Уаркая переступил порог и двинулся к баракам, слабо освещенным несколькими голыми лампочками, которые по субботам компания выключала в одиннадцать часов, на час позже, чем в остальные дни. Сделав несколько шагов, он споткнулся и как подкошенный рухнул на землю. Бестолково копошась и чертыхаясь, попытался подняться, что удалось ему только после долгих усилий: кое-как поставил одну ногу, оперся на колено другой, пал на четвереньки и, сильно оттолкнувшись руками, с трудом выпрямился. Чтобы не упасть снова, он согнулся, как обезьяна, и широко расставил руки, стараясь сохранить равновесие. Это бараки? Желтые огоньки лампочек порхали, будто светлячки, но он знал, что это не светлячки, разве они водятся так высоко в Кордильере? Он засмеялся и стал ловить их руками. Глядя на эту шутовскую пляску, Литума тоже засмеялся, но невесело, его прошиб холодный пот, начинало знобить. Дойдет ли Альбинос когда-нибудь до своего барака, где его ждет деревянный топчан, набитый сеном матрас и одеяло? Он поворачивал то вправо, то влево, возвращался назад, кружил на месте; шел на эти убегающие огоньки, терял их, путался, и в нем опять закипала злоба. Хотел выругаться, отвести душу, но так устал, что не смог. Наконец он добрался до барака, там его снова занесло, и он уже на четвереньках подполз к своему топчану, вскарабкался на него, ударившись лицом о перекладину и расцарапав лоб и руки. И теперь, лежа ничком с закрытыми глазами, прислушивался, как в нем волной поднимается тошнота. Он попытался вызвать рвоту, но не удалось. Хотел перекреститься и прочитать молитву, но не было сил поднять руку, а молитвы он, оказывается, не помнил ни одной, ни «Отче наш», ни «Дева Мария, радуйся». Он впал в тяжелое полузабытье, время от времени вздрагивал, началась отрыжка, приступы боли стискивали желудок, грудь, горло. Догадывался ли он, что скоро за ним придут?
   – А что толку, что мы уцелели, если уайко оставил нас без работы, – возразил горбун донье Адриане. – Не знаешь разве, что он разбил экскаваторы, катки, трактора?
   – Этому, что ли, мы должны радоваться, донья Адриана? – поддержал его дикобраз. – Объясните мне кто-нибудь, я не понимаю.
   – Разве он не оставил нас без крыши над головой? Не засыпал сто метров дороги, уже подготовленной, чтобы класть асфальт? – подхватил, как эхо, другой пеон из глубины зала. – А ведь это все предлог, чтобы остановить строительство. Нет денег – и баста! Затяните ремни и подыхайте!
   – Могло быть еще хуже, так что не скулите, – парировала донья Адриана. – Могли вообще остаться без ног, без рук, с переломанными костями и ползали бы остаток жизни, как черви. А вы, точно безмозглые бараны, не понимаете этого и распускаете нюни.
   – Будем пить и веселиться! – гаркнул Дионисио. – Будем танцевать!
   Он стоял в центре зала, подталкивая пеонов друг к другу, сцеплял их в вереницу, притопывал и поворачивался в такт льющейся из репродуктора мелодии. Но Литума видел, что даже самые захмелевшие пеоны не хотят танцевать. Алкоголь не только не помог им отвлечься от безрадостных мыслей о будущем, но, наоборот, еще больше их омрачил. От прыжков и криков Дионисио у Литумы закружилась голова.
   – Вы себя плохо чувствуете, господин капрал? – сжал его руку Томас.
   – Немного перебрал, – пробормотал Литума. – Сейчас пройдет.
   В поселке уже остановили движок, до рассвета оставалось несколько часов. Но у них были ручные фонари, и они шагали уверенно, раздвигая темноту желтыми лучами. Их было так много, что они едва умещались в узком проходе, однако они не толкались, не натыкались друг на друга, двигались спокойно, не торопясь. Они не казались ни испуганными, ни озлобленными, в них не чувствовалось ни растерянности, ни нерешительности, и самое странное, подумал Литума, нельзя было уловить ни малейшего запаха алкоголя в холодном воздухе, который они принесли с собой снаружи. Во всем их поведении ощущалась осознанная решимость людей, которые знают, что делают и что им предстоит сделать дальше.
