Я никогда не слышал от Иосифа, бывал ли он на Украине, если не считать Крым и Одессу. Спрашивал у общих друзей, те тоже не припоминают. Между тем в дачных, детских строфах «Эклоги летней» вспоминается «река вроде Оредежа или Сейма» (кстати, как и многие ленинградцы, Иосиф пишет неправильно, надо: Оредежи, название женского рода). Оредежь – наша, я и сам ковырялся в огненно-красном песке и синеватой алюминиевой глине ее обрывистых берегов летом 46-го года, но Сейм? И потом
 
.. хаты,
крытые шифером с толью скаты
и стёкла, ради чьих рам закаты
и существуют. И тень от спицы,
удлиняясь до польской почти границы,
бежит вдоль обочины за матерком возницы.
 
   Где же это может быть – хаты и тени «до польской почти границы»?
   А что за река течет в балладе «Холмы»?
 
В реку их бросить, в реку,
она понесет к лесам.
К темным лесным протокам,
к темным лесным домам,
к мертвым полесским топям,
вдаль – к балтийским холмам.
 
   Если быть педантом и поизучать карту, такой рекой может быть только Щара, в верховьях протекающая по Полесью (в Брестской области Белоруссии). Щара впадает в Неман. Неман течет в Балтийское море. В черновике есть строка: «Так белорусский город…»
   Похоже, что лесистый, болотистый, холмистый край, где некогда сходились Россия и Австро-Венгрия, а сейчас сходятся Россия, Украина и Беларусь, был в центре того мира, который привлекал ностальгическое воображение Иосифа. В этом краю находится и странный городок, давший ему имя. В бумагах Иосифа я наткнулся на копию открытки, посланной родителям в 73-м году из Милана. Упомянув, что видел «Тайную вечерю» Леонардо, он добавляет, что прежде видел картину на этот сюжет в церкви в Млине. Млинов на Украине много, есть один и неподалеку от Брод.
   (Кстати, неподалеку от Брод находился замок Боратын, «Богом ратуемый», откуда пошел род Баратынских.)
   О зингеровском деде и вообще о семье матери Иосиф вспоминает то в интервью, то в прозе, то в подтексте стихотворения. Эта семья принадлежала к той мелко-среднебуржуазной среде, где дома говорили по-немецки, где, начиная с конца XIX века, получавшие европейское образование дети ассимилировались, и если и не полностью отходили от веры отцов, то в культурном отношении были европейцами. От сверстников-христиан их отличала разве что не столь сильная национальная идентификация – их почтовый адрес был в той из трех империй, куда их приводила деловая карьера коммерсанта, врача, юриста. Мне представляется, что в их представлении родиной была не Германия, Австро-Венгрия или Россия, а полоса пространства между Балтикой и Средиземноморьем, по которой распространялись их родственные связи, современные и в глубину веков, что не мешало им в критические моменты истории проявлять лояльность и патриотизм и головы класть за кайзера или «за Веру, Царя, Отечество», как сказано у Иосифа.
   Почти нигде на письме и никогда в наших разговорах Иосиф не упоминал предков по отцовской линии. Иногда вспоминал только тетку, сестру Александра Ивановича, с которой вместе жили короткое время после войны. Говорил, что она была немного того. Вспоминал, только когда хотел процитировать любимую присказку полубезумной тетки: «Всё в порядочке, в порядке – Ворошилов на лошадке». В одном интервью говорит, что отец отца держал в Петербурге переплетную мастерскую. Забавно, что это я однажды рассказывал Иосифу о его генеалогии. Пересказал то, что как-то, после его отъезда, мне изложил Александр Иванович. Кажется, началось с того, что я спросил, как получилось, что он в детстве жил в Петербурге, ведь при черте оседлости евреям получить вид на жительство, да еще постоянное, в столицах было непросто. Александр Иванович охотно рассказал. Это все благодаря отцу (то есть деду Иосифа). Он был бравый, богатырского роста и сложения солдат, двадцать пять лет отслужил. Вышел в отставку после русско-турецкой войны 1877–1978 годов. За службу полагались разные льготы, в том числе для евреев разрешение селиться где угодно. Иван поселился в Петербурге. Открыл там часовую мастерскую. Все это исторически вполне правдоподобно. И богатырский рост мог быть – Александр Иванович был довольно высок, и у Иосифа был склад высокорослого, только вот ноги вышли коротковаты. «Двадцать пять лет» вызывают некоторые сомнения, после Николая I срок солдатской службы был короче. Во всяком случае сын Ивана, отец Иосифа, хотя и получил начатки еврейского воспитания (умел с грехом пополам разбирать текст на иврите), но был отдан в гимназию, потом поступил в университет на географический факультет. Правда, после 1917-го, когда и университет был уже не тот, и география пошла другая. Точен был рассказ Александра Ивановича или приукрашен, правильно я запомнил или что-то исказил, не так уж важно, потому я здесь пытаюсь не историю рода Иосифа восстановить, а понять, что он сам об этом знал и думал. Я и тогда ему это пересказал в расчете на то, что он добавит что-то слышанное в детстве, поправит, может быть, засмеется и скажет, что Александр Иванович мне лапшу на уши вешал. Но он просто пожал плечами и заговорил о другом.
