Этого зайца, этих куропаток и фазанов я застрелила сегодня на рассвете: Юстиниана извлечет стрелы, вымоет их и уложит в колчан до следующей охоты. А с этими собаками я охочусь редко, на такую дичь, как сегодня, – никогда: побывав в их клыкастых пастях, добыча становится несъедобной. Эти легавые – так, для красоты. Нынче вечером мы с Юстинианой отужинаем нежным ароматным мясом, приправленным редкими душистыми травами; мы запьем его вином из Капуи; мы будем есть до отвала, пить допьяна. Я знаю толк в наслаждениях. На протяжении многих веков неустанно развиваю я эту мою способность и могу сказать без похвальбы, что достигла совершенства. Я овладела искусством добывать нектар наслаждения из всех – даже подгнивших – плодов бытия.
   А главного героя нет на полотне. Верней сказать, не видно. Он спрятался где-то рядом, он притаился за деревьями и неотрывно смотрит на нас. Он замер в столбняке обожания, присев на корточки в лесной чащобе, и его красивые глаза, цветом подобные рассветному небу в полуденных краях, широко раскрыты, а круглое лицо разрумянилось в страстном томлении. Листочки и веточки запутались в его золотистых кудрях, незрелая отроческая плоть напряжена и воздета, как копье. Да, он где-то здесь, он с жадностью ловит и впитывает каждое наше движение, каждое слово, делая нас предметом своих целомудренно ребяческих грез. Его присутствие забавляет нас и придает нашим играм особую порочность. Он пасет коз, играет на свирели и зовется Фонсином.
   Однажды, накануне августовских ид, когда я гнала оленя, Юстиниана обнаружила этого пастушка. Ни на миг не отрывая от меня глаз, ошалев, спотыкаясь, он крался за мною. Служанка говорит, что, увидев меня – луч солнца окружил мои волосы огненным сиянием, воспламенил мои глаза, каждый мускул моего тела был напряжен перед тем, как пустить с тугой тетивы стрелу, – мальчик расплакался. Когда же Юстиниана принялась утешать его, то догадалась, что плачет он от счастья.
   "Безупречность твоего тела до срока сделала для него внятным язык любви, – философствовала Юстиниана, пересказав мне этот случай. – Твоя красота приковала его к месту, как приковывает птичку взгляд змеи. Сжалься над ним, Диана-Лукреция. Почему бы этому пастушку не принять участие в наших играх?
   Мы потешим его и потешимся сами".
   Так мы и поступили. Юстиниана в той же мере, что и я, а быть может, и еще щедрее, одарена от природы способностью искать и находить наслаждение и никогда не ошибается в том, что может подарить его. И эта ее способность мне милей даже, чем стройная крутизна ее бедер и чем шелковистая поросль на лобке, которая приходится мне так по вкусу: более всего остального люблю я стремительность ее выдумки, безошибочность ее чутья, отыскивающего в нашем бурном мире источники все нового и нового наслаждения.
   С той поры мы допустили его к нашим забавам, и, хоть минуло уже немало дней, игра все никак не наскучит нам, не приестся и не надоест. Каждый следующий день веселит нас сильней предыдущего, сообщая нашему бытию прелесть новизны.
   Но Фонсин, прекрасный, как юное божество, наделен и очаровательным свойством души: он очень робок. Дважды или трижды пробовала я приблизиться и заговорить с ним, и всякий раз – тщетно: побледнев, он, словно вспугнутый олень, уносится прочь, исчезая, как по волшебству, в переплетении ветвей. Однажды он проговорился Юстиниане, что одна лишь мысль о том, что я взгляну в его глаза и обращусь к нему, а он не то что прикоснется ко мне, но хотя бы окажется подле меня, приводит его в полнейшее смятение. "Твоя госпожа неприкосновенна, – пролепетал он, – я знаю, что стоит мне подойти ближе, ее красота испепелит меня, подобно тому, как сжигает бабочку зной аравийской пустыни".
