...Мясоедов крепко спал, положив голову на кухонный стол. Выпустил толстые губы и сладко чмокал: доедал во сне свое коронное блюдо, свою вкуснейшую курицу. Ковалев и Вова сидели в другой комнате, в темноте, у окна, на полу. Между ними стояла пустая бутылка и две стопки. - И что было потом? - спросил Вова. - Ничего не было, - ответил Ковалев. - Ирка уехала, или просто исчезла. Через несколько лет я в газете вычитал про случаи нарушения жилищного законодательства. И там, в газете, было написано про Нефедовых. Они, мол, незаконно прописались в квартире бывшего главного инженера стройтреста Вэ-Вэ Алексеева. Меня тогда обманули. Сговорились, значит. Она эту квартиру Нефедовым оставила. Газета у меня хранится до сих пор. - И вы больше не виделись? - Кажется, виделись. Но, может, это и не она была, может, я обознался. На вокзале. С ней парни какие-то сидели, пьяные. Один морячок на балалайке играл. И плясал. Маленький такой. Она в ладоши прихлопывала. Я остановился - там автоматы газетные, - вот стою за автоматами и смотрю. Парень играет, а кругом сутолока, узлы, чемоданы, диктор гнусавит. Я все жду. Вот, наконец, она голову подняла. Она? Вроде, она. А вроде и нет. Гляжу - она, точно она. А потом раз: нет, не она. Ну, она раз мимо меня посмотрела, другой. На третий раз я ее взгляд поймал. Ну, и все. Она голову повесила. Я стою. Тут электричка подошла, народ вскинулся, побежал. Она и парни эти - тоже. Я за ними, к выходу, а там двери узкие, пока протолкался, на перрон выскочил - их нет нигде. Я вдоль вагонов пошел. Иду, в окна гляжу. Народ лезет, толкается. Ругань. Я отошел в сторонку. Стою, курю. И вот в одном окне вдруг вижу - она. Стоит, молча на меня смотрит. Но стекла грязные, видно плохо. Я подбежал - и тут электричка тронулась. Я бегу. Ирка стоит, смотрит. Я ей машу, кричу что-то. Перрон, гляжу, кончается -сейчас кувырком полечу, там колдобины и туннель еще, водосток. И вот, только я от окна отстал - она мне вдруг помахала. И все. Я упал, ногу сильно расшиб. А поднялся только огоньки вдали. - Так это она была? - спросил Вова и икнул. - Не знаю. Вова посопел, повозился на полу. - Вот же гадство, - сказал. - Самогонка кончилась. И утро уже. Вот же жизнь собачья. Оба вздохнули и замолчали. Было тихо, только из кухни доносились причмокивания Мясоедова. - Самогонка - хрен с ней. Юрка завтра еще принесет. - Так кто же она была? - поднял голову Вова. - И откуда? И делась куда, а? Ковалев не ответил. Он знал, кто она, откуда пришла, и куда исчезла. Он-то знал... - Ну ладно... - Вова поднялся. - Пойду генерала разбужу. Чего он? В гостинице, гад, что ли? Пусть к жене идет. Он пошел на кухню. Стал толкать Мясоедова, тот не просыпался. Толкнул сильнее Мясоедов мягко съехал со стула и кулем опустился на пол. И заурчал, поудобнее сворачиваясь у холодильника. - Спит! - удивленно сказал Вова и даже руками развел. - Вот же скот, а? Собс-но.