   Никогда Иосиф не жаловался на обиды и несчастья, причиненные ему антисемитами. Есть расхожее выражение «быть выше этого». Он действительно был, и, как мне кажется, безо всяких усилий. Не таил обиду под маской гордости, но был естественно, непринужденно горд. Розанов где-то писал про писателей, для которых высшая доблесть показать городовому фигу в кармане, тогда как «порядочному человеку городового и в мыслях иметь неприлично». Так же вот неприлично в мыслях иметь и кубанских «батек» с окружающим их поголовьем. Между тем есть евреи, обожающие расковыривать эту болячку. Их интересуют только юдофобы, все остальное человечество воспринимается в положительном свете. Коржавин рассказал мне, как однажды выходил из московской «охранки» (Управление по охране авторских прав, где выплачивали авторские отчисления драматургам и прочим литературным поденщикам) в компании двух песенных текстовиков. Погруженный в свои мысли, он не прислушивался к их трескотне, пока что-то странное не проникло в его сознание: эти два еврея на все лады расхваливали мрачнейшего держиморду советской литературы Всеволода Кочетова: «Берет на работу евреев… друзья евреи… совершенно не антисемит…» Иосиф сказал одному собеседнику, сильно обеспокоенному появлением в России антисемитских обществ, вроде «Памяти»: «Вот, смотрите, кот. Коту совершенно наплевать, существует ли общество „Память“… Чем я хуже этого кота?»
   Я помню, только однажды его достало. Рассказывал, как накануне куролесил в Нью-Йорке с симпатичным парнем, героем правозащитного движения Б. И вдруг, по достижении какой-то точки опьянения, Б. стал насмешливо передразнивать, утрируя, картавость Иосифа: «Поха уходить из этого хестохана». Реакция Иосифа была слегка огорченное удивление: «Чего это он?»
   На классически антисемитское объяснение литературных успехов Бродского я наткнулся не на веб-сайте какого-нибудь дуболомного «русского национального возрождения», а, к своему удивлению, в мемуарах Бобышева, который, как мне казалось, в быту никогда не делал различия между евреями и неевреями. Но, пожизненно уязвленный славой преданного им друга, он фантазирует совершенно нереальную сцену: какие-то загадочно всесильные сионские мудрецы, «одетые почти одинаково», приходят домой к Бродским, чтобы спасти «своего» от преследований. Иосиф, суетясь,
   предъявляет им свои «еврейские» стихи, а «этого гоя», то есть Бобышева, выпроваживает на лестницу. «По этой линии он и достиг многих, если не всех, успехов»[37]. Что за бред? Какие такие наделенные таинственной властью евреи в Ленинграде в 1963 году? Как же так не спасли они Бродского от тюрьмы, судебного издевательства и ссылки, коли они так сильны? Зато обеспечили ему все, вплоть до Нобелевской премии, «по этой линии». Недалекий Бобышев и не догадывается, что надо хотя бы сводить концы с концами.