   И потому мы устраиваем наши игры как бы потихоньку от него. Разнообразя наши прихотливые затеи, начинаем мы некое действо, похожее на восхищающие чувствительных эллинов трагедии, в которых вместе и наравне страдают и губят друг друга люди и боги. Юстиниана, притворяясь, что она в заговоре с ним, а не со мной – на самом же деле подыгрывает она обоим, а более всего – самой себе, – прячет пастушка где-нибудь неподалеку от того грота, где я намереваюсь провести ночь, и в красноватом свечении жаровни раздевает меня, умащает меня благовонным медом сицилийских пчел. Это лакедемонийское снадобье не только делает кожу свежей и гладкой, но и пробуждает желание. Я закрываю глаза, а моя служанка и возлюбленная растирает и разминает мои члены, открывая их взору моего целомудренного обожателя. И когда по моему трепещущему под ее искусными пальцами телу проходит череда коротких сладостных судорог, я угадываю присутствие Фонсина. Я его вижу, я вдыхаю его запах, я ласкаю его, я прижимаю его к себе и прячу внутри себя – и при этом мне нет нужды прикасаться к нему. И стократ сильней мое наслаждение оттого, что он делит его со мной. И блаженство мое проникнуто кроткой нежностью, ибо я ощущаю, что он, хрупкий, невинный, блистающий от пота, созерцает меня и счастлив этим созерцанием.
   И вот, спрятанный от моих глаз Юстинианой, пастушок видит, как засыпаю я и пробуждаюсь поутру, видит, как мечу я копье и спускаю тетиву, как одеваюсь и сбрасываю одежды, видит, как, присев на корточки на двух камнях, пускаю я золотистую струйку в прозрачный поток, из которого он тотчас поспешит напиться, став ниже по течению. Видит он, как отсекаю я головы гусакам и ощипываю голубок, чтобы принести их кровь в жертву богам, а по внутренностям узнать неведомое будущее. Видит он, как ласкаю и услаждаю себя я сама, видит, как ласкаю я Юстиниану, видит и то, как мы с нею, погрузившись в воды ручья, пьем сверкающую влагу водопада из уст друг друга, пробуя на вкус нашу слюну, потаенные соки наших тел. Нет такой разнузданной прихоти или ритуального обряда, рожденных телесным влечением или душевной склонностью, которого мы не показали бы ему, которого не увидел бы из своего укрытия он, щедро взысканный обладатель нашей близости. Он наша игрушка, но и наш повелитель. Он служит нам, но и мы служим ему. Не прикоснувшись друг к другу, не обменявшись ни единым словом, бессчетное множество раз дарили мы друг другу наслаждение, и правда требует признать, что та неодолимая пропасть, которая существует между сельским пастушком и бессмертной богиней, не мешает нам слиться теснее, чем чете самых страстных любовников.
   Вот сейчас, в это самое мгновение, Юстиниана и я, Диана-Лукреция, начнем наше действо для него, а он, всего лишь стоя между валуном и рощей, начнет свое – для нас.
   Совсем скоро эта вечная неподвижность оживет, сделается временем и историей. Залают псы, зашелестит листва, зажурчит и запоет по камням ручей, поплывут к востоку облака, гонимые тем же игривым ветерком, что растрепал кудри моей любимицы. Она тоже оживет, наклонится ко мне, прикоснется алыми устами к моей стопе и начнет сосать каждый мой палец, как посасывают ломтик лимона душным летним вечером. Совсем скоро переплетем мы тела, резвясь на посвистывающем шелку синей подстилки, охмелев от полноты бытия. Легавые псы будут бродить вокруг, обдавая нас жарким дыханием жадных пастей и в возбуждении норовя лизнуть нас. Лес услышит замирающий лепет и внезапный крик – крик раненного насмерть, а еще мгновение спустя – смех и бессвязные веселые восклицания и увидит, как мы, по-прежнему не размыкая объятий, погрузимся в мирную дремоту.
   И может быть, свидетель наших забав, увидев, что мы стали пленницами Морфея, с бесконечными предосторожностями, чтобы звук его легких шагов не достиг нашего слуха и не разбудил нас, покинет свое укрытие, подойдет поближе, чтобы глядеть на нас с края голубого покрывала.
   Так будет стоять он, так будем лежать мы, снова сделавшись неподвижными в это мгновение вечности, – но не такой, как на холсте. Бледнолобый и пурпурнощёкий, будет стоять над нами Фонсин с расширенными в благодарном изумлении глазами, и с угла нежных губ потянется ниточка слюны. Мы же, сплетенные и прекрасные, будем дышать ровно и в такт друг другу, и на лицах наших застынет довольное выражение женщин, умеющих быть счастливыми. И все трое кротко и терпеливо будем мы ждать грядущего художника, который, подстегнутый желанием, запечатлеет нас на полотне, полагая, наверное, что сам нас и придумал.

