(Жилье Иосифа могло восприниматься и по-другому. Генрих Сапгир вспоминает, что бывал у Бродских «в огромной зале с балконом», где пристанище Иосифа было «за колонной и шкафом». Я прочитал это и удивился: по масштабам советского жилья комната родителей была не маленькая, метров тридцать, но не огромный зал с колоннами! А потом подумал: ведь не просто же так Генриха называли поэтом «барачной школы». Я вспомнил, как очень давно, еще до того, как я понакомился с Сапгиром, кто-то – то ли Чудаков, то ли Рейн – рассказывал мне о московском поэте, который сколотил себе хибарку на краю городской свалки. Видно, и вправду в таких жилищах ютился Сапгир смолоду, что обычная изукрашенная лепниной комната в старой квартире показалась ему огромным залом.)
   Выбраться из «полутора комнат», найти временное пристанище было постоянной заботой Иосифа. Денег на то, чтобы снимать жилье, у него никогда не было. Знакомые то и дело пускали его пожить, когда сами уезжали. Он жил в Комарово на даче у Бергов. У Томашевских на канале Грибоедова, где произошел наш достопамятный ночной спор. У каких-то незнакомых мне знакомых в высотке возле Поклонной горы. Однажды даже в двух шагах от собственного дома, на улице Чайковского. Если не ошибаюсь, он сказал мне, что это ленинградское жилье дочери московской поэтессы Маргариты Алигер. Мы встретились у подъезда, ходили по Чайковского, по Фурштадтской, по переулкам, и он читал только что написанные куски из «Исаака и Авраама». Дело было осенью 63-го.
   Стремление обрести хотя бы временную приватность подкреплялось еще и тем, что отношения с отцом были всегда напряженные. В общем-то тунеядцем еще до ленинградского суда считал Иосифа Александр Иванович. Вот когда власти не на шутку взялись за Иосифа, он встал грудью на защиту сына, а до того этот растяпа огорчал и раздражал отца. Иосиф со смехом рассказывал: мать наготовила им и уехала, они с отцом садятся обедать, Иосиф запускает поварешку в кастрюлю борща, начинает наливать себе, и тут отец вопит: «Идиот! Ты что делаешь?» Оказывается, задумчивый Иосиф наливает борщ, забыв поставить себе тарелку. Да и серьезные перепалки, видимо, вспыхивали часто. Так было с детства. В одном интервью, разговорившись о жизни с родителями больше, чем обычно,
   Иосиф сказал: «Я помню, как отец снимает свой флотский ремень и надвигается на меня – я, должно быть, натворил что-то ужасное, не помню что – где-то сзади вопит мать. <.. > В школьном возрасте я был очень плохой и в этом смысле постоянно вызывал неудовольствие отца, чего он никогда не скрывал. Они ругали меня так, что это сделало меня нечувствительным ко всему последующему. Ничего из того, что впоследствии обрушило на меня государство, не могло с этим сравниться»[31]. Мне, думаю, и другим приятелям Иосифа Александр Иванович казался довольно милым стариканом, любителем порассказывать о своих военных и прочих приключениях, не без прихвастывания, но занимательно. Юного Иосифа, похоже, раздражало, что отец – обыватель, лишенный духовных запросов. Он не любил отцовской болтовни, и однажды, когда мы вышли на улицу после того, как Александр Иванович досказал мне какое-то свое маньчжурское приключение, в котором он сам оказался исключительным молодцом, Иосиф сказал мрачно: «Вегетирует». Я тогда впервые услышал этот глагол в таком применении. Среди неопубликованных вещей Иосифа есть небольшая абсурдистская пьеса «Дерево», где компания анонимных персонажей, вроде как служащих в советском учреждении, ведет свои банальные разговоры (в том числе и на философские темы), пока не срастается в дерево – материализованную метафору вегетации, прозябания, вместо духовной, интеллектуальной, творческой жизни. Стихотворение об отце, «Фотограф среди кораблей», писалось уже в ссылке. Взрослея, Иосиф сумел увидеть отца с любовью, хотя и там не все благополучно:
 
Фуражка, краб, горбатый нос, глаза,
привыкшие к чужим изображеньям,
и рот, чья речь уже давным-давно
чуждается любых глубин душевных,
– ты движешься в порту, формальный мир
превознося невольно над пучиной
любви, страстей, ревизии примет.