Тема: «Образ Иосифа Бродского в литературе»

   Роман Гандлевского «<НРЗБ>». Еще одно произведение, где из Бродского выкроен литературный герой. Лет двадцать тому назад вышел пухлый роман Феликса Розинера «Некто Финкельмайер». А еще есть такой раритет – роман почтенного советского писателя Георгия Березко «Необыкновенные москвичи» (1967), где Бродский выведен под именем Глеба Голованова, хорошего, в общем, советского парня, только неправильно понятого и оклеветанного. Аксенов в сатире «Скажи изюм» сводит счеты с «Аликом Конским». Из этих четырех книга Гандлевского единственная, где автор понимает, с чем имеет дело. Гандлевский, конечно же, отдавал себе отчет, что он пишет «<НРЗБ>» по следам «Дара» (сходство с «Пушкинским домом» Битова поверхностное). Три главные темы романа – одержимость любовью, одержимость собственным поэтическим даром и одержимость поэзией. Ясно, что это совпадение, а не подражание Набокову, стилистического сходства почти нет. Вообще, по старинному и единственному правилу он пишет только о том, что досконально знает.
   Подобно Набокову, Гандлевский смело берется изображать то, что, не соскальзывая в пошлость, изобразить трудно, – как возникают лирические стихи. У него это получается по той простой причине, что он сам очень хороший поэт, и стихи, сочиняемые его героем, хорошие. Стихотворческое дарование Набокова было куда скромнее, чем поэтический дар Гандлевского, но кое-какое было, и Годунову-Чердынцеву он отдал свои едва ли не лучшие строки. Писать прозу вообще трудно, и если я еще могу себе представить, как писатель находит слова, чтобы описать свой собственный опыт сочинения стихов, то как опишешь другого поэта, если это поэт больший, чем ты? Набоков поступает так: он изображает не самого Кончеева (Ходасевича), а матрицу Кончеева в сознании молодого поэта, который ведет с гением воображаемые диалоги. Это на удачных страницах. В своей более прямой и лаконичной прозе Гандлевский решается на прямые и опасные действия. Он дважды дает нам тексты Чиграшова (Чиграшов – Бродский с переписанной по беллетристическим соображениям биографией). В самом деле, что делать, если ты хочешь привести в тексте стихи гения? Написать за него «гениальные стихи»? Процитировать стихи его реального прототипа? Таких грубых преступлений против хорошего вкуса Гандлевский не совершает. Он в двух эпизодах парафразирует строки Бродского – и у него получается! Первый парафраз – прозой. Герой романа впервые читает стихи Чиграшова. Особенно его потрясает одно стихотворение о любви.
   Функции Создателя в стихотворении препоручались любимой женщине. Своими прикосновениями она преображала безжизненный манекен мужской плоти: наделяла его всеми пятью чувствами и тем самым обрекала на страдание, ибо, вызвав к жизни, бросала мужчину на произвол судьбы.
   (Бродский: «Я был только тем, чего ты касалась ладонью, над чем в глухую, воронью ночь склоняла чело…» и т. д.) В последней строфе, пересказывает герой Гандлевского, «внезапно появляется ребенок, играющий с юлой».
   И с дивной звукописью описывалось сходящее на нет вращение…
   Этот образ запущенного кружиться физического тела – трансформация концовки Бродского: «Так, бросаем то в жар, то в холод, то в темень, в мирозданьи потерян, кружится шар». В другом эпизоде Лева Криворотов читает Чиграшову новое стихотворение. Это воспоминание о том, как в детстве накатывает непонятное лирическое волнение, вроде как у Пастернака «Так начинают, года в два…».
 
Когда в два ночи жизнь назад на Юге
Проснешься, а родители ушли,
И с танцплощадки звуки буги-вуги
Враз отрывают койку от земли,
И танго в знойном небе Аргентины
Не помещается и входит в дверь…
И все это, любимая, поверь, —
Поэзии моей первопричина.
 
   Чиграшов хвалит стихи, кроме последних двух строк, которые «из рук вон». И тут он говорит Леве то, что понимают только очень сильные и испытавшие славу поэты: «.. приучите себя хорошенько к мысли, что единственный человек, которому ваша лирика по-настоящему нужна и интересна, – вы сами и есть». Конечно, это мысль немолодого Гандлевского. Но нечто подобное мог сказать, да собственно говорил, и Бродский. Чиграшов повторяет в конце монолога: «.. концовка – хуже некуда».
   И дальше:
   – Предложите свою, – сказал я, наглея от обиды.
   – Задали вы мне задачу… Ну хоть – «Все это, досмотрев до середины, я скатываю в трубочку теперь…».
