Дальше Гарик продолжил про Уманского, Шахматова и как дело закончилось тюрьмой для них.
   Шахматов чем всех покорил? Талантливый (музыкант), смелый, щедрый. Получит мало-мало денег и сразу всех поит.
   Мы с Уманским и Шахматовым однажды решили вести дебаты. Договорились, кто будет выступать за коммунизм, кто за капитализм, и каждый день писали трактаты «за» или «против». Потом гэбэшники нашли у Уманского сочинения Маркса, Ленина, Хрущева все исписанные с замечаниями вроде «свинья» и т. п.
   Еще мы с Уманским и Шахматовым пили много. Пьяные вошли в трамвай, стали орать: «Долой советскую власть!»
   А кондукторша нам тихо говорит: «Вы, ребята, молодцы». Однажды пили водку на Мойке в столовой для спортсменов и ссали из окна. На Дворцовой площади при людях ссали на Александровскую колонну. На углу Невского и Садовой ссали.
   Мочеиспускание как выражение нонконформизма и протеста, видимо, было обычно в этой компании. По этому поводу возникла даже мемуарная перепалка. В книге Волкова Иосиф говорит, за что в первый раз посадили Шахматова: «Он отлил в галоши и бросил их в суп на коммунальной кухне в общежитии, где жила его подруга, – в знак протеста против того, что подруга не пускала его в свою комнату». Это вызвало особое возмущение Шахматова, хотя главным в его статье было доказать, что Иосиф все врет и что Иосифа он не закладывал. В своей отповеди Бродскому он приводит свидетельство той самой подруги: «А в галоши написала я, боялась, что ты меня не застанешь в комнате, когда вернешься»[19]. У Шахматова-мемуариста вообще ход мысли удивительный. Отругав Бродского, он переходит к Уманскому:
   Этого человека приличные и порядочные люди называли гигантом. Перед ним преклонялись профессиональные музыканты, архитекторы и писатели. Он, сидя на своем знаменитом подоконнике на Желябова, писал фортепианные сонаты, не прикасаясь к инструменту. Я сам присутствовал, когда музыканты Малого оперного трясущимися руками принимали в дар его тетрадки. Театр-студия университета ставила его пьесы и заказывала новые. Когда ему было лень выходить из дома, он выкидывал тетрадки в мусорное ведро. Бродский при мне достал однажды одну и положил в карман. Желая сделать приятное своему отцу, Шурка пришел в институт им. Иоффе, престижный вуз вроде Баумановского, блестяще сдал экзамены и показал им свою статью о природе элементарных частиц. И был принят, несмотря на начавшийся учебный год. Отчислен он был за непосещение лекций по марксизму.
   (Это, конечно, чепуха. В отличие от московского физтеха ленинградский Физико-технический институт им. Иоффе не учебный, а научно-исследовательский. – Л.Л.) Те, кто хотел видеть дальше своего носа, тянулись к нему, и он моментально находил нужные слова, освещающие этому человеку его путь[20].
   И заключает свою хвалу другу Шахматов так: «Вот Шурку я продал, потому что знал, что его все равно посадят»[21].
   В 92-м году, вернувшись из Европы, Иосиф рассказывал: после выступления в Мюнхене подошел бомжеватый пожилой человек, спросил: «Не узнаешь?» Оказалось, Шахматов. Сказал, что ночует в русской церкви. Показал бутылку бренди за пазухой, предложил пойти поговорить: «Нам надо объясниться». Иосиф сказал, что объясняться не о чем. Шахматов отошел, и мюнхенский «кореш» (так Иосиф обозначил своего спутника) спросил, кто это был. Иосиф ответил: «Человек, который меня заложил КГБ»[22].
   Гарик об аресте Шахматова и том, что последовало, рассказывает так:
   Шахматову [за галоши] дали год. Иосиф как раз был летом в Сибири, в Красноярске зашел к его матери. Рассказывал: «Вышла женщина с большими печальными серыми глазами».
   А раскололи Шахматова так. Когда он был в лагере, один прибалт рассказал ему, где в Красноярске спрятан клад. Клада он не нашел, а нашел пистолет ТТ. Вскоре его опять забрали за уличную драку и при обыске нашли пистолет. Теперь ему обламывалось от шести до восьми лет. Вот тут он и сказал следователю:
   «У меня есть специальная информациям знаю о существовании подпольной антисоветской организации в Ленинграде».
