"Я совершенен", – подумал он, вглядываясь в свое отражение, втягивая ноздрями запах своего тела. В этой мысли не было ни грани тщеславия. Этот усердный уход за своей внешностью вовсе не означал стремления стать красивей или менее уродливым или бессознательно-кокетливым желанием уподобиться какому-то расхожему идеалу – разве для всех остальных не был дон Ригоберто "красивым мужчиной"? – нет: кропотливые гигиенические процедуры позволяли ему почувствовать, что он сдерживает или замедляет зловещие процессы, которые подлая Природа навязывает всему сущему, что он разжимает стальную хватку Времени. И сознание того, что он не уклоняется от битвы, а ввязывается в нее, грело душу дона Ригоберто. А с тех пор, как он женился, его не оставляла мысль, неведомая донье Лукреции: он сражается с упадком и слабостью во имя своей жены. "Как Амадис Галльский", – подумал он. "За тебя, для тебя, любовь моя", – подумал он.
   Предвкушение того, что сейчас, погасив свет и выйдя из ванной, он встретит на брачном ложе свою жену в чувственном полузабытьи ожидания и чуткой готовности вмиг проснуться от первой его ласки, пронизало дона Ригоберто с головы до пят. "Тебе исполнилось сорок лет, но никогда еще не была ты прекрасней, – прошептал он, направляясь к двери. – Я люблю тебя, Лукреция".
   За мгновение до того, как ванная комната погрузилась в темноту, он успел поймать в одном из зеркал свое отражение и убедиться, что чувства и фантазии сумели преобразить его облик, придав ему грозные очертания, схожие с волшебным зверем средневековых легенд – с единорогом.

7. Венера с Амуром и Музыкой

 
   Это Венера, дочь Юпитера, итальянская сестра Афродиты Греческой. Органист дает ей уроки музыки. А меня зовут Амур. Я маленький, пухлый, розовый, крылатый. Мне тысяча лет, я невинней младенца. Олень, павлин, лань за окном, влюбленная пара, прогуливающаяся по аллее, – все они живые, а сатир с алебастровым кувшином на голове – нет: искусный мастер, приехавший к нам из Южной Франции, изваял его из глыбы тосканского мрамора.
   Мы трое – тоже живые и не уступим в живости ни журчащему по камням ручью, ни болтливым суматошным попугаям, которых наш хозяин и властелин дон Ригоберто купил у заезжего африканского торговца. (Прочие звери томятся в клетках в глубине сада.) Уже смеркается, скоро явится к нам в черно-серых своих отрепьях ночь, и тогда смолкнет орган, и мы с музыкантом удалимся, чтобы владелец всего того, что запечатлено на картине, мог без помехи вступить в свои супружеские права. И нашим усердием, нашими добросовестными стараниями Венера к этому часу будет уже готова принять и развлечь его так, как подобает это человеку его положения, – она будет пламенней вулкана, прихотливей змеи, ласковей ангорской кошки.
   И мы с юным органистом здесь не для собственного удовольствия: мы на службе, мы заняты делом, хотя, впрочем, всякое дело, исполняемое увлеченно и старательно, приносит радость. Нам поручено возвеселить и пробудить плоть нашей госпожи, раздуть тлеющие угли каждого из пяти ее чувств так, чтобы огонь охватил ее, занять эту белокурую головку вольными мыслями, соблазнительными картинами. Дону Ригоберто угодно получить ее из наших рук такой – пламенной и жадной, отрешившейся от любых моральных ли, религиозных или иных запретов. Ему угодно, чтобы душа ее алкала, плоть жаждала. Поручение не из легких: чтобы выполнить его, потребны терпение, сообразительность, хитроумие, ибо нам надлежит гармонически сочетать ярость природного инстинкта с душевной изысканностью и сердечной нежностью.
   И набегающая волнами фуги духовная музыка немало способствует тому. Принято думать, что орган – непременная принадлежность литургии, – омывая звуками душу смертного, отвлекает его от помышлений чувственных и плотских. Ах, как это неверно! Нет! Эти упорно расслабляющие чередующиеся звуки, чем-то схожие с мелодичным мяуканьем, отрывают человека от повседневности, помещают его вне времени и пространства, высвобождают его душу, устремляя ее к чему-то исключительному – к Богу, к помыслам о вечном, о спасении души, например, – да, очень часто! – но не реже и к греху, к погибели, к любострастию и похоти, к прочим свирепо расхожим синонимам того, что выражено в простом и чистом слове "наслаждение".
