Сама не понимаю, но пока этот юноша здесь, пока он разговаривает со мной, скромной девицей, как с важной дамой, я чувствую себя в большей безопасности, чем с родителями или во храме по субботам.
Как он хорош собой! Мне не следовало бы говорить это, но, честное слово, я никогда прежде не видывала такое совершенное, такое гармоничное и нежное существо, не слышала такого голоса. Я едва смею посмотреть на него, и всякий раз, как взгляд мой падает на его чистый лоб, на свежие щеки, на пушистые ресницы, осеняющие большие глаза, в которых светятся доброта и мудрость, я вспыхиваю зарей. Неужели это волшебное ощущение во всем теле и испытывают девушки, когда влюбляются? Этот жар, идущий не снаружи, а изнутри, словно с самого дна души? Мои подружки, я знаю, часто шепчутся об этом, но стоит мне подойти, как они умолкают, ибо знают, до чего я стыдлива: когда говорят на некоторые темы – о любви, например, – я смущаюсь так, что делаюсь совершенно пунцовой и начинаю заикаться. Наверно, это плохо, что я такая. Эсфирь утверждает, что мне, стыдливой и робкой, никогда не знать любви. А Дебора всегда старается меня подбодрить и говорит:
– Надо быть посмелей, иначе жизнь твоя будет печальна.
Но этот юноша говорит, что я избрана, что из всех женщин указано на меня. Кем? Для чего? Почему? Что дурного или хорошего сделала я в жизни, чтобы кто-то неведомый предпочел меня? Мне ли не знать, как мало я стою? В нашей деревне есть девушки и красивей, чем я, и хозяйственней, и крепче телом, и ученей, и смелей. Почему же выбор пал на меня? Потому что я так робка и пуглива? Потому что терпелива? Потому что умею со всеми ладить? Потому что ласкова с нашей козочкой, когда вывожу ее пастись, потому что всякие обыденные и простые заботы – прибрать комнаты, полить огород, приготовить обед – никогда не бывают мне в тягость? Иных достоинств я за собой не знаю. Да и достоинства ли это? Дебора сказала мне как-то:
– Тебе ничего не нужно, Мария.
Может быть и так. Что же делать, если я такой родилась: жизнь мне мила, мир кажется прекрасным, все я принимаю таким, какое есть. Можно сказать, что я глупа или проста. Конечно, но все равно я всегда избегаю сложностей. И все же есть у меня мечты: хочется, к примеру, чтобы козочка моя никогда не умерла. Когда она лижет мне руку, я от одной мысли, что ее когда-нибудь не станет, чувствую, как сжимается у меня сердце. Как плохо страдать! Мне бы хотелось, чтобы никто никогда не страдал.
Юноша говорит странные, нелепые слова, но голос его столь мелодичен и робок, что я не решаюсь засмеяться. Он говорит, чтоб мы были благословенны, я и плод чрева моего. Да, так и говорит. Может быть, он колдун? Может быть, этими словами он снимает или наводит заклятье? На кого? С кого? Я не решаюсь спросить. И в ответ ему я только и могу пролепетать то, что говорю родителям, когда они меня наставляют и журят:
– Хорошо, господин мой, я сделаю все, что мне положено, – и испуганно прикрываю руками живот. "Плод чрева моего" – это значит, что у меня будет ребеночек? О, как бы я была счастлива. Хорошо бы мальчик – такой же сладостный и таинственный, как тот юный незнакомец, который приходит ко мне.
И я не знаю, горевать ли мне или радоваться этим его приходам. И я предчувствую, что теперь жизнь моя изменится. А как изменится? К добру или к худу? Почему посреди ликования, что охватывает меня, когда я вспоминаю нежные речи этого юноши, вдруг томит меня страх, и чудится, будто разверзается под ногами земля, и в глубинах ужасной бездны, куда должна я прыгнуть, ждут меня жуткие чудовища?
Очень красивы его слова, но непонятны. "Необыкновенная участь, сверхъестественный жребий". О чем это он? Я ведь по природе своей склонна как раз к самому обыденному, к такому, как у всех. Все, что выходит из ряда вон, все, что непохоже, всякое движение или действие, которое нарушает обычай или обыденность, мне претит, вселяет в меня растерянность. Когда кто-нибудь рядом со мной ведет себя вызывающе или нелепо, я густо краснею, я сострадаю ему. Мне хорошо и покойно, только когда я знаю наверное, что меня не замечают.