   Действительно, на наших глазах нечто милое и невнятное превращается в сильное, с резким в конце поворотом, стихотворение. Мелькает мысль: жалко, это Гандлевский мог бы и для поэтической книжки сберечь. Но не мог бы – это не его. Это – концовка «Двадцати сонетов к Марии Стюарт»: «Я благодарен прежде белоснежным листам бумаги, свернутым в дуду». По-моему, оба момента в романе – tours de force автора.
   Мне все это сильно понравилсь и также польстило, что Гандлевский приспособил кое-что из моего скромного бытия для воображаемой жизни своего героя: его Лева Криворотов с удовольствием, бесконечно затягивая, «шлифует» комментарии к тому Чиграшова в «Библиотеке поэта», точь-в-точь как я уже десять лет вожусь с комментариями к Бродскому.
   В 1965 году, когда Иосиф, возвращаясь из ссылки, заехал в Москву, кто-то из знакомых повез его в Переделкино к писателю Анатолию Рыбакову.
   У Рыбакова была репутация человека, умеющего хорошо устраивать литературные дела, и он согласился поучить Иосифа уму-разуму в этом плане. По словам Иосифа, Рыбаков стал излагать ему такие многоходовые византийские планы, что Иосиф скоро совсем запутался и перестал следить за мыслью писателя, ждал, когда можно будет уйти.
   Нечто совсем иное я прочитал в рыбаковском «Романе-воспоминании». Пара страничек, посвященных Иосифу, не вызывают доверия, поскольку стилистически очень уж напоминают лернеровские статьи в «Вечернем Ленинграде»:
   [Я] предложил Бродскому поговорить о нем с Твардовским.
   Он гордо вскинул голову:
   – За меня просить?! Они сами придут ко мне за стихами.
   Дальше, вспоминает Рыбаков, он заговорил о недавно умершей Фриде Вигдоровой:
   Мне казалось, что разговор о ней смягчит Бродского.
   Однако, буркнув в ответ что-то пренебрежительное, Бродский предложил почитать еще стихи.
   Я был поражен:
   – Как вы можете говорить о Вигдоровой в таком тоне? В сущности, она вас спасла… Вас спасла, а сама умерла.
   – Спасала не только она, – ответил Бродский, – ну, а умереть, спасая поэта, – достойная смерть.
   – Не берусь судить, какой вы поэт, но человек, безусловно, плохой. – Я поднялся и ушел в кабинет.
   Гостям пришлось ретироваться.
   Не берусь судить, насколько верен рассказ Рыбакова, но писатель он, безусловно, плохой. В его расказе он «уходит», а неприятные гости «ретируются», он «говорит», а заносчивый парень Бродский «буркает». О Вигдоровой Рыбаков пишет, наворачивая клише на клише: «Хрупкая, похожая на подростка, очень болезненная, но поразительно мужественная». Пишет, что ее подкосила борьба за Бродского и от того она умерла. Вигдорова умерла от неоперабельного рака поджелудочной железы, но Рыбаков мыслит мелодраматическими клише.
   Тут же Рыбаков и объясняет, почему он припомнил и включил в книгу этот эпизод, – прочитал в 1988 году в «Русской мысли», что Бродский на вопрос журналиста о романе Рыбакова «Дети Арбата» ответил: «Что я могу думать о макулатуре?» «Но ведь книга пользуется фантастической популярностью?» – удивился журналист. «Разве так редко макулатура пользуется популярностью?» – ответил Бродский.
   Интервью, данное в Копенгагене, видимо, было на английском, и я думаю, что «макулатура» здесь не пежоративная оценка, а жанровое определение – «pulp fiction» (а если и на русском, то кальки с английского нередко проскакивали в речи Иосифа). И в этом смысле Иосиф, конечно, прав.
   Я читал, правда, наискосок, бестселлер Рыбакова – он написан по всем правилам популярного чтива (pulp fiction).
   Говорил ли Иосиф, что умереть, спасая другого, – не худшая смерть и что он не будет упрашивать редакторов напечатать его стихи? Очень может быть. К Вигдоровой он относился с нежной признательностью, чему свидетельства его письма к ней. Ее фотография всегда висела у него над письменным столом. И слова о «достойной смерти» верны и звучат благородно, если не предварять их ремаркой «буркнул… что-то пренебрежительное».