 
 
Ты, сохранивший к старости своей
почтенье к орденам, к заслугам,
взираешь с уважением во тьму
и, думая уже Бог весть о чем,
проходишь среди дремлющих чудовищ
и предъявляешь…
 
   Тут Иосифу, наверное, расхотелось предъявлять претензии отцу, и стихотворение осталось неоконченным. Окончательная разлука, эмиграция, окончательно отделила главное от неглавного. Главным была любовь,
   и вот об этой любви, соединявшей мать, отца и сына, Иосиф и писал впоследствии.
   Под его пером Александр Иванович и Мария Моисеевна стали тем, чем они, по существу, и были в его жизни, – героями, божествами семейной любви, сакральными существами, способными превращаться в птиц и вообще жить после смерти. Забитое вещами, едва ли не захламленное жилье в коммуналке тоже вспоминается как сакральное пространство. Громоздкий мещанский буфет преображается в некий нотрдам вещности, дешевая сувенирная гондола – выплывает много лет спустя из венецианского тумана. Как-то я зашел к Иосифу с сыном. Мите было тогда лет шесть-семь. Обычно в таких случаях он оставался в большой комнате с Марией Моисеевной и Александром Ивановичем, которые возились с ним, угощали сластями, пока я разговаривал с Иосифом в его закутке. На этот раз их не было дома, и Митя сидел с нами. Но не скучал: рассматривал бесчисленные пришпиленные к книжным полкам и стенам открытки, боксерские перчатки и фехтовальную маску, рапиру в углу, бронзовую пушечку и бронзового Наполеона на столе. Когда мы вышли на улицу, он с искренним восхищением сказал: «Какой Ося богатый!» Потом вздохнул грустно: «А жены у него нет».

Иосиф – еврей

   Иосиф был мастью рыжеват. Гарик звал его попеременно то «кот», то «рыжий». У Иосифа были твердые представления о собственной генетике, которые он прямо излагал, и интерес к исторической родине, о котором он нигде не говорит напрямую. Он когда-то горячо рекомендовал мне роман Йозефа Рота «Марш Радецкого». Я много лет все собирался прочесть, но прочел только через шесть лет после смерти Иосифа. Рот был, как мама Иосифа, из немецкоговорящей еврейской семьи среднего достатка. Он родился и вырос в Австро-Венгрии, на востоке Галиции, в городе Броды.
   В «Еврейской энциклопедии» пространная статья посвящена Бродам как центру хасидического мистицизма в восемнадцатом веке. Фамилии, произведенные от названия городка, имеются и в других вариантах, кроме «Бродский»: Брод (как Макс Брод, другой известный австрийский писатель, душеприказчик Кафки), Броди, Бродницер. Краткая заметка в «Брокгаузе и Ефроне» сообщает, что большинство из двадцати тысяч жителей Брод евреи, а основной городской промысел – контрабанда. Рот, не называя свой родной городок, делает его основным местом действием романа и описывает весьма красочно.
   В те времена граница между Австрией и Россией на северо-востоке двойного королевства была очень странным местом. Стрелковый батальон Карла-Йозефа квартировал в городке с десятитысячным населением. В городке имелась круглая площадь, в центре которой пересекались две дороги. Одна вела с востока на запад, другая – с севера на юг. Первая – от железнодорожного депо к кладбищу, вторая – от развалин замка к паровой мельнице. Из десяти тысяч жителей примерно одна треть занималась каким-либо ремеслом. Другая треть кое-как существовала от своих крошечных земельных участков. Остальные занимались вроде бы коммерцией.