– Мария так скромна, что кажется просто невидимкой, – так шутит со мною соседка моя, Рахиль.
И мне по нраву эти шутки; да, для меня быть незаметной – это счастье.
Однако это вовсе не значит, что я не умею чувствовать и мечтать. Просто меня никогда не привлекало необыкновенное или сверхъестественное. Я слушаю подруг и дивлюсь: они хотят путешествовать, хотят, чтобы у них было много невольников, хотят выйти замуж за царя. Я стесняюсь таких мечтаний. Что бы делала я в чужих краях, где люди не похожи на нас, где говорят на непонятном языке? А уж какая царица вышла бы из меня… смешно и подумать: стоит кому-нибудь незнакомому заговорить со мной, как я теряю дар речи, а руки начинают дрожать. Я только и прошу от жизни что честного мужа, здоровых детей и спокойного существования – без голода, без страха. Что понимает этот юноша под "необыкновенным"? Застенчивость моя не дает мне ответить ему, как должно: "Я не готова к такому, я не та, о ком вы говорите. Пойдите лучше к Деборе-красавице или к умнице Рахили. Как можете вы объявлять мне, что я стану царицею над людьми? Что мне будут молиться люди на всех языках и что имя мое звездой по небосклону прочертит и осветит века? Вы ошиблись, господин мой, вы зашли не в тот дом и обратились не к той девушке. Я слишком ничтожна для такого величия. Меня ведь почти нет".
Прежде чем уйти, юноша наклонился и поцеловал край моей одежды. Через мгновение я увидела его спину: она отсвечивала радугой, словно бабочка сложила свои крылья.
И вот он ушел, оставив меня в сомнениях. Почему обращался он ко мне "госпожа" – ведь я еще не замужем? Почему именовал меня царицей? Почему в глазах его заблестели слезы, когда он предрек мне, что я буду страдать? Почему назвал меня, девицу, матерью? Что произойдет? Что случится? Что будет со мною после того, как побывал у меня этот гость?
Эпилог
Пинакотека
Как он хорош собой! Мне не следовало бы говорить это, но, честное слово, я никогда прежде не видывала такое совершенное, такое гармоничное и нежное существо, не слышала такого голоса. Я едва смею посмотреть на него, и всякий раз, как взгляд мой падает на его чистый лоб, на свежие щеки, на пушистые ресницы, осеняющие большие глаза, в которых светятся доброта и мудрость, я вспыхиваю зарей. Неужели это волшебное ощущение во всем теле и испытывают девушки, когда влюбляются? Этот жар, идущий не снаружи, а изнутри, словно с самого дна души? Мои подружки, я знаю, часто шепчутся об этом, но стоит мне подойти, как они умолкают, ибо знают, до чего я стыдлива: когда говорят на некоторые темы – о любви, например, – я смущаюсь так, что делаюсь совершенно пунцовой и начинаю заикаться. Наверно, это плохо, что я такая. Эсфирь утверждает, что мне, стыдливой и робкой, никогда не знать любви. А Дебора всегда старается меня подбодрить и говорит:
– Надо быть посмелей, иначе жизнь твоя будет печальна.
Но этот юноша говорит, что я избрана, что из всех женщин указано на меня. Кем? Для чего? Почему? Что дурного или хорошего сделала я в жизни, чтобы кто-то неведомый предпочел меня? Мне ли не знать, как мало я стою? В нашей деревне есть девушки и красивей, чем я, и хозяйственней, и крепче телом, и ученей, и смелей. Почему же выбор пал на меня? Потому что я так робка и пуглива? Потому что терпелива? Потому что умею со всеми ладить? Потому что ласкова с нашей козочкой, когда вывожу ее пастись, потому что всякие обыденные и простые заботы – прибрать комнаты, полить огород, приготовить обед – никогда не бывают мне в тягость? Иных достоинств я за собой не знаю. Да и достоинства ли это? Дебора сказала мне как-то:
– Тебе ничего не нужно, Мария.
Может быть и так. Что же делать, если я такой родилась: жизнь мне мила, мир кажется прекрасным, все я принимаю таким, какое есть. Можно сказать, что я глупа или проста. Конечно, но все равно я всегда избегаю сложностей. И все же есть у меня мечты: хочется, к примеру, чтобы козочка моя никогда не умерла. Когда она лижет мне руку, я от одной мысли, что ее когда-нибудь не станет, чувствую, как сжимается у меня сердце. Как плохо страдать! Мне бы хотелось, чтобы никто никогда не страдал.