   Он им наговорил, будто группа Уманского имеет оружие и радиостанцию. Имен назвал человек тридцать, даже тех, кого видел один-единственный раз. Его повезли в Ленинград, а к Уманскому тем временем подослали стукача. Мы стукача легко вычислили. Но Уманский – юродивый, стукача не выгнал.
   Я в это время был на севере, в Лавозере. Хотел там устроиться у знакомого начальника геодезической станции. Изучали северное сияние, Новый год встречали, 1962-й. А тем временем в Ленинграде начались обыски.
   Был среди нас один хороший малый, Геннадий, фанатичный музыкант. Жил вдвоем с матерью в комнате, которую почти всю занимал рояль. На рояле стоял бюст Бетховена, и ели они на этом рояле. Когда к нему пришли с обыском, спросили: «Холодное оружие есть?» Он сказал: «Есть», – и подал им перочинный ножичек.
   Иосиф мне написал об обысках и пр., но письмо перехватили. 28 февраля начальник станции мне вдруг говорит: «Мы тебя на работу взять не можем, уматывай». Отвезли меня на станцию. Пока ждал поезда, захожу в буфет. Там двое. Обычно в пустынном месте, когда новый человек входит, на него смотрят, а эти, наоборот, сразу уткнулись в тарелки. Ну, понятно… Мурманский поезд пришел в Ленинград на Московский вокзал в шесть утра, и два этих типа да еще милиционер-гигант с усами встречают меня у вагона. Посадили меня с моими лыжами в черную машину и повезли на Литейный. Сначала до восьми утра какие-то шли пустые разговоры, а потом настоящий следователь, полковник, проснулся, приехал и с восьми начал меня допрашивать. Я пытался по вопросам понять, что они знают. Расспрашивали про Иосифа. Я говорю: «Да он – поэт…» – «О чем вы вели с ним разговоры?» – «О погоде и о спорте». Стали на меня орать: «На вас тридцать человек показали, что вы все знаете!»
   Времена были, по известному выражению, «вегетарианские», так что Гарика, Иосифа и остальных, постращав, отпустили. Уманскому за антимарксистские трактаты дали пять лет и Шахматову столько же, видно, со злости, что впутал ГБ в дурацкую историю.
   И вот последнее, что припомнил Гарик об отношениях Уманского и Бродского.
   Перед моей эмиграцией [1977] Уманский, уже давно отсидевший, дал мне толстую тетрадку с критикой стихов Иосифа, чтобы я ему передал. Он доказывал, что у Иосифа нет никакой поэзии. Мне эта роль посредника не понравилась, и я тетрадку в печке сжег. В Америке рассказал Иосифу, он сказал: «Жаль».
   У Гарика интересно устроена память – он припоминает иногда самые мелкие обстоятельства, но признается, что не помнит иных важных событий. Однажды он поразил меня таким высказыванием: «Знаешь, я вдруг вспомнил вчера, что у меня была другая, первая, жена, еще до Людки. Но абсолютно ничего о ней не помню, кроме того, что она любила есть серединки из лука».

В глубине Адриатики дикой…

   Так Иосиф перевел строку из стихотворения Умберто Саба, и отсюда родилось ставшее теперь расхожим: «Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря…» Я не буду здесь каталогизировать всех бесконечных вариаций этого острого ностальгического мотива в его стихах, где он представлен то лирически преображенными личными воспоминаниями, то чистыми фантазиями о другом варианте жизни – ординарной, анонимной, на берегу моря и вдали от тех городов, где делается политика и культура. Его очаровывали поэтические судьбы Кавафиса в Александрии, Пессоа в Лиссабоне (о стихах Пессоа он сказал мне непонятно: «Это такие стихи, завернутые сами на себя»; если он имел в виду то, что называется self-referentiality, намеки на и отсылки к другим собственным текстам, то этого, кажется, у Пессоа не больше, чем у любого другого поэта). В Триесте, по-моему, таким местным гением ему представлялся не Саба и, конечно, не Джойс, а случайно открытый в средиземноморском захолустье гений – Свево, «итальянский Пруст». На самом деле все эти жизни были печальны, что, конечно, Иосиф знал, но он ведь никогда и не пытался пожить жизнью служащего человека в провинциальном городе у моря. Дачные недели в Гурзуфе и в Ялте, в Комарово, на Кейп-Коде или шведском острове не в счет. Если бы он и вправду хотел забиться в самый дикий угол Средиземноморья, он мог попробовать пожить в Таганроге, но он прекрасно сознавал, что действительно жить в воображаемой географии невозможно. Ничего не выйдет, кроме неудобства и скуки и, безусловно, пустоты там, где стоял милый вымышленный город.