   Иосиф после ссылки был так же несовместим с московским литературным истеблишментом, как и до ссылки. То был не сознательно избранный нонконформизм, вон он и к Рыбакову за советом поехал, и с Евтушенко в редакцию «Юности» пошел. Это была психологическая, даже физиологическая несовместимость. Послушав разговоры на совещании в «Юности», он в обморок упал.
   Рыбаков был крепкий еврейский мужик. Жил долго. Судя по его автобиографическим книгам, не шибко интеллигентный. В молодости посадили, отделался ссылкой – повезло. В 30-е годы, чтобы опять не сцапали, скитался по провинциям, менял службы. Отвоевал. Надо было начинать новую жизнь в сорок лет. Подумал, что у человека свободной профессии меньше будут рыться в анкетах. Преподавать танцы не хотелось. Выбрал литературную работу. Научился писать и написал детские книги «Кортик» и «Бронзовая птица». Там был только минимум агитпропа – хорошие комсомольцы, чекисты, плохие белогвардейцы, а остальное – роман тайн по испытанным формулам. На такие книги был голод. Рыбаков стал популярен и получил привилегированный статус официального писателя. После этого, уже с ориентацией на статус советского писателя первого разряда, стал сочинять производственные романы. И тут все получилось – за роман «Водители», из жизни шоферов, ему дали Сталинскую премию. Никаких иллюзий относительно Сталина и советской власти Рыбаков не питал. Хотелось жить в хорошей квартире, ездить в автомобиле на дачу, деньги всегда иметь и при этом не делать подлостей. Вроде бы получалось. Когда времена стали помягче, начал писать на темы, которые его по-настоящему волновали: о страданиях евреев, о собственной молодости с арестом и ссылкой. Что-то удавалось напечатать, что-то должно было лежать до самой перестройки. Зато в перестройку его автобиографическая сага «Дети Арбата» стала бестселлером. К тому, что вот прямо в своем советском издательстве выходит книга, где рассказывается о советских пакостях, еще не привыкли. Я уважаю Рыбакова – это ведь было страшно трудно в советской жизни, оставаясь порядочным человеком, обеспечить себе, своей семье зажиточное комфортное существование. Мне только кажется, что он на самом деле принимал pulp fiction за литературу, а совписовскую возню за литературную жизнь. В «Романе-воспоминании» он подробно с увлечением описывает переговоры в кабинетах литературных чиновников – кто кому позвонил, кто на кого нажал, чтобы вышла книга, чтобы дали премию. Иосиф действительно должен был показаться ему монстром.
Сон на 21.III.04
   В большом городе, кажется, в России я приглашен провести одно семинарское занятие со студентами. Почему-то очень рано на рассвете, чуть ли не в пять утра. Семинар во сне пропущен, а уже после семинара я с теми, кто меня пригласил, жду автобуса на углу двух широких улиц. Автобусы подходят слишком набитые – люди едут на работу. Тут появляется Иосиф. Я забываю про автобус, начинаю весело рассказывать ему про давешний семинар. «Знаешь, что я им залепил, чтобы они глаза продрали? Я им сказал, что Ахматова переводила стихи, у которых не было оригинала, что она цитировала несуществующие тексты, и… – я понимаю, что несу чушь, но не могу не добавить еще что-то третье, – …и все, что она писала, основано на жизненном опыте, которого не было». Тут я думаю во сне: «А как же„Реквием“?» И говорю вслух: «Даже „Реквием“». Иосиф поджимает губы и тянет: «Ммммм…» Я-то ждал, что он резко опровергнет мою чепуху или как-нибудь иронически отзовется, но мне вдруг становится ясно, что он видит в моих словах какую-то истину, которой я сам в них не вижу, он просто ищет правильные слова взамен моих неправильных, чтобы эту истину высказать.