   – Надо, чтобы вас вырвало. Хотите, я вам помогу? – спросил Томас.
   – Нет, – ответил Литума. – А вот если меня потянет плясать, как этих остолопов, держи меня покрепче и не отпускай.
   Кто-то потряс за плечо Альбиноса, сделал он это без всякой враждебности, даже деликатно:
   – Эй, Уаркая, эй. Давай-ка вставай.
   – Так ведь еще темно, – тихо откликнулся тот, а потом, растерявшись, вообще сморозил глупость, по мнению Литумы: – Сегодня же воскресенье, а по воскресеньям мы не работаем.
   Никто не засмеялся. Они стояли молча, не проявляя нетерпения, и капрал со страхом подумал, что они могут услышать, как колотится его сердце.
   – Эй, Уаркая, – скомандовал – кто? – дикобраз? рябой? горбун? – Не будь бабой, вставай!
   Несколько рук протянулись из темноты к топчану, помогли Альбиносу подняться. Он едва стоял на ногах и, если бы его не поддерживали, упал бы на пол, как тряпичная кукла.
   – Ноги не держат, – пожаловался он и тут же беззлобно, как бы по обязанности, выругался: – Говнюки вы поганые!
   – Тебя просто мутит, Уаркая, – искренне посочувствовал кто-то.
   – Не могу идти, черт подери, – все еще отнекивался Альбинос. Его грустный голос совсем не походил на тот, каким он кричал в погребке. Он, наверно, говорит как человек, который знает свою судьбу и смирился с ней, подумал Литума.
   – Тебя просто мутит, – ободряюще повторил кто-то. – Не беспокойся, Уаркая, мы тебе поможем.
   – Я тоже набрался, господин капрал, – подхватил Томас, все еще сжимая его руку. – Только по мне незаметно, у меня хмель играет внутри. Да и мудрено было не набраться, ведь мы выпили по пять рюмок писко.
   – Ты убедился, что я был прав? – Литума поискал глазами своего помощника и обнаружил, что тот сидит страшно далеко от него, хотя при этом сжимает его руку. – Эти паршивые горцы знали об Альбиносе все, а нас просто водили за нос. Могу поспорить, они знают и где он сейчас.
   – Этой ночью я столько выпил, что не смогу даже думать о тебе, – сказал Томасито. – Нет, я ничего не праздную, это господин капрал, он тут попал в уайко, но уцелел. Ты только представь себе, Мерседес, дорогая, что было бы со мной, если бы я остался на посту один и мне некому было бы рассказывать о тебе. Уже из-за одного этого сегодня стоило напиться, любимая.
   Его взяли под руки и вели к дверям барака, почти несли на весу, но никто не подталкивал, не торопил его, хотя их было так много, что под напором тел скрипели и трещали деревянные топчаны по обеим сторонам прохода. Прыгающие лучи фонарей на мгновенье выхватывали из темноты лица, наполовину скрытые шарфами, низко натянутыми шерстяными шапочками, железными касками. Литума узнавал их и тут же забывал.
   – Этот козел Дионисио дал мне какой-то яд вместо анисовой. – Альбинос хотел разъяриться, но получилось жалобно. – Или эта ведьма донья Адриана подлила мне в рюмку отравы. Меня всего ломает.
   Все хранили молчание. Никто не произносил ни слова, но это грозное молчание говорило Литуме о многом. Капрал тяжело дышал, ловя полуоткрытым ртом воздух. Так вот как это было. Все это кривляние, вызывающее поведение, приступы бешенства Альбиноса – все это на самом деле было из-за мерзкого пойла, которое ему наливали в кабаке. Вот почему он нес несусветную чушь и был так взвинчен. И вот почему никто не обращал на него внимания, когда он всех задирал. Ну конечно, конечно, как они могли на него обижаться, если сами привели его в такое состояние. Для них он уже был наполовину мертв, этот Касимиро Уаркая.