   И мою госпожу звуки органа погружают в дремотное успокоение, в сладостную истому, граничащую с экстазом: она закрывает глаза, чтобы полнее сосредоточиться на мелодии, которая проникает в душу, вытесняя из нее все заботы и огорчения минувшего дня, все, что не имеет отношения к чистому восприятию музыки – к слушанию, к чувствованию. Юный музыкант играет свободно и бегло, он исподволь, постепенно наращивает темп, переходя к волнующему крещендо, он выбирает пьесы какого-то двусмысленного звучания, и они незаметно переносят нас туда, где движется процессия богомольцев, вдруг преображающаяся в развеселое шествие ряженых, и под своды монастырской часовни, где гремит григорианское молитвословие, и на мессу во храм, где слепит глаза пурпур кардинальских мантий, а оттуда – на разнузданный, буйный маскарад: там рекою льется вино, в глухих уголках сада слышится подозрительная возня, а хорошенькая девушка, усевшаяся на колени к похотливому пузатому старику, снимает маску и вдруг оказывается… Кем? Одним из юных пажей. Или деревенским дурачком-гермафродитом, щедро наделенным природою признаками обоих полов.
   Все эти сцены проплывают перед мысленным взором моей госпожи потому, что я, согласуя свой порочный голосок со звуками органа, живописую их ей на ухо. Мы с органом – сообщники: я облекаю в плоть и цвет аккорды, я населяю музыкальные фразы людьми и заставляю их действовать. И сейчас, приникнув к спине Венеры, высунув розовое личико из-за ее плеча, я шепчу ей грешные и лукавые истории. Они развлекают ее и вызывают на ее уста улыбку; они волнуют ее и горячат, они воспламеняют ей кровь.
   Органист ни на миг не может оторваться от клавиш, иначе он поплатится головой. Дон Ригоберто предупредил его: "Если музыка смолкнет хоть на мгновение, я пойму, что ты поддался искушению прикоснуться к телу моей жены. Я всажу тебе в сердце вот этот кинжал, а труп твой брошу на растерзание псам. Вот мы и узнаем, что сильней: желание потискать мою красавицу или желание жить". Разумеется, возобладало последнее.
   Но, играя без устали и передышки, он имеет право смотреть, и право это льстит ему, и возбуждает его, и делает богоравным. И он пользуется им широко и с наслаждением. И взгляды его, помимо всего прочего, помогают мне исполнить данное доном Ригоберто поручение, ибо госпожа моя, замечая, как загораются глаза юного безбородого музыканта, угадывая, какое неистовое вожделение пробуждают в этом восприимчивом полуотроке ее пышные белоснежные прелести, сама невольно поддастся чувственному волнению, сама отдастся во власть любострастных устремлений.
   И в особенности – когда музыкант обращает взгляд туда, куда смотрит он сейчас. Что ищет, что мечтает обрести в этом заповедном уголке ее тела юный органист? Какую тайну пытаются постичь его девственные глаза? Что так приковывает его взор к этому треугольнику кожи, столь нежной, что сквозь нее голубыми ручейками просвечивают вены? Не знаю. Да и он, наверно, тоже не сумел бы ответить. Но каждый вечер, словно под воздействием необоримой силы рока, словно повинуясь заклятию, устремляются туда его глаза. Не угадывает ли он, что там, у подножья как бы освещенного солнцем Венериного холма, в нежной расщелине, защищенной безупречно выточенными колоннами ее ляжек, розовеет увлажненный сокровенной росой источник жизни и наслаждения? Совсем скоро наш властелин, дон Ригоберто, склонится к нему и изопьет из него. А органист знает, что ему путь туда заказан навеки, ибо ему предстоит затвориться, приняв пострижение, в доминиканском монастыре. Этого благочестивого мальчика, с самого детства услышавшего зов Господа, никто и ничто не в силах отклонить от избранной стези, хотя, как он сам мне признался, это музицирование в сумерках заставляет его покрываться ледяной испариной и видеть во сне демонов в обольстительном женском обличье. Но ничто не может поколебать его решимости. Скорее наоборот: эти вечера убедили его во спасение своей души и для помощи другим, возжелавшим такого спасения, отринуть тщету мира сего, плотского, чувственного и греховного. Быть может, и всматривается он так упорно в райский сад своей хозяйки, чтобы доказать себе самому и показать Господу, что способен побеждать любые искушения и самое дьявольское из них, явленное ему неувядаемым телом Венеры.