Поэзия и правда

   «Генерал Епанчин жил в собственном своем доме, несколько в стороне от Литейной, в сторону Спаса Преображения. Кроме этого дома (превосходного), пять шестых которого сдавалось внаем…» Примерно там, где Достоевский поселил семейство Епанчиных, через несколько лет после окончания «Идиота» вырос на полквартала дом Мурузи. Довольно противное на вид здание – в «мавританском», видите ли, стиле, то есть со штукатурными арабесками. Литейный вообще не слишком привлекателен, особенно четная сторона в начале проспекта. Дело не в эклектике, а в том, что все заметные здания – дурного вкуса. Туповатый конструктивизм Большого дома – зловещее здание всегда напоминало мне прямоугольным покроем и коричневатостью полувоенные френчи, какие до войны носили, а после войны донашивали советские начальники. Нелепый дом Мурузи. Дом офицеров в безобразном стиле а-ля-рюсс. Зато Преображенская площадь с некрупным собором – одна из самых милых в городе. Уютный масштаб, узкие переулки, ведущие в одну сторону к Фурштадтской, в другую к Кирочной. Это одно из самых европейских мест в Петербурге – родное место Иосифа. С тех пор, как он себя помнит, он там жил. В детстве в доме за собором. Гулял в церковном садике, качался на чугунных цепях ограды, мать кричала из окна третьего этажа, чтоб не качался, или звала ужинать. Потом переехали в «полторы комнаты» в дом Мурузи. Иосиф не помнил, когда точно. Теперь нашлись документы, подтверждающие, что в 55-м. Александр Иванович еще был прописан на углу Обводного и Газа, что позволило оставленному в седьмом классе на второй год Иосифу перевестись в школу на Обводном (а на следующий год, в восьмой класс, из которого он ушел после первой четверти, в 289-ю школу на Нарвском проспекте, где и я учился, с середины второго и почти до конца третьего класса, в 46-47-м годах).
   Свято место пусто не бывает. В доме Мурузи жили: старший сын Пушкина Александр Александрович, Лесков, Мережковский с Гиппиус, поэт Пяст, а после революции там сперва была студия перевода при издательстве «Всемирная литература», а потом клуб поэтов под председательством Блока, и Гумилев собирал свой «Цех поэтов». Блок, Белый, Гумилев, Мандельштам и молодые «серапионы» все бывали в этом доме бессчетное количество раз, читали стихи, рассуждали о высоком и прекрасном, низком и ужасном. Потом голоса умолкли лет на тридцать. Потом там заговорил Иосиф.
   Историей родных мест Иосиф интересовался, но многое путал. Пушки в ограде собора он почему-то считал трофеями Крымской войны, хотя какие уж на той позорной войне трофеи! Они с русско-турецкой войны 1828–1829 годов. Полагал, что в доме Мурузи снимал квартиру Блок. Бывал Блок там, у Мережковских, а после революции в студии и клубе поэтов, неоднократно, но не жил. «И как раз с балкона наших полутора комнат, изогнувшись гусеницей, Зинка выкрикивала оскорбления революционным матросам». Картинка выразительная, но быть такого не могло. Мережковские съехали в 1913 году, да и жили они в другой части дома.
   Он кое-что путал, но, я думаю, не всегда из-за недостоверности сведений. Мне кажется, что в молодые годы он просто не научился еще отделять факты от плодов мощного воображения. Есть поразительный пример. Гарик рассказывал, как семнадцатилетний Иосиф пришел к нему с фантастическим, но детально разработанным планом, по которому Гарик должен был сдать за него, Иосифа, вступительные экзамены по физике и математике в университет (на какой это факультет он собирался поступать?).
   План включал в себя подклеивание фотографии Гарика в паспорт Иосифа и т. п. «Постой, а аттестат зрелости? У тебя же аттестата зрелости нет», – сказал Гарик. «Есть», – сказал Иосиф, хотя Гарик прекрасно знал, что Иосиф среднюю школу не кончил. Несколько лет спустя, когда появился тот самый роковой пасквиль в «Вечернем Ленинграде», Иосиф написал подробное по пунктам опровержение. В основном он там все опровергал основательно, но был и такой пункт: «Да и какие могут быть знания у недоучки, у человека, не окончившего даже среднюю школу…» – цитировал Иосиф из статьи в «Вечерке» и отвечал на это: «Я получил среднее образование в школе рабочей молодежи, так как с пятнадцати лет пошел работать на завод. Я имею соответствующий документ – аттестат зрелости, который готов предъявить в любую минуту»[38]. Никакого аттестата, как пишет мне Гордин, «в природе не существовало». Но ведь Иосиф не перед девушкой прихвастнуть решил. Он знает, что обращается в такие инстанции, где действительно потребуют предъявить. Как объяснить это безумное заявление?