   – Снаружи, должно быть, собачий холод, – поежился Томас.
   – Да нет, терпимо, – отозвался кто-то. – Я только что выходил отлить, так там вроде ничего.
   – Это тебя выпивка согревает, приятель.
   – И хорошо, что тебя мутит, Уаркая, не почувствуешь ни холода, ничего.
   Они его несли, вели, поддерживали, передавали с рук на руки, и Литума быстро потерял его из виду: его поглотила смутно различимая в темноте толпа людей, дожидавшихся у барака. Они переходили с места на место, переговаривались, но как только увидели Альбиноса, замолкли и замерли, так же, подумал Литума, как вдруг замирает толпа у церкви, когда распахиваются двери и выносят Христа, Богородицу, святого покровителя и начинается крестный ход. В холодной ночи, торжественно мерцающей россыпями звезд, в окружении густо темнеющих гор, среди почти невидимых бараков наступила такая глубокая, такая благоговейная тишина, какая, вспомнил Литума детство, наступала раз в году, когда начиналась пасхальная служба. Как же далеко теперь эти мессы и как далеко от него побагровевшее лицо Томасито. Он прислушался и уловил голос Уаркаи, которого все дальше относила от него толпа:
   – Я вам не враг и не хочу быть ничьим врагом. Это все яд! Дионисио меня отравил! Дал мне пойло, которое приготовила его жена. Из-за них я нес всю эту белиберду.
   – Мы знаем, Уаркая. – Его успокаивали, хлопали по спине. – Не порть себе напрасно кровь, приятель. Мы тебе не враги.
   – Мы все тебе благодарны, брат, – сказал кто-то так мягко, что почудилось – женщина.
   «Да, да, благодарны», – подхватили другие голоса, и Литума представил, как закивали десятки голов, подтверждая свою благодарность и любовь к Альбиносу. Никто не командовал, но каждый знал, что надо делать, и толпа сразу, как один человек, тронулась в путь; не разговаривая, не перешептываясь, слаженно, слитно, охваченные единым чувством, единым трепетом, они шли по дороге, ведущей в горы. «К заброшенной шахте, к Санта-Рите, – догадался Литума. – Вот куда они направляются». Он слышал, как множество ног шаркает по камням, шлепает по воде, слышал шуршание их одежды и вдруг спохватился, что уже давно не слышит жалоб Альбиноса.
   – Что, Касимиро Уаркая уже умер?
   – Лучше не разговаривай.
   Но другой сосед, слева, едва слышно пояснил:
   – Чтобы его приняли хорошо, он должен достичь дна шахты живым.
   Они сбросят его в шахту живым, в полном сознании, догадался он. Погруженные в свои мысли, в глубоком молчании они отведут его наверх, крепко держа под руки, подхватывая, когда он споткнется, утешая и подбадривая его, объясняя, что не испытывают к нему никакой ненависти, а, наоборот, ценят и благодарят его за то, что он для них делает; и когда дойдут до зияющего устья и осветят его фонарями, тогда под заунывный свист ветра они попрощаются с Уаркаей, и спихнут его вниз, и услышат удаляющийся вопль и глухой удар в глубине, и поймут, что он разбился о камни на дне шахты, достигнув предназначенного ему места.
   – Он уже ничего не чувствует, ничего не соображает, – сказал кто-то, словно озвучив его мысли. – Капрал Литума в нокауте.
* * *
   Тимотео Фахардо вовсе не был моим первым мужем, мой единственный законный муж – Дионисио. С Тимотео мы просто сошлись. Моя семья на дух не принимала его, да и все в Кенке терпеть его не могли. Хоть он и освободил их от пиштако Сальседо, никто не захотел помочь ему уговорить моего отца, чтобы тот разрешил нам пожениться. Напротив, все только подзуживали отца, еще больше натравливали его на Тимотео: «Ты же не позволишь, чтобы твою дочь взял этот черный носатый урод? Знаешь ведь, как говорят: такие – все конокрады». Поэтому нам ничего не оставалось, как сбежать. Мы решили идти в Наккос. Стоя на краю ущелья, откуда видна вся деревня, мы прокляли этих зловредных людей. Больше я никогда не возвращалась в Кенку. И никогда не вернусь туда.