   А нас с нею нимало не заботят вопросы совести и морали. Меня – потому что я языческий божок, да к тому же вовсе не существующий, просто плод воображения смертных, а ее – потому что она послушная жена, проводящая эти сумеречные часы, предшествующие любовным играм на супружеском ложе, лишь по прихоти своего мужа, который и придумал подготовительные бдения в мельчайших подробностях. Ибо перед нами – женщина, покорная воле своего владыки, как и подобает доброй христианке, так что если и есть греховность в этих уроках чувственности и музыки, то следует предположить, что запятнает она единственно душу того, кто для собственного удовольствия затеял их.
   И эта сложная, требующая долгого труда прическа со всеми ее локонами и волнами, кокетливыми, будто ненароком выбившимися прядями, и ожерелье из редких жемчужин – все во исполнение воли и прихоти дона Ригоберто, все задумано и воплощено им. Это он отдает точные приказы парикмахерам, это он, словно полководец своему воинству, устраивает ежедневный смотр всем драгоценностям в ларце жены, выбирая, каким сегодня ночью сверкать в ее волосах, каким – обвивать ее шею, каким – свисать с полупрозрачных мочек ее ушей, каким – взять в плен пальцы и запястья. Она рассказывает мне, что в часы любви он шепчет ей: "Ты – это не ты, а моя фантазия. Сегодня ты будешь не Лукрецией, а Венерой, из перуанки станешь итальянкой, из женщины смертной и земной – богиней и символом".
   Быть может, в изощренных фантазиях дона Ригоберто она и проделывала эти превращения. Но в жизни Венера остается настоящей и всамделишной, живой, как еще не сорванная с куста роза, как поющая птица. Разве она не красива? Удивительно красива. Особенно в те минуты, когда под воздействием протяжных аккордов органа, чудесным образом, точно в реторте алхимика, сплавленных со взглядами мерцающих глаз музыканта и пылким неприличием моих историй, нашептываемых ей в ухо, начинают пробуждаться подспудные, безотчетные желания. Моя левая рука, сжимающая ее грудь, ощущает, как кожа ее становится тугой и горячей. Закипает кровь. Приходит минута, когда госпожа моя достигает вершины – абсолюта, по выражению философов, или, говоря языком алхимиков, транссубстанции.
   А то, что происходит с ее телом, лучше всего определит слово "набухание". Раздразненное моими непристойностями, резче выявляет оно все свои выпуклости, круче становятся все его изгибы, упруго вздымаются все его возвышенности. Именно такому его состоянию отдает предпочтение истинный знаток в час любви. Нежная плоть податливо изобильна и, кажется, вот-вот растечется, но на самом деле она тверда, туга и упругой пышностью своей схожа со зрелым, налитым плодом или же с только что замешанным тестом, которое итальянцы называют "morbidezza", и в самом звучании слова – при том, что относится оно к хлебу, – есть что-то сладострастное.
   И теперь, когда Венера воспламенилась изнутри, когда голова ее пылает от чересчур вольных образов, я перелезу через ее плечо и примусь кувыркаться по всему этому атласному рельефу, щекоча ее своими крыльями, где нужно пощекотать, и, как наигравшийся щенок, свернусь клубком на теплой подушке ее живота, и эти мои шалости заставят ее смеяться и охватят ее тело новым огнем. Я уже слышу ее смех, он нарастает, заглушая стонущие аккорды органа, и губы органиста начинают влажно блестеть от набежавшей слюны. Когда она смеется так, соски ее грудей выпрямляются и стоят торчком, словно чьи-то невидимые уста приникли к ним, а под гладкой, пахнущей ванилью кожей живота сокращаются мускулы. И в эту минуту мой вздернутый носик улавливает новый аромат – похоже на запах сыра с душком, – который источают, придя в движение, тайные соки ее плоти. Этот запах, это любовное истечение сводит с ума дона Ригоберто; она рассказывала мне, как он, упав на колени, словно молящийся во храме, впитывает его и пропитывается им, пьянея от счастья. Он уверяет, что это – наилучшее возбуждающее и не идет ни в какое сравнение с теми мерзостными бальзамами и эликсирами, которые продают любовникам ведьмы и сводни. "Пока от тебя так пахнет, я – твой раб", – так, по ее словам, говорит дон Ригоберто заплетающимся от страсти языком.