   Мы сказали «вроде бы коммерцией», ибо ни предметы, ни методы торговли не соответствовали цивилизованной коммерческой практике. В этих краях коммерсанты зависели более от провидения, чем от предвидения, куда более от непредсказуемого случая, чем от делового планирования, и любой здешний коммерсант был готов в любой момент ухватиться за что Бог пошлет, а если Бог не посылал ничего, то выдумать предмет торговли. На самом деле, за счет чего эти коммерсанты существовали, было загадочно. У них не было лавок. Не было имен. Не было кредита. Но они обладали остро отточенным, чудесным чутьем на все скрытые и таинственные источники денег. Они жили за счет работы других людей, но они же и обеспечивали других работой. Были прижимисты. Жили бедно, как чернорабочие, но это другие делали черную работу. Всегда в движении, всегда настороже, бойкие на язык и сообразительные, они могли бы полмира завоевать, если бы у них было хоть малейшее представление о мире. Но у них не было. Ибо они жили вдали от мира, между Востоком и Западом, зажатые между ночью и днем, словно бы призраки, исчадия ночи, вдруг явившиеся днем.
   Мы, кажется, сказали «зажатые»? Природа в тех краях не давала им чувствовать себя зажатыми. Природа окружила пограничных людей бесконечными горизонтами, она окружила их благородным кольцом зеленых лесов и синих холмов. Проходя под сенью елей, могли бы они чувствовать, как благосклонен к ним Господь, если бы ежедневная забота о хлебе насущном для жены и детей оставляла им время поразмышлять о Господней благости. Но через ельник они шагали, чтобы купить дрова для перепродажи в городе при первом приближении зимы. Кстати сказать, приторговывали они и кораллами, продавали их крестьянкам окрестных деревень, а также и крестьянкам по ту сторону границы, на русской территории. Приторговывали и пухом для перин, конским волосом, табаком, серебром в слитках, бижутерией, китайским чаем, южными фруктами, лошадьми и скотиной, домашней птицей и яйцами, рыбой и овощами, пенькой и шерстью, сыром и маслом, землей и лесными угодьями, итальянским мрамором, человеческим волосом из Китая для париков, чесучой и шелком, манчестерским сукном, брюссельскими кружевами и московскими галошами, венским льном и богемским хрусталем. Не было ничего из мирского изобилия, от дивных вещей до барахла, что бы не было известно местным дельцам и коммивояжерам. Если они не могли раздобыть и продать что-либо законным образом, они добывали это хитростью и махинациями, дерзостью и обманом. Иные даже промышляли людьми, живыми людьми. Переправляли дезертиров из русской армии в Соединенные Штаты, а молодых крестьянок в Бразилию и Аргентину. Управляли пересылочными конторами и вербовали в заграничные бордели. И при всем том их прибыли были ничтожны и они представления не имели о великолепной жизни, доступной богачам. Их инстинкты, так развитые и нацеленные на добывание денег, их руки, умеющие извлекать золото из булыжника, как искру из кремня, не умели добывать сердечную радость для себя или здоровье для собственного тела.
   Местные жители были исчадиями болот. Ибо болота раскинулись невероятно широко по всему пространству по обе стороны шоссе, с лягушками, с микробами лихорадки, с предательской травой, которая заманивала путника, незнакомого с местностью, в ужасную смертельную ловушку. Многие погибали, и никто не слышал их предсмертных криков. Но местные знали предательские трясины, и было что-то от этого предательства в них самих. Весной и летом воздух был густ от напряженного, непрерывного кваканья лягушек. Столь же напряженные трели жаворонков наполняли небо. Неустанный диалог неба и болота.