   Я не соглашаюсь и не возражаю, я молча смотрю на эти горы и думаю о своем, сомкнув губы. Но не потому, что мне неприятны вопросы. А потому, что прошло много времени. И я уже не знаю точно, были мы счастливы или нет. Наверное, все-таки в первое время были, пока я думала, что ровная жизнь и скука – это и есть счастье. Тимотео нашел работу на шахте Санта-Рита, а я ему стряпала, стирала, и все нас считали мужем и женой. Тогда не как теперь: в Наккосе было много женщин. И когда, случалось, приходил со своими плясунами и помешанными Дионисио, все женщины в поселке тоже начинали сходить с ума. Мужья и отцы, бывало, охаживали их по спинам кнутами и палками, да только они все равно бегали за Дионисио.
   Что было в нем такого, в этом толстом пьянчужке, что они позволяли себя охмурять? Слухи, пересуды, окружавшая его тайна, веселый нрав, пророческий дар, оплетенные бутыли ароматного писко из Ики, которые он привозил с собой, а может, его красноречие, в котором никто с ним не мог сравниться. Его знали по всей сьерре, без него не обходилась ни одна ярмарка, ни один храмовый праздник в деревнях вокруг Хунина, Аякучо, Уанкавелики и Апуримака. А точнее сказать – без них. Ведь Дионисио ходил тогда с целой свитой музыкантов и танцоров из Уанкайо и Хунина, которые никогда с ним не расставались. И кроме того, с ним всегда была орава этих помешанных – разнузданных бабенок, днем они готовили еду, а по ночам бесились и вытворяли всякие пакости. И пока эта пестрая шумная гурьба, колотя в барабаны, дуя в кены, бренча на чаранго, не входила, приплясывая и притопывая, в деревню, праздник не начинался. Их приглашали повсюду, вечно они куда-то шли, откуда-то возвращались, словом, несмотря на свою дурную славу, везде были желанными гостями. Из-за чего у них была дурная слава? Якобы они делали всякие гадости, были исчадьями ада. Поджигали церкви, обезглавливали статуи святых и Богородицы, крали новорожденных младенцев. Всё это злые языки. Многие завидовали Дионисио и клеветой мстили ему за популярность.
   Когда я увидела его в первый раз, у меня по коже змейками побежал мороз. В то время он продавал здесь вино из больших глиняных кувшинов – тинахов. Эти тинахи он привозил на мулах и выставлял на площади Наккоса, она была тогда на том месте, где теперь стоит контора компании. Он положил на козлы доски и рядом приделал вывеску: «Это трактир». И зазывал шахтеров: «Не пейте пива, парни, не пейте канью.[30] Учитесь пить по-настоящему!», «Наслаждайтесь чистым виноградным писко из Ики, с ним вы забудете о заботах и огорчениях, с ним к вам придет радость». Тогда как раз был праздник – День Отечества, тут и там играли музыканты, проходили танцевальные конкурсы, выступали фокусники. Но все эти развлечения не привлекали меня, ноги сами, против моей воли, несли меня к Дионисио, глаза высматривали его в толпе. Хотя тогда он был моложе, но выглядел почти как сейчас. Полноватый, пухловатый, черные-пречерные глаза, вьющиеся волосы и та же походка – чуть подпрыгивая и пришаркивая. Наливая и подавая вино, он пританцовывал, напевал и всех заражал весельем. «А теперь – мумису!» – и все плясали мумису, «Пасильо!» – и все послушно переходили на пасильо, «Танцуем уайнито!» – и все выбивали ногами уайнито, «Змейку!» – и все выстраивались за ним длинным хвостом. Он пел, выкрикивал здравицы, прыгал, скакал, играл на чаранго, на кене, бил в тарелки, колотил по барабану. Целыми часами как заводной, и вот уже весь Наккос превращался в сплошной водоворот. Все пьяные и счастливые, уже не соображали, кто есть кто, где кончается один и начинается другой, кто человек, а кто животное, кто мужчина, а кто женщина. В тот день был как раз такой праздник, и он вдруг потащил меня танцевать, крепко прижал меня к себе, тискал и мял руками, уперся в живот своим тугим членом и чуть не задушил языком, который извивался у меня во рту, как уж на сковороде. А ночью Тимотео Фахардо избил меня до крови, пинал меня ногами и кричал: «Если бы он тебя позвал, ты пошла бы с ним, ты ведь блядь!».