   Воображаемая география вымышленных городов! Есть известное место в «Записках из подполья», где Достоевский называет Петербург «самым отвлеченным и самым умышленным городом на свете», которое многие неправильно понимают, потому что прилагательное «умышленный» в современном сознании связано только с преступлением. Я убежден, что Достоевский употребил «умышленный» в том смысле, в каком ренессансные писатели употребляли слово «идеальный», то есть данный в идее. Это можно прочесть на музейных табличках под картинами с изображением странноватых городов – «Citta ideale», градостроительная фантазия.
   В русском языке нет глагола «идеировать» от слова «идея», означающего ментальное действие идеями. В англо-русском словаре to ideate не переводится, но объясняется: «формировать идею, понятие, вынашивать идею», и дан хороший пример: «the state which Plato ideated». Петербург – город «which Петр I ideated». Процесс «формирования идеи», идеации Петербурга описан Пушкиным: «И думал он…» и т. д. Достоевский, с его пожизненным интересом к архитектуре, безусловно, не раз видел citta ideale в европейских музеях. Все города в стихах Иосифа идеальные, умышленные: «…за моей спиною… тянется улица, заросшая колоннадой… в дальнем ее конце тоже синеют волны Адриатики» («Вертумн») – это беглый взгляд то ли на ведут у Каналетто или Гварди, то ли на полотно де Кирико, но это и ur-город, элементарный кристалл, из которого в воображении разрастаются другие метафизические города его стихов. То, что сын фотографа часто создает эти города приемом двойной экспозиции – Флоренция-Петербург, Милан-Петербург, Венеция-Петербург, – объясняется не просто тоской по родному городу. Здесь есть более глубокий ностальгический мотив – тоска по мировой культуре, по всечеловеческим холмам (как великодушно интепретировал Мандельштам Версилова!). Ведь Петербург и был последним в Европе городом, идеированным, по крайней мере, в эстетическом плане, из наследия классической средиземноморской цивилизации.
   Строя свои города, Иосиф сознательно отдавал предпочтение идеализирующему воображению перед памятью. По поводу своего стихотворения «На виа Джулиа» он говорил, что римская виа Джулиа: «Одна из самых красивых улиц в мире. Идет… вдоль Тибра, за палаццо Фарнезе. Но речь не столько об улице, сколько об одной девице… Как-то я ждал ее вечером, а она шла по виа Джулиа под арками, с которых свисает плющ, и ее было видно издалека, это было замечательное зрелище. Длинная улица – в этом нечто от родного города, и от Нью-Йорка…»[23] Красавица приближается из перспективы увитых плющом арок по виа Джулиа, которая существует только в идеальном городе-кристалле с гранями отблескивающими то Римом, то Петербургом, то Нью-Йорком. На настоящей виа Джулиа всего одна арка – она соединяет крыло дворца Фарнезе и церковь Св. Марии, Молящейся за Мертвых, напротив. Далее тянется действительно довольно длинная, узкая и скучноватая улица.
 
И я когда-то жил в городе, где на крышах росли
статуи, и с криком: «Растли! Растли!» —
бегал местный философ, тряся бородкой,
и длинная мостовая делала жизнь короткой.
 
   Иосиф позвонил и спросил, где Розанов призывает: «Растли! Растли!»
   Я ничего такого вспомнить не мог. Вспомнил про целомудренную проституцию – насчет того, что незамужние девушки должны по вечерам выходить на улицу и благопристойно, с цветком в руках, ожидать мужчину.
