его. Когда он позвал ее за собой во второй раз, она сломя голову опять бросилась за ним. Это было со мной. Снова прокляла. И вот он позвал ее в третий раз, она вновь кинулась в омут. Так было с тобой. Сколько же можно проклинать?! И не оттого, что у нее не было гордости, чести, порядочности. Этого у нее на всех хватит! Что-о? Ты сомневаешься?
   - Да успокойся ты! - сказал я.- С чего ты это взял?
   - Все дело в том, что она была отравлена им как наркотиком, который кляла и без которого не могла прожить и дня. Он изъял из нее ее душу, он обнажил ее и показал всему свету. Она была бы навечно в его кабале. Она сама ни за что не высвободилась бы из нее.
   Шувалов подошел к рыси и стал гладить ее:
   - Что, милая, что, Эгинушка, одни мы с тобой?
   Бог ты мой, пронзило меня, откуда он знает, что ее зовут Эгина? Ведь даже Элоиза не знала об этом.
   Нет, знала, вспомнил я. "Эгина, Эгинушка",- приговаривала она, расчесывая рысь.
   Рысь блеснула глазами. Свет попал?
   Начну работать, думал я...
   Начну работать, думал я, перестану думать. Не тут-то было! Думалось, и чем ближе к вечеру, тем острей.
   Весь день я таскал подиумы, трапециевидные трехметровые, сбитые из ДСП и обтянутые холщовой материей темно-серого или темно-зеленого цвета. Подиумы были неподъемны, каждый весил не меньше полутора центнеров, но я умудрился таскать их один, без посторонней помощи. Из первых трех залов я таскал их в седьмой, предназначенный для хранения подиумов, стеллажей и витрин.
   За день удалось перетащить тридцать два подиума.
   Утром я не знал, что так сильно устану. Да, братишка, думал я, сдал ты, сдал. Закусив зубами спичку, я, как раб, таскал и таскал, забыв о перекурах. Рабы создали работу, и работа нуждается в рабах. Спички хватало на один подиум. Кто пятьдесят лет таскает подиумы, тот не перетаскает их и в сто. Обо мне сказано: таскать тебе, не перетаскать.
   Куксо несколько раз проходил мимо меня, не спрашивая ни о чем. Он хоть и закрыл дело, но бродил по музею, словно успокаивал совесть. Похоже, его мучили догадки, но он боялся их разгадывать. Мой вид и мое усердие, видимо, не располагали к доверительной беседе. В работе следователя, конечно же, нет этой изматывающей чистоты, в ней нет очищения потом, в ней нет бешеного пульса и циркуляции крови. Но она тоже вся состоит из неподъемных глыб человеческой породы. Мы чувствовали симпатию друг к другу. Надо сильно устать на своей работе, чтобы с уважением отнестись к другой.
   Куксо каждому из нас сказал:
   - Я подозревал всех, теперь я не подозреваю никого. Это мог быть любой из вас, но это были не вы. Увы, я бессилен. Но никогда я еще не был так силен! Вам не нужен в музее столяр? Я классный столяр.
   После работы я сел на скамейку и с апатией, исполненной наслаждения, наблюдал трясогузок, девочек в нарядных платьишках, муравьев на земле.
   С тополя, который был от пуха скорее белый, чем зеленый, срывались пушинки. Они без ветра, сами собой медленно всплывали в воздух. Они были совершенно невесомы, с темным семечком внутри. Семя срывало пушинку с места, несла его подальше от тополя. Пушинки напоминали тоненьких девушек в свадебных платьях, устремившихся от отчего дома прочь. Безветренно и душно. У тополя нет сил помахать им вслед своими ветвями. Он знает, что ночью будет от отчаяния ломать себе руки. Ночью будет гроза, ливень. Большинство из пушинок обречено на гибель. Их обрушит на землю и смоет стихия. И даст ли из них хоть одна достойное потомство?
   Подсел Шувалов с ящиком пива, протянул бутылку.