   Среди дельцов, о которых мы рассказали, было много евреев. Прихоть природы, возможно, таинственный закон их загадочного происхождения от легендарного хазарского племени, одарила пограничных евреев рыжими волосами. Волосы пылали у них на голове. У них были огненные бороды. На тыльной стороне их ловких рук, как крошечные копья, стояла жесткая рыжая щетина. Их уши пушились мягкой рыжеватой шерсткой, словно бы отблеском красного пламени, полыхавшего в их головах[32].
   В Энн-Арборе в 1978 году я прочитал последнюю книжку Артура Кестлера «Тринадцатое племя», где доказывалось антропологически и статистически, что рыжеволосые и «шатеновые», сероглазые и светлокожие евреи-ашкенази – потомки не иудеев, а хазар, тюрков, принявших иудаизм. Как видно, эта теория имела хождение и на полвека раньше, когда Рот писал «Марш Радецкого». Мне выкладки Кестлера показались убедительными, и я все ждал ученых критических откликов, но не дождался. Только четверть века спустя, совсем недавно, я прочитал, что в свое время «Нью-Йорк Ревью оф Букс» заказало рецензию на «Тринадцатое племя» Гершону Шолему. Но великий знаток каббалы ответил редакции так: «Зигмунд Фрейд сообщил евреям, что их религию им навязали египтяне и гордиться евреям нечем. Евреям это показалось безосновательным, но довольно забавным. Зато многие неевреи были страшно рады: проучил Фрейд этих зазнаек. Артур Кестлер хочет добить их, утверждая, что они даже и не евреи вовсе, что все эти чертовы ашкенази из России, Румынии, Венгрии, выдумавшие сионизм, даже не имеют право называть своей родиной Израиль, который их хазарские предки и в глаза не видели… Больше мне нечего сказать о научной ценности труда Кестлера»[33]. Шолем так рассердился, что возникает подозрение: а может, у него просто нет научных аргументов, чтобы обоснованно возразить Кестлеру?[34] Кестлер ухитрился написать книжку одинаково поперек горла и антисемитам, и сионистам. У первых она отнимает самый милый их сердцу расовый компонент доктрины, а у вторых риторический аргумент «исторической родины». По Кестлеру, историческая родина Бродских, Слуцких, Шкловских, Пинских и т. п. – Поволжье, Северный Кавказ, Крым и Украина. Насчет антисемитов не знаю, ими, как известно, движет иррациональное. Что касается сионизма, то я всей душой симпатизирую идее еврейского государства в Палестине, желаю Израилю добра и победы над врагами, а также некоторым израильтянам избавиться от расовых предрассудков, согласно которым еврей – это тот, кто физически происходит от библейских праотцев (при этом почему-то решающее значение имеют материнские хромосомы). Конечно, в наше время многое мог бы прояснить анализ ДНК. Вон выяснили же недавно, что исповедующее иудаизм чернокожее племя в Восточной Африке действительно генетически прямые потомки древнего Израиля. Но это, повторяю, для тех, кому важна чистота крови или там генов. По мне так все, кто считает себя евреем и желает жить в Израиле, имеют на это право в силу исторических реалий XX века нашей эры, а не XX века до нашей эры. Кестлера я Иосифу пересказывал, и слушал он с интересом.