6. Омовения дона Ригоберто

   Дон Ригоберто вошел в ванную, запер дверь и вздохнул. Мгновенно охватило его душу приятнейшее, отрадное чувство освобождения и радостного ожидания. Эти полчаса в одиночестве даруют ему счастье. Каждый вечер он бывал счастлив – когда больше, когда меньше, но этот выверенный до мелочей обряд, который он неукоснительно исполнял уже на протяжении многих лет, неустанно шлифуя и совершенствуя его, как художник, снова и снова возвращающийся к главному своему произведению, неизменно оказывал на него колдовское действие: вселял покой, примирял с ближним, возвращал молодость, бодрил. Каждый раз дон Ригоберто выходил из ванной комнаты с ощущением, что, как бы там ни было, жить на свете все-таки стоит. И потому не переставал радоваться этому получасу с тех самых пор – а когда же это было? – как он открыл в себе способность превращать то, что для абсолютного большинства смертных было лишь зауряднейшими процедурами, которые они производили с бесчувственностью машин – чистить зубы, скажем, или полоскать рот, – в возвышенное и изысканное таинство, превращавшее его – пусть ненадолго – в совершенное существо.
   С младых ногтей дон Ригоберто был активнейшим участником "Католического действия" и мечтал преобразовать мир. Однако довольно скоро понял, что эта идея, подобно всем коллективным, – не более чем несбыточная мечта и воплотиться в жизнь не может, и с присущим ему практицизмом решил не тратить время на битвы, которые рано или поздно все равно будут проиграны. Тогда осенила его догадка: если идеальное совершенство и возможно, то лишь для отдельно взятой личности и должно быть строго ограничено в пространстве (чистоплотность, к примеру, или секс) и во времени (тому и другому должно уделять время перед сном).
   Он снял халат, повесил его за дверью и голый, в одних комнатных туфлях, уселся на унитаз, отделенный от остальной части туалета лакированной ширмой с изображением небесно-голубых танцующих фигурок. Его желудок действовал с точностью швейцарских часов, полностью и без усилий опорожняясь именно в эти часы и как бы радуясь возможности освободиться от всякого рода дневной докуки. С тех пор, как было принято самое тайное в его жизни решение – надо полагать, даже донья Лукреция не знала о том, что ее муж, решив становиться безупречно совершенным на краткие полчаса каждого дня, разработал эту церемонию, – ни разу не страдал он от мучительных запоров или изнурительных поносов.
   Дон Ригоберто полузакрыл глаза и слегка натужился. Этого было вполне достаточно: он сейчас же ощутил приятное щекотание в прямой кишке, и ему показалось, будто там, в недрах его организма, что-то послушно двинулось к предупредительно открытому выходу. И задний проход в свою очередь уже начал растягиваться, заранее готовясь извергнуть извергаемое и тотчас сомкнуться, шутливо хмурясь всеми своими бесчисленными морщинками и как бы говоря: "Проваливай, какашка, и больше не возвращайся".
   Дон Ригоберто удовлетворительно улыбнулся. "Может быть, понятия "испражняться", "какать", "сходить по-большому" – как это еще называется? – синонимы слова "наслаждаться"?" – подумал он. А почему бы и нет? Но, разумеется, при том условии, что человек сосредоточен и нетороплив, получает удовольствие от выполнения этой задачи, не спешит, а напротив – чуть-чуть растягивает процесс, мягко и плавно напрягая и расслабляя мускулы. Ни в коем случае не тужится, не выталкивает из себя продукты распада, но лишь направляет, провожает, сопровождает их скользящее движение к выходу. Дон Ригоберто снова вздохнул, устремив все пять чувств к тому, что происходило внутри его тела. Ему въяве предстало все это – сокращение кишки, круговорот соков и масс, творящийся там, в теплых потемках утробы, в тишине, время от времени нарушаемой глуховатым клекотом или веселым сквознячком отходящих газов. И вот наконец он услышал тихий шлепок, возвестивший о том, что внутренности его внесли первую лепту. За первой последовали вторая, третья и четвертая. Рекордом до сей поры он считал цифру восемь, но являлась она обычно результатом чересчур обильного застолья, когда организм получал убийственное количество белков, жиров, углеводов и крахмала, орошенных вином и спиртами. Обычной его нормой были пять легких и результативных усилий, и сейчас, по завершении пятого, выждав несколько секунд, чтобы мышцы, кишки, сфинктер пришли в нормальное положение и расслабились, дон Ригоберто почувствовал, как его охватывает сокровенная радость исполненного долга, достигнутой цели, радость, очень похожая на то ощущение душевной чистоты, которое испытывал он в отрочестве, после того, как исповедовался в грехах и исполнял покаяние, налагаемое на него духовником.