   Скоро откроется дверь, и мы услышим медленные, заглушённые коврами шаги Ригоберто. Скоро он склонится над этим ложем, чтобы удостовериться, удалось ли нам с органистом приблизить низкую действительность к мишуре его воображения. Услышав смех госпожи, увидев ее, вдохнув ее аромат, он убедится: да, нечто подобное произошло. И тогда он чуть заметно кивнет – это знак одобрения и приказ удалиться.
   Смолкнет орган; низко поклонившись, уйдет органист в обсаженный апельсиновыми деревьями дворик, а я вылечу в окно и, кувыркаясь в воздухе, понесусь в ночном благоухании.
   В спальне останутся они двое, и будет слышаться шум их нежной битвы.

8. Соль его слёз

   На Хустиниане лица не было; руки ее мелькали, как крылья ветряной мельницы:
   – Альфонсо говорит, что убьет себя! Потому что вы его не любите. – Она хлопала ресницами. – Пишет предсмертную записку!…
   – Что за чушь?… – пробормотала донья Лукреция, глядя на горничную в зеркало. – Ты с ума сошла?
   Но заметив, что та перепугана всерьез, выронила пинцет, которым подравнивала брови, и, ни о чем больше не спрашивая, бросилась вниз по лестнице. Хустиниана бежала следом. Дверь в детскую была заперта.
   – Альфонсо, Альфонсито! – постучалась мачеха. Ответа не последовало.
   – Фончо! Фончито! – снова позвала она, чувствуя, как по спине побежали мурашки. – Открой немедленно. Что с тобой? Почему ты не отвечаешь? Альфонсо!
   Ключ со скрежетом повернулся в замке, но дверь не открылась. Донья Лукреция жадно глотнула воздух. Она вновь ощущала почву под ногами, мир вернулся в свои привычные границы.
   – Ступай, – приказала она горничной и, войдя, закрыла за собой дверь. Теперь, когда страх прошел, она пыталась справиться со своим негодованием.
   Мальчик, понурившись, сидел за столом. Он еще не успел переодеться и был в форменных гимназических брюках и рубашке. Когда донья Лукреция вошла, он вскинул голову и посмотрел на мачеху печально. Таким красивым она еще никогда его не видела: на дворе было светло, но на столе горела лампа, и в отбрасываемом ею золотистом круге донья Лукреция увидела недописанное письмо – поблескивали еще не просохшие чернила – и открытый пенал.
   Она медленно подошла поближе.
   – Что ты делаешь? – прошептала она.
   Голос ее дрожал, дрожали и руки, порывисто вздымалась грудь.
   – Письмо пишу, – твердо, без малейших колебаний отвечал мальчик. – Тебе.
   – Мне? – улыбнулась она, делая вид, что польщена. – Ну так дай прочесть. Можно?
   Но Альфонсо закрыл письмо ладонью. Он был растрепан и очень серьезен.
   – Еще нет. – В глазах у него было взрослое, решительное выражение, в голосе звучал вызов. – Это прощальное письмо.
   – Да? Ты куда-нибудь уезжаешь, Фончито?
   – Я хочу умереть, – все так же пристально глядя на нее, ответил он. Но уже через мгновение его замершее лицо дрогнуло, на глаза навернулись слезы. – Потому что ты меня не любишь.
   Этот страдальчески-агрессивный тон так не вязался с его по-детски прыгавшими губами, а слова из арсенала отвергнутого любовника – с его хрупкой фигуркой, нежным личиком и короткими штанишками, что донья Лукреция растерялась. Она застыла с раскрытым ртом, не зная, что на это сказать.
   – Ну что за глупости, Фончито?… – сумела наконец пробормотать она, чуть оправясь от замешательства. – Как это я тебя не люблю? Сердечко мое, ты же мне как сын… Я тебя…
   Но договорить не успела, потому что Альфонсо прильнул к ней и, обхватив ее талию, бурно разрыдался. Уткнувшись лицом ей в живот, он судорожно вздрагивал всем своим хрупким телом, скуля, как голодный щенок. Перед нею стоял ребенок – кто еще мог так безутешно плакать и так беззастенчиво выставлять напоказ свое горе? Донья Лукреция, стараясь не поддаться волнению, от которого у нее перехватило горло и выступили на глазах слезы, погладила его по голове. В растерянности, обуянная противоречивыми чувствами, слушала она, как, захлебываясь слезами, лепечет он свои жалобы:
   – Ты уже столько дней со мной не разговариваешь. Я тебя спрошу о чем-нибудь, а ты отворачиваешься. Не разрешаешь, чтоб я тебя поцеловал ни утром, ни на ночь, а когда прихожу из гимназии, смотришь так, что лучше бы и не приходил… За что? Что я тебе сделал?