Юноша говорит странные, нелепые слова, но голос его столь мелодичен и робок, что я не решаюсь засмеяться. Он говорит, чтоб мы были благословенны, я и плод чрева моего. Да, так и говорит. Может быть, он колдун? Может быть, этими словами он снимает или наводит заклятье? На кого? С кого? Я не решаюсь спросить. И в ответ ему я только и могу пролепетать то, что говорю родителям, когда они меня наставляют и журят:
– Хорошо, господин мой, я сделаю все, что мне положено, – и испуганно прикрываю руками живот. "Плод чрева моего" – это значит, что у меня будет ребеночек? О, как бы я была счастлива. Хорошо бы мальчик – такой же сладостный и таинственный, как тот юный незнакомец, который приходит ко мне.
И я не знаю, горевать ли мне или радоваться этим его приходам. И я предчувствую, что теперь жизнь моя изменится. А как изменится? К добру или к худу? Почему посреди ликования, что охватывает меня, когда я вспоминаю нежные речи этого юноши, вдруг томит меня страх, и чудится, будто разверзается под ногами земля, и в глубинах ужасной бездны, куда должна я прыгнуть, ждут меня жуткие чудовища?
Очень красивы его слова, но непонятны. "Необыкновенная участь, сверхъестественный жребий". О чем это он? Я ведь по природе своей склонна как раз к самому обыденному, к такому, как у всех. Все, что выходит из ряда вон, все, что непохоже, всякое движение или действие, которое нарушает обычай или обыденность, мне претит, вселяет в меня растерянность. Когда кто-нибудь рядом со мной ведет себя вызывающе или нелепо, я густо краснею, я сострадаю ему. Мне хорошо и покойно, только когда я знаю наверное, что меня не замечают.
– Мария так скромна, что кажется просто невидимкой, – так шутит со мною соседка моя, Рахиль.
И мне по нраву эти шутки; да, для меня быть незаметной – это счастье.
Однако это вовсе не значит, что я не умею чувствовать и мечтать. Просто меня никогда не привлекало необыкновенное или сверхъестественное. Я слушаю подруг и дивлюсь: они хотят путешествовать, хотят, чтобы у них было много невольников, хотят выйти замуж за царя. Я стесняюсь таких мечтаний. Что бы делала я в чужих краях, где люди не похожи на нас, где говорят на непонятном языке? А уж какая царица вышла бы из меня… смешно и подумать: стоит кому-нибудь незнакомому заговорить со мной, как я теряю дар речи, а руки начинают дрожать. Я только и прошу от жизни что честного мужа, здоровых детей и спокойного существования – без голода, без страха. Что понимает этот юноша под "необыкновенным"? Застенчивость моя не дает мне ответить ему, как должно: "Я не готова к такому, я не та, о ком вы говорите. Пойдите лучше к Деборе-красавице или к умнице Рахили. Как можете вы объявлять мне, что я стану царицею над людьми? Что мне будут молиться люди на всех языках и что имя мое звездой по небосклону прочертит и осветит века? Вы ошиблись, господин мой, вы зашли не в тот дом и обратились не к той девушке. Я слишком ничтожна для такого величия. Меня ведь почти нет".
Прежде чем уйти, юноша наклонился и поцеловал край моей одежды. Через мгновение я увидела его спину: она отсвечивала радугой, словно бабочка сложила свои крылья.
И вот он ушел, оставив меня в сомнениях. Почему обращался он ко мне "госпожа" – ведь я еще не замужем? Почему именовал меня царицей? Почему в глазах его заблестели слезы, когда он предрек мне, что я буду страдать? Почему назвал меня, девицу, матерью? Что произойдет? Что случится? Что будет со мною после того, как побывал у меня этот гость?
Эпилог
– Неужели, Фончито, тебе никогда не бывает совестно? – неожиданно спросила Хустиниана. Она собирала, складывала и вешала на спинку стула раскиданную как попало по всей комнате одежду.
– Совестно? – удивленно прозвенел хрустальный голосок. – За что?
Горничная, наклонившись, чтобы поднять с пола красно-зеленые клетчатые носки, посмотрела на него в зеркало стенного шкафа. Альфонсо сидел на краешке кровати и надевал пижамные штаны. Хустиниана видела его белые стройные ноги с розовыми пятками, видела, как он шевелил, словно делая гимнастику, всеми десятью пальцами. Глаза их наконец встретились, и мальчик сейчас же улыбнулся ей.