   Слушал-то он слушал, но согласия со мной не изъявлял. Когда-то в шутливом стихотворении он очень серьезно написал: «Есть мистика. Есть вера. Есть Господь. Есть разница меж них и есть единство». Мы одинаково, по крайней мере мне так кажется, не переносили пошловатого эклектического мистицизма, болтовни о «майстере» Экхарте и Вивекананде («Господин Вивекананда, род занятий: пропаганда», – рифмовал Иосиф) и, в общем-то, одинаково следовали совету Витгенштейна: о том, что не поддается адекватному высказыванию, следует молчать. Но там, где для меня были только пожизненные колебания и сомнения, у Иосифа были, как я теперь полагаю, кое-какие верования. В 71-м году, когда он болел и от кровопотери лицо его было белым, как старая веснушчатая бумага, в больнице ему сделали переливание крови. Эта стандартная медицинская процедура сильно его взволновала. Обрывая себя, недоговаривая, сказал: «Ну, знаешь… по представлениям евреев, душа человека находится в крови…» Очень интересовался, чью кровь ему перелили. Прочел на ярлыке фамилию донора – татарин. Евреем он считал себя именно по крови, по носу с горбинкой, по картавости. Примерно за год до смерти в интервью Адаму Михнику говорил: «Я еврей. Стопроцентный. Нельзя быть больше евреем, чем я. Папа, мама – ни малейших сомнений. Без всякой примеси. Но я думаю, не только потому я еврей. Я знаю, что в моих взглядах присутствует некий абсолютизм. Что до религии, то если бы я для себя сформулировал понятие Наивысшего существа, то сказал бы, что Бог – это насилие. А именно таков Бог Ветхого Завета. Я это чувствую довольно сильно. Именно чувствую, без всяких тому доказательств»[35].
   Перед самым отъездом из России, после посещения ОВИРа, он мне рассказывал, как в приемной между евреями, ожидавшими оформления выездных документов, завязался разговор о разных благах, которые ожидают их в Израиле, – какое щедрое ежемесячное пособие дают новоприбывшим, какие комфортабельные квартиры и еще специальное пособие на покупку машины. И только молодой, лет двадцати с небольшим, парень не принимал участия в приятном разговоре. Он повернулся к Иосифу и шепнул: «Но мы-то с вами не за тем едем!» «И в глазах эта – баранина», – презрительно добавил Иосиф. Обывателей, обсуждающих свои обывательские надежды, он не осуждал, но бараний восторг принадлежности к стаду, самоопределение по принадлежности к группе, нации, этносу – вот что ему было отвратительно. Он рассказывал, как его вызывал для беседы следователь отделения милиции Шифрин и уговаривал взяться за ум: «Подумайте о родителях, ведь наши родители – это не их родители». Иосиф рассказывал об этом с гримасой омерзения.
   Он вывел и охотно повторял свою формулу самоопределения: «Я – еврей, русский поэт, американский гражданин». Евреем в России родился, поэтом и гражданином Америки стал. В «Путешествии в Стамбул» он пишет: «.. в один прекрасный день, индивидуум обнаруживает себя смотрящим со страхом и отчуждением на свою руку или на свой детородный орган <…>, охваченный ощущением, что эти вещи принадлежат не ему, что они – всего лишь составные части, детали „конструктора“, осколки калейдоскопа, сквозь который не причина и следствие, но слепая случайность смотрит на свет». Случайность рождения и выбор пути создают личность, а если принимать за путь случайность рождения, личности не получится, так – нечто размазанное с остальной массой. Но и отрицать свою природу бессмысленно. Этот скорей дуализм, чем диалектика, и определял отношение
   Иосифа к еврейскому вопросу. В политическом аспекте это его не слишком интересовало, скорее смешило. В те же предотъездные времена он напевал на мотив из репертуара Эдит Пиаф:
 
Подам, подам, подам,
Подам документы в ОВИР.
К мадам, мадам, мадам
уеду я Голде Меир.
 
   В 67-м году, когда мое тридцатилетие пришлось сразу же вслед за израильской победой в Семидневной войне, он порадовал гостей на дне рождения двустишием:
 
Над арабской мирной хатой
гордо реет жид пархатый.