   - Вид у тебя что-то уставший... Я тогда вел себя очень гнусно,- сказал он.- Я тогда был страшно жесток. Как пират. Даже к женщине. Период первоначального накопления капитала, что тут поделаешь! Сейчас бы я не отпустил ее. Да и она не ушла бы от меня, не ушла...
   Ушла, подумал я. И от тебя ушла, и от меня, и вообще от всех. Куда? Зачем?
   Я не показал Шувалову записку, которую она оставила мне: "Не ищи меня".
   Шувалов за несколько глотков выпивал бутылку, швырял ее в мусорный ящик, открывал о скамейку новую и глотал, глотал, глотал... По лицу его ползли крупные, как глотки, слезы.
   По выходным я выхожу из себя...
   По выходным я выхожу из себя и не могу нигде найти себе места. Места для меня нигде нет. Было оно, было в доме у Элоизы, несколько денечков, а теперь его нет.
   Сегодня с утра небо посинело, как будто в приступе удушья. На юге по нему то и дело чиркала лиловая молния, и вслед ей глухо урчал гром.
   К обеду приступ удушья разрядился страшной грозой. Молнии разодрали темно-синее небо, разнесли его в клочья. Лиловый свет не угасал ни на минуту, небосвод трещал, как от вселенской головной боли. Рухнуло несколько тополей, ветками были усыпаны все тротуары и улицы. Собаки, обезумев, метались по городу, скулили и тряслись. Потом все залил ливень.
   У меня тоже были круглые глаза, и я тоже трясся от возбуждения, но это был не страх, а ярость на несправедливость судьбы. Бедняга! Я думал, что хоть что-то значу в расстановке людей на шахматной доске человечества. Меня на той доске не было! Там никого не было. Не было самой доски.
   В молодости я наивно думал, что человечество - дом для людей. Оказалось, пристанище для бездомных. Человечество не может быть человеку домом, ибо оно выдумка гуманистов.
   Человечество лишь тогда станет домом человеку, когда перестанет взимать с него непосильную плату за аренду жилья. Иначе человек так и будет обходиться без человечества, ютясь на пунктах бесконечных пересадок к будущему.
   В громадной стихии, объемлющей весь мир, не было для меня ни одного разряда, ни одной вспышки света, ни одного прозрения или ослепления, чтобы мне стать спокойным и уравновешенным, чтобы стать самим собой, чтобы принадлежать только самому себе... Нет, я не мог принадлежать себе, так как не было никого, кому принадлежал я. Вещь в себе не самодостаточна, вопреки распространенному мнению, она крайне ущербна. Вещь самодостаточна не тогда, когда ее хватает себе самой, а тогда, когда ее не хватает другому. Вот почему достаточно в мире одной любви, чтобы наступил тот самый мир во всем мире.
   Три дня я искал Элоизу. Я обегал весь город, всех ее приятелей и знакомых, дальних родственников и бывших сослуживцев. Я был во всех больницах и моргах, отделениях милиции и муниципальных службах. Мне помогал весь музей. Шувалов намотал на машине по городу за три дня полторы тысячи километров. Даже мэр дал соответствующие распоряжения. Но все было безрезультатно. Элоиза исчезла, ее не было нигде. Красота появляется из ничего и в никуда уходит.
   Для сильных чувств достаточно быть слабым. Для непосильных мыслей лучше всего подходит пустая голова. Для счастья нужен всего лишь повод быть счастливым. Если его нет, счастью некуда приткнуться. Я был слаб, опустошен, неприкаян.
   Безусловно, Перхота был обаятельный человек, в краткие минуты апатичного покоя думал я. Но неужели это смогло пересилить мое чувство, неужели обаяние это единственное, что нужно человеку для того, чтобы подчинить себе другого человека? Может, он и впрямь был творческой личностью? Что, что мне с того?!