– Нечего смотреть на меня с таким невинным видом, – сказала она, выпрямляясь. Вздохнула, потерла бедра, снова с недоумением взглянула на мальчика и почувствовала, как злость захлестывает ее. – Со мной такие шутки не проходят. Я тебе не она. Меня не купишь на такие ангельские взгляды и не обманешь. Скажи правду хоть раз в жизни. Неужели тебе не совестно?
Альфонсо расхохотался, раскинул руки, навзничь повалился на кровать, заболтал ногами в воздухе, как будто принимал и отбивал невидимый мяч. Звонкий смех был достаточно красноречив, и Хустиниана не почувствовала в нем ни тени издевки или злорадства. "Вот чертов мальчишка, – подумала она, – поди пойми его".
– Богом тебе клянусь, я не понимаю, о чем ты! – воскликнул он, снова садясь, и поцеловал скрещенные пальцы. – Ты хочешь, чтобы я отгадывал загадки, Хустиниана?
– Ложись немедленно, а то простудишься, а у меня нет никакой охоты с тобой возиться.
Альфонсо немедленно послушался. Он подпрыгнул, поднял простыню, проскользнул под нее, улегся, подложив подушку, и уставился на горничную нежным и сочувственным взглядом. Волосы упали ему на лоб, свет ночника освещал только нижнюю часть лица, но большие голубые глаза светились в полумраке. Тонкогубый рот был открыт, блестели белоснежные, только что вычищенные на ночь зубы.
– Я о донье Лукреции, негодный мальчишка, и ты это отлично понимаешь, только придуриваешься, – сказала она. – Неужели тебе ее не жалко?
– Ах, ты вот про кого, – с разочарованием протянул мальчик, словно предмет разговора был давно исчерпан и надоел ему. Пожав плечами, он, ни секунды не колеблясь, сказал: – Почему мне должно быть ее жалко? Если б она была мне мамой, тогда конечно. А так-то что?
В голосе его не звучала злость или укоризна, и это безразличие тона и выражения больше всего бесило Хустиниану.
– Это ведь из-за тебя дон Ригоберто выгнал ее из дому как собаку, – прошептала она уже без прежнего жара, печально, не глядя на него, а уставившись в сверкающий паркет. – Ты врал сначала ей, а потом отцу. Это из-за тебя они расстались, а ведь как хорошо жили. Это из-за тебя она так несчастна теперь. И дон Ригоберто тоже места себе не находит, мается, как грешная душа в аду. Он за несколько дней постарел лет на десять, ты разве не замечаешь? А тебе все как с гуся вода! И сделался вдруг святошей и ханжой, каких свет не видывал. Так только перед смертью бывает, когда люди чувствуют, что долго им не протянуть. И все из-за тебя, негодяя!
Тут она осеклась, испугавшись, что сказала лишнее, повернулась к мальчику. Голова Фончито склонилась к ней, золотистый свет венчал его голову подобием короны. Удивление его казалось безмерным.
– Хустита, да я же ничего не сделал, – забормотал он, хлопая ресницами, и она заметила, что кадык его ходит взад-вперед, словно затравленный зверек. – Я никому не врал и папу никогда не обманывал.
Хустиниана почувствовала, как вспыхнули у нее щеки.
– Ты всем врал, всех обманывал! – крикнула она и сейчас же зажала себе рот, потому что наверху раздался шум льющейся воды. Это дон Ригоберто приступил к своему вечернему таинству – правда, после ухода доньи Лукреции процедуры его стали занимать куда меньше времени. Теперь он ложился рано и, приводя себя в порядок, никогда ничего не напевал. Хустиниана понизила голос, негодующе воздев указательный палец: – И меня тоже! Как я могла купиться на эту басню, что ты покончишь с собой из-за того, что донья Лукреция тебя, видите ли, не любит!
Вот теперь на лице мальчика вдруг появилось негодование.
– Никого я не обманывал! – Он схватил Хустиниану за руку и затряс ее. – Все это так и было. Если бы мачеха продолжала так обращаться со мной, как в те дни, я бы и впрямь покончил с собой. Клянусь тебе, Хустиниана!
Горничная резко вырвала руку и отошла от кровати.
– За ложную клятву тебя Бог накажет, – прошептала она.