 
   Иногда был не прочь и подразнить. У нас в Дартмуте одно время профессорствовал Артур Герцберг, историк, раввин, сотрудничающий в интеллигентных изданиях, вроде того же «Нью-Йорк Ревью оф Букс», да еще в течение нескольких лет бывший президентом Всемирного еврейского конгресса, то есть вроде как главным евреем на земном шаре. Этот приветливый, общительный господин знал всех и вся, что ему и по должности полагалось, но немножко еще и страдал пороком «name-dropping», любил упомянуть о своих близких отношениях с разными знаменитостями. Скажем, я рассказываю ему, как сильно на меня повлияло «Происхождение тоталитаризма» Ханны Арендт, он перебивает: «Ха, Ханна! Я сколько раз Ханне говорил…» И следует монолог о заблуждениях Ханны Арендт, на которые он ей указал. Видимо, он хотел пополнить коллекцию знаменитых знакомых, потому что попросил меня познакомить его при случае с Иосифом. Когда Иосиф приехал в Дартмут, я их свел за ужином в ресторане. Сев напротив ученого ребе, Иосиф заказал свинину на ребрышке и, обкусывая ребрышко, попросил ребе объяснить происхождение кошерных запретов: «Я никогда не мог толком понять».
   Но и Герцберг оказался не лыком шит. Он очень вразумительно и кратко изложил нам основные гипотезы по этому поводу. Заметил, что большинство серьезных историков религии нынче склоняется к тому, что в процессе завоевания евреями Палестины они, как это бывало и с другими народами-завоевателями, присваивали тотемных животных завоеванных племен, вводили их в свой еще полуязыческий пантеон и распространяли на них соответствующие табу. «Но, – закончил он, – я сам считаю, что запреты были чисто произвольными. Для утверждения религии необходимо, чтобы что-то было нельзя безо всяких объяснений, просто нельзя».
   Многие вспоминают, что Ахматова называла Иосифа «полтора кота». Уж не подсознательная ли проговорка – подозрительно похоже на «полтора жида» из популярнейших «Одесских рассказов»? Я никогда не слышал от Иосифа ничего о Бабеле, хотя Бабель в «Берестечке», в «Учении о тачанке» описал пограничных галицийско-волынских евреев, пожалуй что, и получше, чем Йозеф Рот. «Узкоплечие евреи грустно торчат на перекрестках. И в памяти зажигается образ южных евреев, жовиальных, пузатых, пузырящихся, как дешевое вино. Несравнима с ними горькая надменность этих длинных и костлявых спин, этих желтых и трагических бород. В страстных чертах, вырезанных мучительно, нет жира и теплого биения крови. Движения галицийского и волынского еврея несдержанны, порывисты, оскорбительны для вкуса, но сила их скорби полна сумрачного величия…» Можно поспекулировать насчет дружбы жовиально-пузырящегося Рейна с горько-надменным Иосифом, но меня останавливает одно воспоминание. Необычайно эрудированный Михаил Эпштейн сделал доклад о Пастернаке и Мандельштаме. Поэтика Пастернака, докладывал Эпштейн, выросла из талмудистской религиозности южных евреев, сефардов, а Мандельштама – из мистицизма северных хасидов, ашкенази. (Или наоборот – не в этом дело.) Ошарашенный, я подошел к нему и спросил: как же так, ведь, судя по биографическим материалам, которыми мы располагаем, ни Мандельштам, ни тем более Пастернак не получили в детстве еврейского религиозного воспитания, ни «талмудического», ни «хасидического». В дальнейшей жизни Мандельштам иудаизмом никогда всерьез не интересовался, а Пастернак так и прямо отталкивался от еврейского происхождения. Каким же образом талмудизм и хасидизм проникли в их творчество? Миша тихо ответил: «Коллективное бессознательное».