   Донья Лукреция поцеловала его в лоб и принялась возражать. Нет, Фончито, все совсем не так. Что только приходит тебе в голову, малыш! И она попыталась в самой деликатной форме объяснить пасынку причину своего недовольства. Как это она его не любит?! Она очень-очень его любит! Да она все время только о нем и думает: где бы он ни был – в гимназии или играет в футбол со своими друзьями, – ее мысли постоянно о нем. Но все дело в том, что нехорошо ему быть все время рядом, ходить за нею как пришитому. И такому большому мальчику надо уже уметь обуздывать свои порывы, учиться быть более сдержанным – это ему же пойдет на пользу. И не следует так зависеть от нее, его любовь нужно поровну разделить между всеми, чтобы хватило и на друзей, и на кузенов, и на других детей – его ровесников. И тогда он вырастет быстрее и станет личностью и выработает характер, которым они с доном Ригоберто будут потом очень гордиться…
   Донья Лукреция говорила, но внутренний голос твердил ей, что говорит она совсем не то. И мальчик, она была уверена, не обращал внимания на ее слова. И, может быть, вовсе не слышал их. "Я и сама не верю ни единому слову", – подумала она. Рыдания его стихли, но тело время от времени сотрясал глубокий вздох. Альфонсито взял ее руки и робко, медленно покрывал их поцелуями, а когда он прижал их к своей атласно-гладкой щечке, донья Лукреция услышала, как он безмятежно бормочет, обращаясь словно бы только к этим точеным пальцам, которые сжимал с такой силой:
   – Я так тебя люблю… Так люблю… Пожалуйста, никогда больше не обращайся со мной как в эти дни, а не то я умру, убью себя, честное слово, убью.
   В эту минуту она вдруг почувствовала, как, прорвав плотину сдержанности и благоразумия, хлынул ей в душу какой-то поток, затопляя и принципы, которые она никогда не подвергала сомнению, и даже самый инстинкт самосохранения. Склонившись на одно колено, чтобы быть вровень с мальчиком, она обняла его и принялась осыпать поцелуями, ощущая полную свободу от всех запретов, и разительные перемены в себе, и бушующую в сердце бурю.
   – Обещаю тебе, – повторяла она с трудом, ибо от волнения едва ворочала языком. – Обещаю тебе, что никогда больше это не повторится. Все эти дни я притворялась, мой маленький. Как глупо я поступила: я желала тебе добра и причинила тебе боль… Прости меня…
   Она шептала эти слова, целуя пасынка в лоб, в спутанные кудри, в щеки, чувствуя соленый вкус его слез, и не отстранилась, когда рот Альфонсито нашел ее губы. Полузакрыв глаза, она позволила поцеловать себя и ответила на поцелуй. Еще мгновение спустя его осмелевшие губы стали настойчивей, и тогда она разомкнула уста и впустила к себе проворную трепещущую змейку, которая сначала неловко и пугливо, а потом дерзко пробежалась, проскользила вдоль ее зубов и десен, проникла глубже. Не оттолкнула она и руку мальчика, внезапно оказавшуюся на ее груди. Она замерла на миг, словно собираясь с силами, а потом, подавшись вперед, бережным осторожным движением пальцев прикоснулась к его телу. Хотя где-то в самой глубине ее существа звучал настойчивый приказ сейчас же подняться и уйти, донья Лукреция не вняла ему, не двинулась с места, а, наоборот, прижала мальчика к себе еще крепче и, дав себе волю, продолжала целовать его все более пылко, все более свободно – и пыл этот, и свобода росли вместе с желанием. Это продолжалось до тех пор, пока, словно во сне, не услышала она скрип тормозов и – еще через минуту – голос мужа: дон Ригоберто звал ее.
   В испуге она вскочила на ноги, и испуг передался мальчику. Она увидела, что одежда его в беспорядке, а губы выпачканы ее помадой.
   – Пойди умойся, – велела она торопливо, и Альфонсито, кивнув, скрылся в ванной.
   Донья Лукреция, испытывая сильнейшее головокружение, неверными шагами прошла к себе и заперлась в туалетной комнате. Она изнемогала от слабости, как после долгого бега. Глянув на себя в зеркало, она вдруг истерически расхохоталась и поспешно закрыла рот ладонью.