   "Однако облегчить душу – дело куда более неверное, чем очистить желудок", – подумал он. В том, что сейчас его желудок чист, у него сомнений не было. Разведя ноги, он склонил голову, всмотрелся: да, пять коричневатых колбасок, покоившихся на зеленом фаянсе унитаза, доказывали это. Какая исповедь, какое покаяние позволили бы вот так увидеть (а если захочется – пощупать) те зловонные мерзости, извлеченные господним милосердием, покаянием, раскаянием и исповедью из души? Когда дон Ригоберто был ревностным католиком, его всегда терзало подозрение в том, что какой бы горячей и пространной ни была его исповедь, какая-то грязь непременно оставалась на стенках души, какие-то пятна не поддавались самому рьяному покаянию.
   Впрочем, появлялось у него и другое чувство, со временем, правда, утратившее свою остроту: дону Ригоберто однажды довелось прочесть в каком-то журнале о том, как очищают свои внутренности юные послушники в буддийском монастыре. Для этой процедуры требовались три гимнастических упражнения, веревка и ночной сосуд, и была она проста и совершенна, как, к примеру, круг или совокупление. Автор статьи, бельгийский йог, в течение сорока дней постигал вместе с послушниками технику этого действа. Описание трех упражнений, после которых следовало приступать к опорожнению кишечника, было не совсем ясным – во всяком случае, не давало возможности представить их в полной мере и выполнить самому. Йог уверял, что посредством этих вращений, наклонов и изгибов желудок освобождается от всех шлаков вегетарианского рациона. После этого первого этапа очищения послушники – дон Ригоберто с долей меланхолии вообразил себе их бритые головы, щуплые тела, облаченные в хитоны шафранового или, может быть, белого цвета, – принимали нужную для дальнейшего позу: расслаблялись, нагибались, слегка расставив ноги, надежно упершись ступнями в землю, чтобы не сдвинуться ни на миллиметр, покуда тело – некая змея, заглатывающая нескончаемого червяка, – сокращая кишки и желудок, пропустит через себя веревку, которая, извиваясь, проползет со спокойной неумолимостью по влажному лабиринту, непреклонно выталкивая наружу все остатки, излишки, ненужности и шлаки, – все то, с чем не смогла справиться обычная дефекация.
   "Они точно чистят шомполом ружейный ствол", – подумал дон Ригоберто, испытав при этом, как всегда, легкий укол зависти, и представил себе, как испачканная калом головка веревки выползает в мир через воспетый Кеведо "глазок слепой", предварительно проползая по всем этим извилистым и темным закоулкам нутра, вылезает на поверхность, и сворачивается кольцами на дне урыльника, и лежит там, ни к чему более не пригодная, вместе с последними, извлеченными при ее помощи нечистотами, ожидая сожжения. Как, должно быть, замечательно чувствуют себя эти юноши по окончании процедуры! Как чисты они! Как незапятнанны! Нет, никогда не сможет он уподобиться им! И все же дон Ригоберто был убежден: если они превосходят его в технологии очищения желудка, то во всех прочих отношениях его собственный гигиенический обряд продуман гораздо тщательней и подробней, чем все их экзотические таинства.
   Он в последний раз, слегка и совершенно бесшумно натужился – просто так, на всякий случай. Неужели правда то, что рассказывают про знаменитого ученого Марселино Менендеса-и-Пелайо? Говорят, что, страдая хроническими запорами, он якобы полжизни провел в уборной. Дона Ригоберто уверяли, что в Сантандере, в доме-музее великого историка, поэта и критика, туристам показывают особый пюпитр, сконструированный по его заказу для того, чтобы ученый муж мог не прерывать своих штудий и изысканий и во время борьбы со своим чрезмерно скаредным желудком, не желавшим избавляться от скопившихся в нем фекальных масс – последствий обильных и частых кастильских пиров. Дон Ригоберто растрогался, вообразив себе, как этот человек, наделенный столь светлым разумом, могучим интеллектом и даром истинной религиозности, сидит, скорчась и, быть может, закрыв колени толстым клетчатым одеялом, чтобы уберечься от ледяного ветра с гор, и на протяжении целых часов тужится, тужится, тужится, продолжая в то же время невозмутимо рыться в старинных фолиантах и пыльных инкунабулах, систематизируя все ереси, расколы, отклонения от доктрины и канона, случавшиеся в истории Испании.