Подойдя к окну, она закрыла шторы, заметив при этом, что на небе уже зажглись кое-где звезды, и засмотрелась на них. Как странно видеть эти мерцающие огоньки вместо обычного тумана. Она обернулась: мальчик, взяв с ночного столика книгу, пристраивал подушку поудобнее, собираясь читать. Она заметила: он вновь был спокоен, умиротворен, в полном ладу со своей совестью и с миром.
– Ну, скажи мне по крайней мере вот что…
Сверху ровно журчала вода, с крыши доносилось мяуканье. Что там у них – драка или любовное свидание?
– Что, Хустита?
– Ты с самого начала все это задумал? То, что ты так ее любишь, и то, что залезал на крышу подсматривать за ней, и это письмо с угрозой лишить себя жизни? Ты все это разыграл для того, чтоб она тебя полюбила и чтоб потом можно было сказать отцу: она меня совращает. Да?
Мальчик, заложив страницу карандашом, положил книгу на столик. На лице его явственно проступило выражение обиды.
– Никогда я не говорил, что она меня совращает! – возмущенно крикнул он, взмахнув рукой. – Это ты придумала, а на меня сваливаешь. Это папа сказал, что она меня совращает! А я всего лишь написал сочинение про то, что мы с нею делали. Я правду написал. Там ни слова лжи. Так что в том, что папа ее выгнал, я не виноват. Может быть, и совращала. Может быть, папа верно сказал. Раз он сказал, значит, так оно и есть. А почему ты так беспокоишься? Может, ты хотела с нею вместе уйти?
Хустиниана прислонилась к стеллажу, где стояли книги Альфонсо, висели его дипломы и фотографии его класса. Полузакрыв глаза, она подумала: "Вот это верно. Давно надо было уйти отсюда". С того дня, как донья Лукреция покинула этот дом, девушку не оставляло ощущение нависшей над нею угрозы, и жила она, не расслабляясь ни на минуту, боясь потерять бдительность и зная, что в этом случае попадет в ловушку, где ей придется, пожалуй, покруче, чем донье Лукреции. Безрассудством с ее стороны было заводить с Фончито подобные разговоры: он ведь, хоть и ребенок по возрасту, на ребенка совсем не похож: любой старик позавидует его коварству и умению поставить другого в тупик. И все же, все же, как трудно в это поверить, глядя на его нежное, кукольное личико.
– Ты что, сердишься на меня? – сокрушенно спросил он.
Нет, лучше уж не дразнить его, лучше помириться.
– Нет, – сказала она, отодвигаясь к дверям. – Долго не читай, завтра рано вставать.
– Хустита.
Уже взявшись за ручку двери, она обернулась.
– Что тебе?
– Не сердись на меня, пожалуйста. – Об этом молили и его глаза, и подрагивающие ресницы, и надутые губы, и ямочки, то появляющиеся, то исчезающие. – Я так тебя люблю. А ты меня ведь ненавидишь, а?
Он, казалось, вот-вот разревется.
– Да с чего ты решил, глупый, что я тебя ненавижу?!
Наверху все так же ровно шумела вода, и слышались время от времени шаги дона Ри-гоберто.
– А если нет, тогда пожелай мне спокойной ночи, поцелуй меня, как раньше, помнишь?
Какое-то мгновение она колебалась, потом кивнула. Подошла к его кровати, наклонилась, прикоснулась губами к его волосам. Но мальчик, обняв ее за шею, не давал ей выпрямиться, так потешно гримасничая и строя умильные рожи, что Хустиниана невольно улыбнулась. Глядя, как он высовывает язык, закатывает глаза, трясет головой, поднимает и опускает плечи, горничная забыла о том, какое холодное и жестокое, дьявольское начало воплощено в облике этого прелестного мальчугана.
– Ну, хватит, хватит дурака валять. Спи, Фончо.
Она снова поцеловала его в голову и вздохнула. Потом, несмотря на то, что пять минут назад зарекалась вновь поднимать эту тему, торопливо произнесла, не сводя глаз с этих золотых кудрей, щекотавших ей лицо:
– Ты пошел на это ради доньи Элоизы? В ее память? Ты не хотел, чтобы другая женщина заняла место твоей мамы? Ты не мог допустить, чтобы донья Лукреция заменила ее здесь?
Она почувствовала, как мальчик затих и напрягся, словно раздумывая над ответом. Потом его тонкие руки, переплетенные у нее на шее, потянули ее вниз, пригнули ее голову так, что тонкие, едва заметные губы оказались возле самого ее уха. Но, вместо того чтобы прошептать ей тайну, которую она ждала, мальчик стал нежно покусывать, целуя, мочку, ободок уха, подбородок и шею. Она вздрогнула от щекотки.