   Я иногда видел Элоизу в толпе. "Что делать, Элоиза?" - в отчаянии спрашивал я ее. Она отвечала, но я не помню что. В другой раз я не спрашивал ее, а лишь жадно следил за тем, чтобы она не потерялась из поля зрения, и она молчала, и я знаю, о чем. Она молчала обо мне, она мысленно задавала мне один и тот же вопрос: "Ну, что же ты молчишь? Позови меня!" Элоиза исчезала, но я еще несколько часов помнил ее голос. Он гулял во мне, как звук скрипки, загнанный в душу. Ее отсутствие я ощущал физически.
   Наверное, потому, что раньше она не принадлежала мне, сейчас, когда ее нет, безраздельно принадлежит мне, и только мне одному. Что больнее, кто скажет?
   О Господи, если мысли - это мой дом, то почему мне в нем так неуютно?
   Когда я совершенно отчаялся...
   Когда я совершенно отчаялся найти Элоизу, Вовчик затащил меня к себе домой. Федул уже был там. На кухонном столе была классика: бутылка белой (вторая в холодильнике), три пива, лук, помидоры, хлеб. Федул дорезал колбасу.
   Пили молча и сосредоточенно, как могут пить только на русской кухне. Когда от второй бутылки осталась половина, начались разговоры.
   Вовчик и Федул вдруг ударились в синхронное плавание воспоминаний.
   - Какая это была женщина! - дуэтом восклицали они.- Совершенно изумительная, неземная, нереальная женщина! Язык не поворачивается назвать ее бабой! Умом понимаем - баба, а язык произносит - женщина! Как она заботилась о нас! Она была нам даже не сестра, она нам была мать! А ведь она намного моложе нас!
   - Да что же это вы как на поминках? - содрогнулся я.
   Они не слышали меня. Они пребывали в своем неизбывном горе.
   - А какая красавица! Какие у нее руки! Ты обращал внимание, какие у нее руки? Не уберегли, не уберегли!
   - Да что вы убиваетесь? - пытался возражать я.- Что вы заладили: не уберегли, не уберегли! Как бы я ее уберег, если она была вне меня?
   - Не о тебе речь,- произнесли они.- Речь о нас. Не уберегли ее мы! Она доверилась нам, как мужчинам. В первый раз, когда она наглоталась таблеток и тут же прибежала к нам, мы отпоили ее, и она сказала нам - вы теперь мои старшие братья, защищайте меня, и мы поклялись ей - пальцем больше никто не тронет тебя, мы ей даже подарили рысь, чтобы она защищала и охраняла ее! Не уберегли!..
   Я не помнил, сколько мы сидели и куда я пошел потом.
   Эпилог
   Хочу подвести черту...
   Хочу подвести черту - в будущем, господа, если что и сохранится от нашей жизни, так разве что в музее. Прошлое хорошо раскладывается по всяким коробочкам и витринам. Я бы не раздумывая положил свою жизнь в музей на сохранение, пока она не разродилась новыми ужасами или не выкинула очередной фортель.
   В принципе, каждый человек - музей.
   Он многослоен, многоэтажен. В нем есть администрация, которая берет больше, чем дает, ибо заботится о развитии; есть историки и искусствоведы, которые обоснуют необходимость либо полную ненужность любого экспоната или события; есть хранители, реставраторы, смотрители, которые отвечают за то, что уже собрано, пылится и гниет; есть исследователи, которые неустанно рыщут, пополняя запасы, предела которым не ведает их страсть; есть таксидермисты, которые из любого, даже безобразного, живого создания сделают прелестное чучело; есть электрики, слесари и разнорабочие, которые сделают все, что им ни прикажут, и которые не будут делать ничего, если о них вдруг забыть.
   В нем есть закуток художника, где тот держит краски, кисточки, фартук и прочие аксессуары своей деятельности и куда изредка любит забредать вдохновение. Там есть конура, куда фотограф приводит девиц и снимает с них все, что только снимается. А в тихой уютной библиотеке совсем старые книги десятилетиями прислушиваются к женским голосам историков и хранителей, неизменно говорящих о жизни, любви и булочках с маком. В нем есть пыльный, пустой чердак, в котором просторно мыслям, и подвал, где тесно от чувств.