   Я не думаю, что Иосиф верил в прапамять, флюиды, флогистон и прочее коллективное бессознательное. Но только сейчас я начинаю догадываться, что сознательно его интересовали Волынь, Галиция, Броды. Он почти ничего не написал на еврейскую тему. Критики, которые трактуют «Исаака и Авраама» как медитацию об иудействе, ошибаются. Я недавно говорил об этом с профессором Ковельманом, московским гебраистом. Ветхий Завет, рассуждает Ковельман, значительно важнее в культурной истории христианства, чем еврейства. Еврейская религиозность зиждется не на историях Ветхого Завета как таковых, а на непрерывном живом переживании Торы, которое находит выражение в Талмуде, в непрекращающемся из века в век комментировании. Юношеское стихотворение «Еврейское кладбище около Ленинграда», слабое подражание Слуцкому, Иосиф похерил даже во втором издании собрания сочинений, где снисходительно позволил опубликовать множество ювенильных вещей. Но у него есть одно стихотворение, за которым стоит больше личного, чем может показаться на первый взгляд, – «Леиклос» из цикла «Литовский дивертисмент». Леиклос – улица в бывшем еврейском гетто в старой части Вильнюса. В доме на улице Леиклос Иосиф останавливался у своих друзей, физика-литовца Рамунаса и его жены-узбечки Эльвиры, Катилюсов. (Занятно, что Леиклос [Liejyklos] означает «Литейная». В Ленинграде Бродский жил на Литейном проспекте. Да еще ведь и слово «гетто» происходит от итальянского глагола gettare в значении «отливать [металл]»; оно возникло в Средние века в Венеции, где евреям разрешено было поселиться в районе старого литейного предприятия, «ghetto».) «Леиклос» – лирическая медитация о кровной связи с прошлым, о том, какой была бы – даже без «бы» – какой была судьба Иосифа 1871 года рождения:
 
Родиться бы сто лет назад
и сохнущей поверх перины,
глазеть в окно и видеть сад,
кресты двуглавой Катарины;
стыдиться матери, икать
от наведенного лорнета,
тележку с рухлядью толкать
по желтым переулкам гетто;
вздыхать, накрывшись с головой,
о польских барышнях, к примеру;
дождаться Первой мировой
и пасть в Галиции – за Веру,
Царя, Отечество, – а нет,
так пейсы переделать в бачки
и перебраться в Новый Свет,
блюя в Атлантику от качки.
 
   За этим лирическим иероглифом скрывается несентиментальное представление о той безрадостной, нездоровой жизни, о которой пишут и Рот с Бабелем, знание истории (сотни тысяч украшенных бакенбардами евреев эмигрировали в конце XIX – начале XX века в Америку), память о деде Моисее Вольперте, агенте фирмы «Зингер», торговавшем швейными машинками в Прибалтике и Польше, но еще и глубокое со-чувствие тому еврейскому миру, от Риги до Триеста, который породил Кафку, Шагала, Бабеля, Йозефа Рота, Итало Свево да и Фрейда, в конце концов. (Мать Фрейда, урожденная Амалия Натансон, родилась в Бродах, где ее предки пользовались репутацией «уважаемых коммерсантов и ученых-талмудистов с семнадцатого века»[36].) Иосиф Фрейда не любил, но в «Леиклос» присутствие Фрейда не вызывает сомнений. Музиль значил для Иосифа больше, чем Рот, Малевич, видимо, не меньше, чем Шагал, и Монтале или Джойс, чем Свево. Польскую модернистскую поэзию он любил, не разбирая, кто там еврей, кто католик. Я хочу сказать, что еврейская струя, с которой он порой ощущал кровную связь, была неотделима от центральноевропейской культуры в целом. Именно нарушением этого гештальта я объясняю его ужасное, неприличное стихотворение «На независимость Украины». Единственный раз, когда он обнародовал этот текст, на чтении в Квинс-Коллед-же в 1992 году, он пояснил, что стихотворение продиктовано глубокой печалью. Больше Иосиф его не читал и никогда не печатал, да было поздно. Магнитофонная запись чтения разошлась в копиях по всем украинским кафедрам в Канаде, а в 96-м году расшифровка, с большими искажениями, появилась в киевском еженедельнике «Столиця» вместе с отповедью академика Павла Кыслого. Кыслый о Бродском писал: «Ти був заангажованний, смердючий цап, / Не вартий шгтя Тараса».