– Ради тебя, Хустита, – услышала она бархатисто-нежный шепот, – ради тебя, а вовсе не из-за мамы. Ради того, чтобы та ушла, а мы остались втроем – папа, я и ты. Потому что я тебя…
Горничная почувствовала, что губы Альфонсо прильнули к ее рту.
– О, господи! – Она разомкнула кольцо его рук, оттолкнула его, отбросила назад. Спотыкаясь, вытирая рот, крестясь, выбежала из спальни. Ей казалось, что сердце сейчас лопнет, разорвется от ярости. – Господи, господи боже мой.
Уже за дверью, в коридоре она снова услышала смех Альфонсо. Нет, он не издевался над нею, не веселился, что вогнал ее в краску и переполнил негодованием. Он смеялся с безыскусной радостью, с непритворным и чистым ликованием. Свежий, звучный, звонкий, безгрешный детский смех заглушил журчание воды, заполнил собой всю ночь, взлетев до самых звезд, разом усеявших мутное олимпийское небо.
– Совестно? – удивленно прозвенел хрустальный голосок. – За что?
Горничная, наклонившись, чтобы поднять с пола красно-зеленые клетчатые носки, посмотрела на него в зеркало стенного шкафа. Альфонсо сидел на краешке кровати и надевал пижамные штаны. Хустиниана видела его белые стройные ноги с розовыми пятками, видела, как он шевелил, словно делая гимнастику, всеми десятью пальцами. Глаза их наконец встретились, и мальчик сейчас же улыбнулся ей.
– Нечего смотреть на меня с таким невинным видом, – сказала она, выпрямляясь. Вздохнула, потерла бедра, снова с недоумением взглянула на мальчика и почувствовала, как злость захлестывает ее. – Со мной такие шутки не проходят. Я тебе не она. Меня не купишь на такие ангельские взгляды и не обманешь. Скажи правду хоть раз в жизни. Неужели тебе не совестно?
Альфонсо расхохотался, раскинул руки, навзничь повалился на кровать, заболтал ногами в воздухе, как будто принимал и отбивал невидимый мяч. Звонкий смех был достаточно красноречив, и Хустиниана не почувствовала в нем ни тени издевки или злорадства. "Вот чертов мальчишка, – подумала она, – поди пойми его".
– Богом тебе клянусь, я не понимаю, о чем ты! – воскликнул он, снова садясь, и поцеловал скрещенные пальцы. – Ты хочешь, чтобы я отгадывал загадки, Хустиниана?
– Ложись немедленно, а то простудишься, а у меня нет никакой охоты с тобой возиться.
Альфонсо немедленно послушался. Он подпрыгнул, поднял простыню, проскользнул под нее, улегся, подложив подушку, и уставился на горничную нежным и сочувственным взглядом. Волосы упали ему на лоб, свет ночника освещал только нижнюю часть лица, но большие голубые глаза светились в полумраке. Тонкогубый рот был открыт, блестели белоснежные, только что вычищенные на ночь зубы.
– Я о донье Лукреции, негодный мальчишка, и ты это отлично понимаешь, только придуриваешься, – сказала она. – Неужели тебе ее не жалко?
– Ах, ты вот про кого, – с разочарованием протянул мальчик, словно предмет разговора был давно исчерпан и надоел ему. Пожав плечами, он, ни секунды не колеблясь, сказал: – Почему мне должно быть ее жалко? Если б она была мне мамой, тогда конечно. А так-то что?
В голосе его не звучала злость или укоризна, и это безразличие тона и выражения больше всего бесило Хустиниану.
– Это ведь из-за тебя дон Ригоберто выгнал ее из дому как собаку, – прошептала она уже без прежнего жара, печально, не глядя на него, а уставившись в сверкающий паркет. – Ты врал сначала ей, а потом отцу. Это из-за тебя они расстались, а ведь как хорошо жили. Это из-за тебя она так несчастна теперь. И дон Ригоберто тоже места себе не находит, мается, как грешная душа в аду. Он за несколько дней постарел лет на десять, ты разве не замечаешь? А тебе все как с гуся вода! И сделался вдруг святошей и ханжой, каких свет не видывал. Так только перед смертью бывает, когда люди чувствуют, что долго им не протянуть. И все из-за тебя, негодяя!