   Не то, ему надо было именно «Растли!». Я сказал, что перезвоню, и весь вечер внимательно, но безрезультатно листал Розанова. Не найдя призыва к растлению, я написал письмо большому знатоку Розанова, старому поэту Юрию Павловичу Иваску. С Иваском у нас как раз тогда была кратковременная переписка. Иваск прислал мне обличительное письмо: я неправильно квалифицировал какие-то сонеты в рецензии, между прочим, благожелательной, на книгу его еще более голубого приятеля, знатока китайского языка, жителя Рио-де-Жанейро, Валерия Перелешина (настоящая фамилия куда лучше бледного псевдонима: Салатко-Петрищев!). Я не сказал Иваску, зачем мне нужно было отыскать цитату, так как с Иосифом они были соседи в Массачусетсе, но отношения как-то не сложились. Иваск, к моему смущению, бурно расхвалил меня за то, что я интересуюсь Розановым, но сказал, что ничего похожего у Розанова нет. Все это я и доложил Иосифу. Но он оставил, как первоначально написалось. В память сердца он верил сильней, чем в печальную память рассудка. Я был бы рад, если бы кто-то, прочтя эти строки, посрамил бы меня и Иваска, указав том и страницу, где Розанов призывает: «Растли! Растли!»

Германское

   Андрей Сергеев деликатно и верно объясняет странное среди других увлечений молодого Иосифа увлечение романтической стороной немецкого милитаризма. Разумеется, это было далеко в стороне от его основных интересов, так, чуть-чуть и не всерьез, ну и, разумеется, вермахт воспринимался в полной изоляции не только от нацизма, но и от военно-исторической стороны дела. К тоталитарной идеологии, идеологам-тиранам и рифмующимся с ними массовым баранам Бродский относился с отвращением и презрением. Но как-то в его воображении дистиллировался поэтический образ солдата со шмайсером на груди, тоскующего по своей девушке и т. п. Это было не так уж уникально. У Солженицына в «Круге первом» герой с сочувствием упоминает немецкую «Soldatentreue» (солдатскую верность). Не говоря уж о том, что среди самых популярных писателей эпохи был Ремарк, чьи романы замешены на Soldatentreue, эротике и жалости к загубленной молодой жизни. Еще в России Иосиф читал Курцио Мала-парте, его жесткую военную журналистику, столь отличную от риторики Эренбурга, Шолохова и Алексея Толстого. Ему уже взрослому нравились фильмы про войну. Он сам мне рассказывал, что на просмотре американского патриотического боевика «Самый длинный день» о высадке в Нормандии, когда в конце зазвучал американский гимн, он вскочил и слушал стоя. Не сомневаюсь, что это было отмечено всеми стукачами московского Дома кино. А Вероника вспомнила, как однажды они пошли в популярный ресторан в Париже, у дверей была очередь, они отстояли, но швейцар по своим швейцарским сображениям начал пропускать кого-то вперед. Вероника стала качать права, и швейцар слегка ее оттолкнул. Тут же ей пришлось хватать за руки Иосифа, который, рассвирепев, пытался расправиться с хамом, при этом крича (по-английски): «Забыл, подонок, что мы вас освободили!» В минуту гнева он уже не отделял себя от тех, кто высаживался в Нормандии. Но, видно, поэтика солдатчины казалась ему наиболее органичной у немцев. Можно рассматривать эти сентименты как привезенные из побежденной Германии военные трофеи, подобно фильму про Марию Стюарт с Зарой Леандер.
   Его единственное стихотворение на эту тему, «Лили Марлен», куда более лирично, чем пародийно. «Лили Марлен» Иосиф с чувством и очень музыкально пел в подвыпившей и подпевавшей компании. Это – вольный перевод популярного в годы Второй мировой войны по обе стороны Западного фронта шлягера. Иосиф сохранил основные образы оригинала – свидание под фонарем за воротами казармы, страх быть убитым и надежду вернуться, – но «устервил» эту банальную военно-лирическую образность. (Его выражение, не вполне довольный каким-нибудь текстом, он говорил: «Надо бы еще устервить».) У Иосифа – кружащиеся попарно осенние листья вместо «вечернего тумана», круглые коленки вместо «dein verliebter Mund» и развернутые на два куплета окопные переживания вместо одной строки «и если со мной приключится беда». Так же, может быть, и не вполне сознательно он переводил с банального на поэтический в другой, советской, военно-лирической песне, которую тоже иногда напевал: «…и лежит у меня на погоне осторожная ваша рука…» (в оригинале Е. Долматовского «на ладони»). Если какая-то лирическая реальность исчезла из «Лили Марлен» в вольном переводе Иосифа – это фигура «камрада», приятеля-часового: «Уже часовой кричит: „Опаздываешь к отбою, это тебе обойдется в трое суток (Schon rief der Posten, / Sie blasen Zapfen-streich / Das Kann drei Tage kosten)…“ – „Товарищ, уже иду (Kam’rad, ich komm sogleich)…“» Но немецким словом «Kamerad» он обычно заменял в разговоре слово «друг», словно бы военный оттенок, который он там улавливал, усиливал этическое содержание слова. В 65-м году, рассказывая о том, что так и осталось для него главной личной катастрофой, он, чтобы я лучше понял, в чем дело, сказал: «Это как будто ты был на фронте, а твой камрад спал с твоей женой…» В 1994 году он написал прощальное стихотворение «Меня упрекали во всем, окромя погоды…» и в английском автопереводе назвал его «Taps» («Отбой», немецкое «Zapfenstreich» из третьего куплета «Лили Марлен»), Принятый в американской армии со времен Гражданской войны сигнал отбоя полагается также играть, когда тело солдата предают земле. Исполняемый горнистом, он удивительно красив, душу выворачивает.