   Дон Ригоберто использовал четыре вдвое сложенных квадратика туалетной бумаги и спустил воду. Потом сел на биде, наполнил его теплой водой и тщательнейшим образом вымыл с мылом задний проход, член, яички, лобок, промежность и ляжки. Потом вытерся чистым полотенцем.
   Это был вторник – следовало заняться педикюром. Вся неделя была у дона Ригоберто расписана: понедельник – руки, среда – уши, четверг – нос, пятница – волосы, суббота – глаза и воскресенье – кожа. Эти чередования являлись важнейшим элементом ночного обряда, не давали ему устояться и закоснеть, спасали от рутины. Посвящая каждый вечер какой-нибудь одной части тела, дон Ригоберто мог уделять ей все свое внимание, любовь и заботу и производить свои гигиенические процедуры с большей рачительностью и рвением; забота о каждом отдельном органе гарантировала безупречное равновесие в попечении о целом: можно было избежать пристрастий, и недооценок, и мерзкой иерархии в отношении разных частей организма и всего тела целиком. "Мое тело осуществляет невозможное: это общество, в котором царит полное равноправие", – подумал он.
   Он наполнил таз горячей водой и, усевшись на закрытый крышкой унитаз, принялся парить ноги, добиваясь того, чтобы ступни, пятки, щиколотки и пальцы размякли. У дона Ригоберто, по счастью, не было ни "шпор", ни подагрических шишек, ни плоскостопия, – наоборот, у него был слишком высокий подъем, но и эту ничтожную деформацию мог, право, заметить только специалист-ортопед. Размер, пропорции, форма пальцев и ногтей, строение костей – все оставалось пока на вполне приличном уровне. Опасность исходила лишь от затвердений и мозолей, время от времени грозивших нарушить это благополучие. Однако дон Ригоберто всегда был начеку и пресекал опасность в зародыше.
   Пемза была уже приготовлена. Он начал сегодня с левой ноги. Там, где край ступни, переходя в пятку, чаще всего соприкасался с задником башмака, уже начало появляться некое нежелательное мозолистое образование, на ощупь подобное неоштукатуренной стене. Дон Ригоберто, потерев ее пемзой, заставил ее исчезнуть и с радостью почувствовал, что кожа под пальцами так же гладка, как и вся остальная стопа. Хотя больше нигде мозолей даже не намечалось, он на всякий случай поскоблил пемзой обе ступни, подъем и все десять пальцев.
   Затем, вооружась ножницами и пилочкой, он приступил к любимейшему своему занятию – уходу за ногтями. Здесь следовало предупредить врастание. Для борьбы с этой напастью у дона Ригоберто имелась эффективная методика – результат терпеливой наблюдательности и деловитого воображения: надлежало остригать ноготь полумесяцем, оставляя по краям два выступа, которые в силу своего местоположения и формы никогда не врастали в палец. Кроме того, такие зубчатые ногти, подобные луне на ущербе, легче поддавались чистке: пилочка свободно проходила в эту ячейку между ногтем и пальцем, удаляя оттуда всякого рода грязь. Дон Ригоберто остриг и подпилил ногти, а затем ревностно промыл кожицу между пальцами, полностью освободив ее от таинственного, белесоватого вещества, появлявшегося в складках кожи от трения, отсутствия воздуха и потливости.
   Завершив операцию, он ласково и удовлетворенно оглядел и ощупал свои ноги. Смел на обрывок туалетной бумаги обрезки ногтей и прочий сор, выбросил бумажку в унитаз, дернул за цепочку слива. Потом тщательно вымыл ноги и, перед тем как вытереть, припудрил их полуневидимым тальком, распространившим легкий и мужественный аромат распускающегося на заре гелиотропа.
   В ежевечерний ритуал входили еще две обязательные процедуры: одна посвящалась рту, вторая – подмышкам. Несмотря на то, что все пять чувств дона Ригоберто сосредотачивались на этих процедурах на все то время, что было необходимо для удачного их осуществления, он овладел техникой таинства до такой степени, что какую-то долю своего внимания мог уделять также и некоему эстетическому принципу – всякий раз иному, – или параграфу учебника, или скрижали Завета, или заповеди вероучения, тайно выработанных им в те ночные часы, когда под предлогом умывания создавал он свою личную религию и изобретал собственный способ воплотить утопию в жизнь.