   Он меня не позвал, но если бы позвал, я, наверное, пошла бы с ним, стала еще одной женщиной в его ораве, еще одной помешанной, ходила бы с ними по всем уголкам сьерры, по андийским дорогам, взбиралась на холодные пуны, готовила ему еду, стирала одежду, выполняла бы все его капризы, а по субботам, на ярмарках, веселила бы народ, отпускала соленые шуточки, чтобы понравиться ему еще больше. Рассказывали, что, когда они спускались к побережью запастись провизией и писко, его помешанные лунными ночами танцевали нагишом на пустынных пляжах, у самой кромки воды, а Дионисио вызывал дьявола, одетого в женскую одежду.
   Чего только о нем не болтали, какие только были и небылицы – со страхом и восхищением – не рассказывали, на самом деле о его жизни никто ничего точно не знал, все это были только сплетни. Говорили, например, будто его мать сожгла молния во время грозы. Будто его воспитали женщины одной индейской языческой общины в горах Уанта, что в провинции Ика, будто он сошел с ума, когда жил в миссии монахов-доминиканцев, но дьявол, с которым он подписал соглашение, вернул ему разум. Будто приходилось ему жить и в сельве среди индейцев-каннибалов племени чунчо. Будто, бродя по пустынным местам побережья, он открыл для себя писко и с тех пор торгует им по всей сьерре. Будто у него повсюду есть женщины и дети, и он уже один раз умер и снова воскрес, и что он пиштако, муки, колдун, целитель, астролог, волшебник. Не было такой тайны или ужасной вещи, которую не связывали бы с ним. А ему нравилась его дурная слава.
   Конечно, он был не просто бродячим торговцем писко, это понимали все; не только руководителем фольклорной группы музыкантов и танцоров, и не только главным актером этой бродячей труппы, и, конечно, не только хозяином кочевой забегаловки. Это было ясно. Но кем же еще? Демоном, ангелом? Богом? Тимотео Фахардо прочитал в моих глазах, что я чувствую к Дионисио, и в ярости набросился на меня. Мужчины ревновали к нему, но все признавали: «Без него праздник не в праздник». И едва он появлялся и раскладывал свой товар, они сбегались к нему, покупали писко, угощали его самого, чтобы только чокнуться с ним. «Вижу, вижу, я вас воспитал, – говорил Дионисио. – Раньше вы травились чичей, пивом, каньей, а теперь пьете напиток, достойный дарохранительниц и серафимов».