Тут она осеклась, испугавшись, что сказала лишнее, повернулась к мальчику. Голова Фончито склонилась к ней, золотистый свет венчал его голову подобием короны. Удивление его казалось безмерным.
– Хустита, да я же ничего не сделал, – забормотал он, хлопая ресницами, и она заметила, что кадык его ходит взад-вперед, словно затравленный зверек. – Я никому не врал и папу никогда не обманывал.
Хустиниана почувствовала, как вспыхнули у нее щеки.
– Ты всем врал, всех обманывал! – крикнула она и сейчас же зажала себе рот, потому что наверху раздался шум льющейся воды. Это дон Ригоберто приступил к своему вечернему таинству – правда, после ухода доньи Лукреции процедуры его стали занимать куда меньше времени. Теперь он ложился рано и, приводя себя в порядок, никогда ничего не напевал. Хустиниана понизила голос, негодующе воздев указательный палец: – И меня тоже! Как я могла купиться на эту басню, что ты покончишь с собой из-за того, что донья Лукреция тебя, видите ли, не любит!
Вот теперь на лице мальчика вдруг появилось негодование.
– Никого я не обманывал! – Он схватил Хустиниану за руку и затряс ее. – Все это так и было. Если бы мачеха продолжала так обращаться со мной, как в те дни, я бы и впрямь покончил с собой. Клянусь тебе, Хустиниана!
Горничная резко вырвала руку и отошла от кровати.
– За ложную клятву тебя Бог накажет, – прошептала она.
Подойдя к окну, она закрыла шторы, заметив при этом, что на небе уже зажглись кое-где звезды, и засмотрелась на них. Как странно видеть эти мерцающие огоньки вместо обычного тумана. Она обернулась: мальчик, взяв с ночного столика книгу, пристраивал подушку поудобнее, собираясь читать. Она заметила: он вновь был спокоен, умиротворен, в полном ладу со своей совестью и с миром.
– Ну, скажи мне по крайней мере вот что…
Сверху ровно журчала вода, с крыши доносилось мяуканье. Что там у них – драка или любовное свидание?
– Что, Хустита?
– Ты с самого начала все это задумал? То, что ты так ее любишь, и то, что залезал на крышу подсматривать за ней, и это письмо с угрозой лишить себя жизни? Ты все это разыграл для того, чтоб она тебя полюбила и чтоб потом можно было сказать отцу: она меня совращает. Да?
Мальчик, заложив страницу карандашом, положил книгу на столик. На лице его явственно проступило выражение обиды.
– Никогда я не говорил, что она меня совращает! – возмущенно крикнул он, взмахнув рукой. – Это ты придумала, а на меня сваливаешь. Это папа сказал, что она меня совращает! А я всего лишь написал сочинение про то, что мы с нею делали. Я правду написал. Там ни слова лжи. Так что в том, что папа ее выгнал, я не виноват. Может быть, и совращала. Может быть, папа верно сказал. Раз он сказал, значит, так оно и есть. А почему ты так беспокоишься? Может, ты хотела с нею вместе уйти?
Хустиниана прислонилась к стеллажу, где стояли книги Альфонсо, висели его дипломы и фотографии его класса. Полузакрыв глаза, она подумала: "Вот это верно. Давно надо было уйти отсюда". С того дня, как донья Лукреция покинула этот дом, девушку не оставляло ощущение нависшей над нею угрозы, и жила она, не расслабляясь ни на минуту, боясь потерять бдительность и зная, что в этом случае попадет в ловушку, где ей придется, пожалуй, покруче, чем донье Лукреции. Безрассудством с ее стороны было заводить с Фончито подобные разговоры: он ведь, хоть и ребенок по возрасту, на ребенка совсем не похож: любой старик позавидует его коварству и умению поставить другого в тупик. И все же, все же, как трудно в это поверить, глядя на его нежное, кукольное личико.
– Ты что, сердишься на меня? – сокрушенно спросил он.
Нет, лучше уж не дразнить его, лучше помириться.
– Нет, – сказала она, отодвигаясь к дверям. – Долго не читай, завтра рано вставать.
– Хустита.
Уже взявшись за ручку двери, она обернулась.
– Что тебе?
– Не сердись на меня, пожалуйста. – Об этом молили и его глаза, и подрагивающие ресницы, и надутые губы, и ямочки, то появляющиеся, то исчезающие. – Я так тебя люблю. А ты меня ведь ненавидишь, а?