   И сейчас, раскладывая на желтовато-белой мраморной доске умывальника принадлежности жертвоприношения – стакан с водой, зубную щетку, специальную суровую нитку – он, мысленно перебрав в памяти постулаты, в которых был совершенно убежден, принципы, в которые уверовал раз и навсегда, остановился на одном: "Все, что блестит, – отвратительно, а отвратительней всего блестящие мужчины". Затем набрал воды и принялся яростно полоскать рот, наблюдая в зеркало за тем, как надулись у него щеки, и продолжая полоскание, чтобы избавиться от застрявших между зубов остатков пищи. "Есть блистательные города, поэмы и картины, празднества, сделки и доклады, – думал он. – Следует избегать их, как фальшивых купюр, сияющих свежей многоцветной краской, или как переслащенных ликеров, изготовляемых для туристов".
   Он уже зажал между большими и указательными пальцами каждой руки двадцатисантиметровую нитку. Он начал, как всегда, с верхнего ряда, двигаясь сперва справа налево, потом слева направо и приняв резцы за отправную точку. Просунув нить в узкий просвет между зубами, дон Ригоберто добрался до самых десен, до тех мест, где всегда скапливались крошки хлеба, волоконца мяса и овощей, кусочки фруктовой кожуры или мякоти. С детским восторгом наблюдал он за тем, как нить извлекает незваных гостей, и время от времени выплевывал всю эту пакость в раковину, где ее подхватывала и, закружив, уносила в сток тоненькая струя воды из крана. "Есть блестящие шевелюры, под которыми таятся тусклые мозги, – размышлял он между тем. – И гаже "брильянтина" нет слова в испанском языке". Покончив с верхней челюстью, он прополоскал рот и промыл нитку. Потом с прежним жаром и столь же профессиональной сноровкой принялся за нижний этаж. "Есть блистательные беседы, музыка и даже болезни – вот, например, аллергия на цветочную пыльцу, подагра, депрессия или стресс. Ну и, разумеется, блистательные брильянты". Он снова прополоскал рот и выбросил нитку в мусорную корзину.
   Теперь можно было почистить зубы. Дон Ригоберто медленно водил щеткой из натуральной щетины, а ни в коем случае не из пластика, – сильно прижимая ее к зубам, чтобы проникнуть в те сокровенные глубины, в те бороздки и желобки, где могли таиться еще не обезвреженные его саперной нитью мины. Чистилась сначала внешняя сторона, потом внутренняя. В последний раз прополоскав рот, дон Ригоберто ощутил на языке приятнейший вкус мяты и лимона, такой бодрящий и свежий, словно в этой пещере, ограниченной с одной стороны деснами, а с другой – глоткой, вдруг заработал "эркондишн", а зубы, потеряв свою костяную бесчувственность, обрели восприимчивость губ. "Вот и зубы блестят", – не без грусти подумал он. "Что делать, нет правил без исключений", – подумал он. "Есть блестящие цветы – роза, например, и блестящие животные – ангорские кошки", – подумал он.
   Внезапно он представил себе донью Лукрецию – обнаженную, играющую с десятком ангорских кошек: мурлыча, они трутся обо все изгибы ее прекрасного тела – но, боясь преждевременного возбуждения, занялся подмышками. Эту процедуру он устраивал несколько раз в день: и утром, стоя под душем, и в полдень, в туалетной комнате своего офиса. Но только в это время, когда свершался его вечерний обряд, он производил омовения с должной обстоятельностью и удовольствием, не меньшим, чем испытывал бы, предаваясь какому-нибудь тайному пороку. Прежде всего он смочил теплой водой подмышки и руки, с силой размял их, чтобы разогнать кровь. Потом наполнил раковину горячей водой, смешав ее с ароматическим жидким мылом, отчего на поверхности появилась обильная и пышная пена. Потом погрузил туда обе руки и принялся терпеливо и ласково растирать подмышки, полоща в мыльной воде пучки темных волос. Мысль его тем временем продолжала работать: "Есть блестящие запахи – например, камфары или розового масла". Наконец он вытерся полотенцем и протер подмышки одеколоном, источавшим аромат кожи, смоченной солоноватой морской водой, или бриза, ворвавшегося в оранжерею.