   Кое-что мне рассказала о нем знакомая женщина из Аякучо. Раньше она была одной из его помешанных, но потом ушла от них. Сюда она приехала уже как жена бригадира на шахте Санта-Рита, это было примерно в то время, когда пиштако выпотрошил Хуана Апасу. Мы с ней подружились, вместе ходили на ручей стирать белье и одежду, и как-то раз я ее спросила, откуда у нее столько шрамов. Тогда-то она мне и рассказала. Долгое время она скиталась по Андам с труппой Дионисио, они спали под открытым небом, где их заставала ночь, ложились прямо друг на друга, чтобы спастись от холода, ходили по ярмаркам, базарам, праздникам и жили за счет щедрости зрителей, которых они веселили. А когда они веселились сами, вдали от чужих глаз, то прямо-таки сходили с ума, встречались со своим зверем, как говорил Дионисио, бесились. Эти сумасшедшие женщины то и дело переходили от любви к драке: то они ласкались – то царапались, то обнимались – то толкались, то целовались – то кусались, и все это не прерывая танца. «А не больно бывало, подружка?» – «Больно бывало потом. А когда музыка гремит, все танцуют, голова идет кругом от веселья – тогда все нипочем. Улетают куда-то заботы, радостно бьется сердце, кажется, что взлетаешь ввысь, чувствуешь себя певчей птицей, дюной, горной вершиной, кондором или прохладной рекой. Танцуя, мы как бы сливались в одно целое, мы любили друг друга и уносились к звездам». – «Если тебе так нравилось, почему ты от них ушла?» – «Потому что у меня начали опухать ноги и я уже не могла повсюду ходить с ними. Нас было много, и мы не всегда умещались в попутный грузовичок, который нас подвозил. Приходилось добираться до места на своих двоих. И так то туда, то сюда. В те времена люди ходили еще без опаски, в горах не было терруков». В общем, эта женщина должна была уйти от них; в конце концов она утешилась тем, что вышла замуж за бригадира из Наккоса и стала жить здесь. Но она не переставала тосковать о прежней вольной жизни, скучала по бесконечным дорогам, разгульным ночам. Она пела грустные уайнито, вздыхала и шептала: «Ах, как я была счастлива». Воспоминания бередили ей душу.
   Ну так вот. Я прямо умирала от любопытства и тревоги после того танца с Дионисио, и, когда он снова пришел в Наккос и спросил, не хочу ли я стать его женой, я тут же согласилась. Шахту тогда уже забросили: кончился металл, а народ дрожал от страха после того, как пиштако Жеребец выпотрошил приятеля Тимотео – Себастьяна. Нет, Дионисио не предлагал мне венчаться у ракитового куста, не зазывал в свою свиту помешанных. Он полюбил меня, когда узнал, как я помогла Тимотео расправиться с пиштако Сальседо в пещерах Кенки. «Тебе на роду написано быть со мной», – уверял он меня. Уже потом звезды и карты подтвердили мне, что он был прав.
   Мы поженились в Мукияуйо, там ему устроили большой праздник за то, что он вылечил их юношей от эпидемии дубинита. Ну да, от стоянита. Болезнь напала на них в одно дождливое лето. Над этим, конечно, можно посмеяться, только тем, кто заболел, было не до смеха, они не знали, что им делать. Они открывали глаза с первыми петухами, а он у них уже стоял – набухший, красный, как перец ахи. Они и холодной водой его обливали, и чего только не делали, а он все равно вскакивал, как на пружинке. Трудно было доить коров, работать в поле, он ведь не опадал, а торчал, как таран, или болтался между ног, как язык большого колокола. Привезли священника из монастыря Сан-Антонио в Окопа. Тот отслужил молебен, окурил ладаном. Никакого толку. Они у них все росли да росли, уже стали разрывать ширинки, высовываться наружу. Тут как раз приехал Дионисио. Они рассказали ему о своих бедах, и он тогда организовал веселое шествие с музыкантами, танцорами, похожее на крестный ход, только вместо святого несли большой глиняный член, изготовленный лучшим горшечником Мукияуйо. Оркестр играл военный марш, а девушки украшали скульптуру гирляндами цветов. Так они подошли к реке и, как им наказал Дионисио, погрузили член в воду, а вслед за ним стали окунаться и больные юноши. А когда они вышли на берег, все у них было в порядке: члены съежились до нормальных размеров и висели спокойно, как им положено.
   Священник в Мукияуйо сначала не хотел нас венчать: «Он не католик, он язычник, да к тому же дикарь», – и отмахивался от Дионисио, как от нечистой силы. Но потом они пропустили по нескольку рюмочек, священник смягчился и обвенчал нас. Свадьбу играли три дня, танцевали и ели, танцевали и пили, танцевали и танцевали до упаду, забывая обо всем на свете. А ночью второго дня Дионисио взял меня за руку и повел на вершину холма. Там он показал мне на небо и сказал: «Видишь это созвездие? Оно похоже на корону». И я ясно увидела корону среди других звезд. «Да, да, вижу!» – «Это мой свадебный подарок».