   В Норенской, рассказывал Иосиф, их однажды отправили в лес трелевать бревна вдвоем с его домохозяином Пестеревым. Важить (подцеплять и катить ствол длинными жердями-вагами) и подтаскивать (трелевать) бревна к лесной дороге – работа тяжелая (я знаю – трелевал, когда нас посылали работать в колхозы). День был осенний, холодный. Хозяин и работник не слишком заботились о выполнении нормы и больше сидели на бревнах, перекуривали. Пестерев вспоминал войну. По рассказу получалось, что война была самое счастливое время его жизни. Он почти сразу попал в плен и до конца войны работал в Германии на бауэра. И такой там
   был порядок, и так сытно кормили, и так все было справедливо, и так богато и культурно живут немцы, даже деревенские, Иосиф Александрыч… Между тем закапал и становился все сильнее и ледянее дождик. Сидеть стало очень мокро и холодно, и Иосиф предложил поработать, чтобы согреться. Пестерев же продолжал свои сладкие воспоминания. Замерзая, Иосиф снова предложил поработать, подвигаться. Но Пестерев этого просто не слышал: дождь не дождь, но как это работать, если надсмотрщиков поблизости нет и можно сидеть и курить. И тогда окоченевшего Иосифа осенило. Он встал и гаркнул: «Arbeit!» Пестерев быстро поднялся и взялся за вагу.

Марина

   У Иосифа смолоду было много друзей, в том числе близких, таких, кого он любил и кому полностью доверял. Но у него не было желания всех их между собой перезнакомить и подружить. Получались группы друзей, между собой разделенные почти непроницаемыми перегородками, вроде отсеков подлодки. Я был в одном отсеке с Уфляндом, Виноградовым, Ереминым, Герасимовым. С Рейном, Бобышевым, Найманом мы общались, а вот ранних геологических друзей совсем не знали. С Яшей Гординым я был издавна, но мало знаком, с Гариком Восковым подружился после отъезда Иосифа, так же как с Чертковым. Никого не знал из московских друзей. Сергеева я так никогда и не видел. Кое-кого из Литвиновых-Слонимов встречал случайно и мимолетно. С Голышевым встретился только на похоронах Иосифа.
   С удивительным Мишей Ардовым я познакомился в 1998 году в Москве, потом еще встречался в Америке, иногда мы переписываемся. Я не знал Ахматову и весь ее круг – Чуковскую, Н.Я. Мандельштам, Томашевских. Надо остановиться, ибо список близких Иосифу людей становится слишком длинным и конец его теряется в тумане моего неведения.
   Марину я почти не знал до того, как Гарик, после отъезда Иосифа, привел ее к нам на Светлановский и она промолчала весь вечер. Редко-редко она появлялась в «Костре». Этому всегда предшествовали драматические сцены в редакции: «Срывается график!» Телефона у нее то ли не было, то ли она к нему не подходила. Наша крошечная старушка-курьер Мария Рафаиловна возвращалась и докладывала, что звонила-звонила, но дверь не открыли. Иногда в конце концов она появлялась. Поздно, часов в восемь, когда в редакции никого не было, кроме уныло дожидающегося художественного редактора. Ей все это сходило с рук. Считалось, что она очень талантлива. Было известно, что работу в срок она не сдает – а иногда и вовсе не сдает – не потому, что ленится, а потому, что без конца переделывает.