   Есть в нем еще что-то невидимое, заключенное в слоях и грудах неподвижных вещей. Это нечто заставляет снимать шляпу и не повышать голос, даже если ты полновластный хозяин этого дома. Он многослоен еще и слоями каждого экспоната, которые составляют его суть и которым только он продлевает жизнь.
   А еще в подвале долговременного хранения есть чулан, от дверей которого потерян ключ, в котором ждет своего часа чучело двугорбого страуса. Я заглянул туда как-то, заглянул...
   Единственное, чего я не нашел,- это чана с живой водой. Найди я его, думаю, открыл бы секрет души. Куда его запрятал Федул?
   Если бы дано было увидеть это сооружение сразу во всех срезах и сечениях, взору предстала бы величественная и неуклюжая конструкция человеческого тщеславия, суетности и эгоизма, безобразная и прекрасная одновременно, гранитные и мраморные залы которой набиты не только памятниками гения, а и всяким хламьем.
   Он выставляет наружу то, что считает ценным сегодня, и прячет в своих фондах то, что пригодится потом. Он сдает часть своих площадей в аренду тем, кого, не будь нужды, близко не допустил бы к себе. Он постоянно разрывается между желанием накопить и желанием поделиться накопленным со всеми. Он скуп и щедр одновременно. Он нужен всем, и он не нужен никому.
   У него есть непререкаемый, признаваемый во всем мире День рождения
   18 мая и есть сокрытый пока во мгле будущего День смерти - скорее всего он придется на День всеобщей гибели человечества.
   Может, оттого людей и тянет в музей - увидеть то, чего там еще нет, но для чего приготовлено место?
   Я остался в музее...
   Я остался навсегда в музее. По третьему пункту типового контракта и я, и администрация согласились на пролонгацию. Верлибр передал мне часть своих функций. Он теперь не ходит по музею и не пьет с нанимаемыми работниками чай. Он не знает теперь, где засорился унитаз или рожок душа. Он пишет докторскую диссертацию (а может, роман?) о хранителях ценностей. За сохранность всех экспонатов теперь отвечаю я. Пантелей уволился и сопровождает чужие грузы в Казахстан и Туркмению. В Россию он неизменно возвращается со словами: "По бабам, по бабам, по бабам!" и через пару дней заявляет: "Таких баб, как у нас, во всей Азии нет! Да и в остальных частях света".
   Иногда по понедельникам, когда музей закрыт на профилактику, когда я один в залах или фондах громадного здания, а остальные сотрудники в отгулах или сидят по кабинетам, когда мой затуманенный взор ищет в сизоватом воздухе душных и гулких помещений очертания былого, я слышу очень тихий голос Элоизы, почти шепот.
   - Котик,- обращается она ко мне.
   Я начинаю беспокойно ходить по помещениям, с этажа на этаж, из зала в зал, из комнаты в комнату, бегаю по закуткам и закоулкам, по лестничным маршам, подвальным клетушкам и комнатам, взбираюсь на огромный чердак, на котором спит не одна уставшая от жизни история, и не могу понять, то ли я догоняю звук ее голоса, то ли ее голос гонится за мной. Я знаю одно: скорость звука ее голоса равна скорости света ее жизни. И еще чуть-чуть, еще чуть-чуть - и я услышу ту мелодию, мелодию божественной любви...
   И только когда музей засыпает...
   И только когда музей засыпает и по всему многоэтажному зданию разливается вязкая, тягучая тьма, на верстаке в подвале у Вовчика, на своем вечном месте открывает глаза рысь, потягивается, дерет когтями прислоненный к стене ствол карагача... Перед нею распахиваются все двери, и она, как душа музея, неслышно прогуливается по всем его гулким, наполненным воспоминаниями помещениям, и музей замирает до утра, и никто не может разбудить в нем зверя, ибо этот зверь охраняет его.