   Но взять меня он тогда еще не мог. Прежде ему надо было исполнить одно обещание, в местечке, которое называется Янакото, где прошло его детство, это довольно далеко от Мукияуйо, на другом берегу Мантаро, в горах Хауха. Когда он потерял там свою мать – ее сожгла молния, – он не смирился с ее смертью, не признал ее. Он решил во что бы то ни стало найти свою мать и начал искать ее повсюду, уверенный, что где-нибудь встретит. Жил как бродяга, исколесил вдоль и поперек всю сьерру. Как-то раз в Ике он попробовал тамошнее писко и с тех пор начал продавать его и приучать к нему народ в сьерре. И вот однажды ему приснилась его мать: она назначила ему встречу в полночь, во время карнавала, на кладбище Янакото. Обрадовался он и поспешил туда, но кладбищенский сторож – его звали Яранга, он был полупарализованный и с носом, изъеденным утой,[31] – сказал, что не пустит Дионисио на кладбище, если тот не спустит перед ним штаны. Долго они спорили и договорились так: Яранга пропускает Дионисио на кладбище, но с условием, что тот не притронется к своей жене после свадьбы, пока не вернется к Яранге и не позволит сделать с собой все, что тот захочет. Дионисио вошел на кладбище, встретился со своей матерью, простился с ней, и вот теперь, пятнадцать лет спустя, он должен был выполнить свое обещание.
   Мы добирались до Янакото два дня, сначала на грузовике, потом на муле. Пуна уже была покрыта снегом, люди ходили с белыми от холода губами и задубевшими щеками. Кладбище теперь не было огорожено стеной, как его помнил Дионисио, и мы не нашли на нем старого сторожа. Нам рассказали, что Яранга окончательно свихнулся и давно умер.
   Дионисио настоял, чтобы ему показали могилу. А ночью, когда в доме, где нас приютили, все уснули, он взял меня за руку и привел на могилу Яранги. Накануне днем он был чем-то озабочен, я видела, как он выстругивал что-то своим ножом из толстой ветки ивы. Оказалось, он выстругал мужской член, вот что. Он смазал его свечным салом, воткнул в могилу Яранги, спустил брюки, сел на него – и взвыл. А потом, не обращая внимания, что все вокруг было занесено снегом, сдернул с меня штаны и опрокинул на землю. Он брал меня и спереди и сзади, много раз. И хотя я не была девственницей, я кричала, думаю, еще сильней, чем он. Такая вот была у нас брачная ночь.
   На следующее утро он стал учить меня своей мудрости. У меня обнаружились хорошие способности, я научилась распознавать разные ветры, слышать шум внутри земли, могла говорить с сердцем человека, дотронувшись до его лица. Я думала, что умею танцевать, но он научил меня входить в музыку и впускать музыку в себя – так, что я танцевала под музыку, а она под меня. Я думала, что умею петь, но он научил меня отдаваться песне, следовать ее воле, быть ее служанкой. Мало-помалу я научилась читать линии руки, гадать по тому, как упадут на землю брошенные листья коки, находить больное место человека, проводя по его телу живой морской свинкой. Я разъезжала повсюду вместе с ним, время от времени мы спускались на побережье, чтобы обновить запасы писко, выступали на праздниках. Но дороги становились все более опасными, начались убийства, люди закрывались в своих деревнях и волком смотрели на приезжих. Понемногу разбрелись его помешанные, бросили нас и музыканты, разошлись кто куда танцоры. И в один прекрасный день Дионисио сказал: «Настало время и нам пустить корни». Наверное, мы уже постарели. Не знаю, что сталось с Тимотео Фахардо, никогда мне не довелось узнать этого. Что об этом говорили, конечно, мне известно. Пересуды долгие годы следовали за мной как тень. «Это правда, что ты подсыпала ему яд в картофельные оладьи, что ты убила его, чтобы сбежать с этим толстым пьяницей? Его убил этот пьяница, сговорившись с муки? Ты его подарила пиштако? Вы отвели Тимотео на гору, на ваш шабаш, и там помешанные растерзали его? А потом вы его съели, ведь так, ведьма?». Меня уже тогда начали называть ведьмой и доньей.