   – Полоумная, вот полоумная, – приговаривала она, смачивая лоб и виски холодной водой. Потом подвергла тщательному осмотру одежду, лицо и волосы, пока наконец не почувствовала, что полностью овладела собой. Когда она вышла к мужу, то была весела, свежа и улыбчива, словно ничего и не случилось. Дон Ригоберто видел, что она, как всегда, ласкова, приветлива, заботлива, слушал о том, что забавного произошло за день, но донью Лукрецию ни на миг не покидало ощущение какой-то смутной тревоги, от которой посасывало под ложечкой и бросало в дрожь.
   Мальчик ужинал вместе с ними. Он был, как всегда, скромен и вежлив: заливался мелодичным смехом, слушая шутки и анекдоты отца, и просил рассказать еще. Встречаясь с ним глазами, донья Лукреция поражалась тому, что в его ясных светло-голубых глазах не было даже тени беспокойства или смущения, не проскальзывало даже искорки потаенного злорадного лукавства.
   Несколько часов спустя, во тьме спальни, дон Ригоберто снова шептал, что любит ее, и, целуя жену, благодарил ее за то счастье, которым осветила она его дни и ночи.
   – Со дня нашей свадьбы, Лукреция, я стал постигать искусство жить, – слышала она его взволнованные слова. – Если бы не ты, я так и умер бы невеждой, не познав, что такое истинное наслаждение.
   Она была и растрогана и счастлива, но ни на миг не могла отрешиться от мыслей о мальчике, постоянно чувствовала присутствие этого ангела-соглядатая, но оно не только не сковывало ее, но и придавало особый, лихорадочный жар наслаждению, которое она испытывала.
   – Что же ты не спросишь, кто я? – прошептал наконец дон Ригоберто.
   – Кто? Кто? Кто ты, любовь моя? – требовательно и нетерпеливо затормошила она его.
   – Я – чудовище, – донесся до нее ответ мужа, уже отдалившегося в недосягаемые для всех, кроме него, выси воображения.

9. Портрет

 
   Левое ухо я потерял в драке – его, должно быть, откусило мне такое же человекоподобное существо, как я. Но сквозь оставшийся узкий желобок до меня доходят все звуки. И вижу я все, пусть не очень отчетливо и как-то криво. И это синеватое вздутие слева от моего рта – глаз, хотя сразу и не скажешь. А то, что он действует и воспринимает образы и цвета, – есть чудо медицинской науки, свидетельство необыкновенного прогресса, который характерен для переживаемого нами времени. Я должен был быть обречен на вечную тьму с того дня, когда пострадал на пожаре – сейчас уже не помню, был ли это поджог или взрыв бомбы, – все жертвы которого если и выжили, то ослепли и лишились кожи. Мне повезло: я потерял только один глаз, второй офтальмологам удалось спасти в результате шестнадцати операций. Веки сгорели начисто, глаз постоянно слезится, но все же я могу смотреть телевизор и – главное – вовремя заметить приближение врага.
   Этот стеклянный куб, в котором я нахожусь, и есть мой дом. Сквозь его прозрачные стенки я вижу всех, а меня никто не видит: это гарантирует безопасность, что особенно важно в наше грозное время. Разумеется, стекла моего дома звуко-, пуле– и пыленепроницаемы, снабжены антирадиационным и обеззараживающим покрытием. Они всегда окутаны запахом подмышек и мускуса, и мне – знаю, что только мне одному, – запах этот приятен.
   Обоняние у меня весьма развито: именно носом я более всего наслаждаюсь и страдаю. Позволительно ли назвать носом этот гигантский орган со множеством мембран, улавливающих все – даже самые слабые – запахи, эту сероватую опухоль, покрытую белесыми струпьями, которая начинается на уровне рта и, увеличиваясь в размерах, свисает до моей бычьей шеи? Нет, это вовсе не зоб и не чудовищно разросшийся кадык, это мой нос, я знаю, он не очень-то красив, а сверхчувствительность его доставляет мне неописуемые муки, – когда, к примеру, где-нибудь поблизости сдыхает крыса или по трубопроводу, окружающему мое жилище, проплывают нечистоты, – но все равно, я уважаю его и иногда думаю даже, что это вместилище моей души.
   У меня нет ни рук, ни ног, но все четыре культи отлично зарубцевались, кожа загрубела, так что я могу с легкостью распластываться по земле или, если нужно, пуститься бежать. До сих пор мои враги ни разу не смогли меня догнать, как ни старались. Как я потерял руки и ноги? Не помню. Не то производственная травма, не то результат какого-то лекарства, которое принимала моя мать в пору беременности: наука, к несчастью, постигла еще далеко не все.