Он, казалось, вот-вот разревется.
– Да с чего ты решил, глупый, что я тебя ненавижу?!
Наверху все так же ровно шумела вода, и слышались время от времени шаги дона Ри-гоберто.
– А если нет, тогда пожелай мне спокойной ночи, поцелуй меня, как раньше, помнишь?
Какое-то мгновение она колебалась, потом кивнула. Подошла к его кровати, наклонилась, прикоснулась губами к его волосам. Но мальчик, обняв ее за шею, не давал ей выпрямиться, так потешно гримасничая и строя умильные рожи, что Хустиниана невольно улыбнулась. Глядя, как он высовывает язык, закатывает глаза, трясет головой, поднимает и опускает плечи, горничная забыла о том, какое холодное и жестокое, дьявольское начало воплощено в облике этого прелестного мальчугана.
– Ну, хватит, хватит дурака валять. Спи, Фончо.
Она снова поцеловала его в голову и вздохнула. Потом, несмотря на то, что пять минут назад зарекалась вновь поднимать эту тему, торопливо произнесла, не сводя глаз с этих золотых кудрей, щекотавших ей лицо:
– Ты пошел на это ради доньи Элоизы? В ее память? Ты не хотел, чтобы другая женщина заняла место твоей мамы? Ты не мог допустить, чтобы донья Лукреция заменила ее здесь?
Она почувствовала, как мальчик затих и напрягся, словно раздумывая над ответом. Потом его тонкие руки, переплетенные у нее на шее, потянули ее вниз, пригнули ее голову так, что тонкие, едва заметные губы оказались возле самого ее уха. Но, вместо того чтобы прошептать ей тайну, которую она ждала, мальчик стал нежно покусывать, целуя, мочку, ободок уха, подбородок и шею. Она вздрогнула от щекотки.
– Ради тебя, Хустита, – услышала она бархатисто-нежный шепот, – ради тебя, а вовсе не из-за мамы. Ради того, чтобы та ушла, а мы остались втроем – папа, я и ты. Потому что я тебя…
Горничная почувствовала, что губы Альфонсо прильнули к ее рту.
– О, господи! – Она разомкнула кольцо его рук, оттолкнула его, отбросила назад. Спотыкаясь, вытирая рот, крестясь, выбежала из спальни. Ей казалось, что сердце сейчас лопнет, разорвется от ярости. – Господи, господи боже мой.
Уже за дверью, в коридоре она снова услышала смех Альфонсо. Нет, он не издевался над нею, не веселился, что вогнал ее в краску и переполнил негодованием. Он смеялся с безыскусной радостью, с непритворным и чистым ликованием. Свежий, звучный, звонкий, безгрешный детский смех заглушил журчание воды, заполнил собой всю ночь, взлетев до самых звезд, разом усеявших мутное олимпийское небо.
Пинакотека
1
Якоб Йорданс
Лидийский царь Кандаул показывает свою жену первому министру Гигесу обнаженной
(1648) Холст, масло. Национальный музей, Стокгольм
2
Франсуа Буше
Диана после купанья
(1742) Холст, масло. Лувр, Париж
3
Тициан Вечеллио
Венера с Амуром и Музыкой (ок. 1548)
Холст, масло. Прадо, Мадрид
4
Френсис Бэкон
Голова 1 (1948)
Масло, темпера. Собрание Ричарда С. Цейслера, Нью-Йорк
5
Фернандо де Сисло
Путь в Мендиету 10 (1977)
Холст, акрил. Частное собрание
6
Фра Беато Анжелико
Благовещенье (ок. 1437)
Фреска в монастыре Сан-Марко, Флоренция
Якоб Йорданс
Лидийский царь Кандаул показывает свою жену первому министру Гигесу обнаженной
(1648) Холст, масло. Национальный музей, Стокгольм
2
Франсуа Буше
Диана после купанья
(1742) Холст, масло. Лувр, Париж
3
Тициан Вечеллио
Венера с Амуром и Музыкой (ок. 1548)
Холст, масло. Прадо, Мадрид
4
Френсис Бэкон
Голова 1 (1948)
Масло, темпера. Собрание Ричарда С. Цейслера, Нью-Йорк
5
Фернандо де Сисло
Путь в Мендиету 10 (1977)
Холст, акрил. Частное собрание
6
Фра Беато Анжелико
Благовещенье (ок. 1437)
Фреска в монастыре Сан-Марко, Флоренция