   Странно было, что легкие, словно бы и небрежные, рисунки и нежные, как будто мгновенно написанные акварели появляются в результате таких изнурительных трудов.
   Наши художники-редакторы еще и потому с ней цацкались, что и ее родители, Павел Иванович и Наталья Георгиевна Басмановы, пользовались среди ленинградских художников уважением. От них Марина унаследовала легкую, нежную, праздничную мастеровитость и, видимо, странности характера. По рассказам, жили Басмановы замкнуто, в захламленном жилище возле Мариинского театра. Говорили о чудачествах Павла Ивановича. Будто бы он, инородец с Алтая, презирал городскую цивилизацию и запретил проводить к себе в квартиру то ли электричество, то ли газ. (Газ, наверное, все-таки.) Учеником Матюшина и Малевича он был, в его живописи есть супрематистская чистота, но, в отличие от В.В. Стерлигова, совершенно не интересовался живописными теориями и космической философией своих учителей. В Союзе художников считали, что у него абсолютное «эксгибиционное чутье», и всегда хотели, чтобы он руководил развешиванием работ на выставках, и все его указания выполняли. Иосиф считал, что Павел Иванович лютый антисемит и ненавидит его именно по этой причине, но Миша Беломлинский говорит, что к себе никогда такого отношения Павла Ивановича не чувствовал. «Конечно, он относился к нам с Гагой немножко насмешливо, но именно как к художникам, считал нас трюкачами. Но давал советы, какие картинки как повесить, а какие лучше вовсе не выставлять, и всегда потом оказывался прав. Иногда мы с ним выпивали немного в ресторане Союза художников. В то время бумажные салфетки не всегда были и в стакане на столе стояли нарезанные кусочки бумаги. Павел Иванович их вынимал, говорил: „Хорошая бумажка, на ней рисовать можно“, – и клал в карман. Он интересно ел пирожные. Выдавливал крем и намазывал его на хлеб. Съедал сначала хлеб с кремом, а потом остаток пирожного».
   По рассказу Гарика Воскова, Марину с детства учили рисовать не родители, а близкий друг семьи Владимир Васильевич Стерлигов (1904–1973). Стерлигов, как известно, был наставником целой плеяды ленинградских художников того поколения. Энтузиаст, он пережил и лагеря, и войну, всю сталинскую мерзость. В общем-то не такое уж долгое время, лет двадцать отделяло 1956 год, когда стало можно приподниматься, от расправы с последней волной русского авангарда в середине 30-х. И не один Стерлигов выжил, но, кажется, он один принялся продолжать как ни в чем не бывало. (Он писал в начале 60-х годов: «А потом начался серый дождь… Не знаю, сколько времени он длится. Он заволок прямые зеркала в руках Малевича, Филонова, Татлина, Матюшина, как заволок и их самих, но теперь, кажется, серый дождь начинает проходить»[24].) Вслед за Малевичем у Стерлигова было видение идеальной живописи белым по белому («чистейшее прикосновение к Истине», пример «прекрасной фантазии, освобожденной от всяких излишеств»), Иосиф вспомнит это в «Римских элегиях». И вообще Марина крепко связана в его сознании с образностью художественного авангарда начала XX века. В Псков они ездили зимой 63-го года посмотреть «Купание ребенка», небольшое полотно Шагала, и очаровательные псковские церкви, «белые на белом» (стихотворение «Горение»). Стихотворение, написанное в Америке к ее сорокалетию, в визуальном отношении – как картина Брака. Она там – «гитарообразная вещь со спутанной паутиной волос», и общий тон – коричневый.
   За пределы модернизма художественные вкусы Иосифа не распространились. Модное современное искусство он считал барахлом, оно его раздражало. Когда ему предложили отпраздновать пятидесятилетие в залах гуггенгеймовского Музея современного искусства, он сказал: «На одном условии – чтобы все картины перевернули лицом к стене».
   Басмановы на дух не переносили Иосифа, с какого-то момента на порог его не пускали, но Бродские тоже Марину не жаловали. В разговорах называли ее с холодным презрением «эта мадам». Особенно непримирим был Александр Иванович. Мария Моисеевна еще довольно долго, по крайней мере до моего отъезда, продолжала слабо надеяться, что ее подпустят ко внуку.