   Огляделся, увидел тарелку с остатками курицы. Взял кусок, сунул в рот. Пожевал с закрытыми глазами. И вдруг осел на пол, рядом с генералом. Ковалев вошел, посмотрел на них. Стал было складывать в раковину грязную посуду, потом махнул рукой. И до света бродил по комнате, натыкаясь на мебель. "Был человек - и не стало. Был - и нету. И трудно успеть разглядеть его, запомнить. Родился вот с человеческим лицом, а потом в жизнь пошел - и смотришь, рожа вылезла. Нет того, прежнего, и не будет уже. Умер. Кто вспомнит?.. Нет. О чем это я? Голова раскалывается, не соображает. Нет, я не о смерти думал, о другом... Мертвых не воскресить - они существуют. Это Рицос так написал. Мертвые - они здесь, рядом с нами. Всегда. Можно о них не думать, не помнить, они все равно рядом, возле тебя, нет, в тебе. Каждый твой шаг - это и их шаг тоже. Тогда выходит, что человек бессмертен? Ведь вот этой руке - моей руке - ей же миллион лет! И никто не пропадает, никто и не может пропасть. Даже в ребенке, больном ДЦП, в его уродстве - тоже они, мертвые. Это их грехи, это их месть. Но ребенок не знает о чьей-то вине и чьей-то мести. Он живет наперекор всему своему уродству, своему телу, даже смерти наперекор. И в этом - тоже они. Те, что ушли. Да нет, не ушли. Остались... И так - каждый. И столько - за каждым из нас. Все равноценны. И никто не виновен. Мы - только часть. Та, что еще на свету. Нить остальная - во тьме. Куда она тянется, эта нить, и откуда - мы не знаем. Конечно, многое можно объяснить, но вот это, самое главное - темное. Все объяснения бесполезны, бессмысленны. Все теории рассыпаются. Тут, может быть, только Бог... Только Бог...". Ковалев посмотрел на поверженные тела Вовы и генерала и стал тормошить то того, то другого. Генерал был невменяем. Тогда Ковалев вцепился в Вову и тряс его, раскачивал, расталкивал, покуда Вова, наконец, не открыл бессмысленные глаза. - Вова! Володя! Михалыч! - По... го... ди... - Вова закрыл глаза, помотал головой, снова открыл. - Ну? - Вова! Не так мы живем, понимаешь? Надо - в согласии с ними, надо прислушиваться к ним! Понимаешь? Они же здесь, внутри нас! - Кто? - Мертвые! Смерть внутри нас, понимаешь? - Нет, - ответил Вова. - Чего - нет? - опешил Ковалев. Вова сосредоточенно поглядел прямо в стену. - Ничего нет. - Постой... Ты, гад, пьяный просто - не соображаешь. А это же главное. Надо, в общем, любить. Любить их всех. Жалеть! Понимаешь? Всех-всех! Любить и жалеть! - Всех? - Да-да, всех! - Во! - Вова показал Ковалеву фигу. - Ну, ты и гад, - огорчился Ковалев. - Ни черта ты не понял. Гад ты, Щепочкин. - Это в каком... как его... аксепте? - Ну, не вообще. А вот сейчас ты гад. Здесь и сейчас. На кухне. - Гы-ым... - глубокомысленно промычал Вова. - Тут, это, надо подумать. Не с наскоку же решать. Не с плеча... Закрыл глаза и повалился на пол, головой - под раковину. Ковалев разогнулся. Ему было жалко Вову, жалко генерала, и всех, всех людей вообще. Навернулась пьяная слеза и Ковалев вытер ее одним пальцем. - Нельзя же так жить, боже мой, нельзя... Мы же здесь все душевнобольные. Все...
   Он подошел к окну, сел на подоконник. Уже светало. Зажигались окна. Люди выходили из подъездов, торопились. Некоторые тащили за собой детей. Все - невыспавшиеся, темные, с замороченными головами, больные. - Эх, люди-люди... Бежали к трамвайной остановке. В воздухе висела морось, предметы казались слегка размытыми. Сыро, холодно и паскудно. - Эх, люди-люди... Эх, жизнь собачья... Божий мир, для чего же ты создан? Не для того же, чтобы детей обижать? Прижавшись щекой к стеклу, Ковалев глядел в окно, и было ему печально и хорошо, безумно печально, невыразимо хорошо. Еще немного, чуть-чуть - и страх окончательно исчезнет, растворится в любви и печали. Никто не может уйти по своей воле. Никто не может вернуться. Не вырваться нам из бесконечности. Не разорвать цепи". Редактор Мурлыкин выглянул в полутемный коридор, огляделся: рабочий день закончился, все давно разошлись по домам. Он вернулся в кабинет и стал набивать рукописями заранее приготовленный рюкзак. Набил. Снова выглянул в коридор, увидел груду рукописей, сваленных под стеной, подумал: "Эти - тоже?". Посмотрел на рюкзак. Снова на рукописи. "Ладно. В другой раз...". Был поздний вечер. Он был один в издательстве, один во всем здании - не считая вахтера, конечно. Вон он ходит внизу, вахтер Николай Иваныч. Не поет - а так, подвывает без слов. "Ишь, мается... Волчара!" Мурлыкин надел пальто, шапку, впрягся в лямки рюкзака, поднял его со стола, встряхнул, чтоб удобнее было. Погасил в кабинете свет и вышел. - Ну что, пошел? - спросил Николай Иваныч, останавливаясь - руки за спину, шапка набекрень - посреди вестибюля. - Угу. Это самое. Пошел. Будь здоров. - Рюкзак у тебя нынче полегче вроде. - Угу. Таскать нам - не перетаскать, - сказал Мурлыкин и быстро выбежал в ночь. Глянул по сторонам: почему-то показалось, что на этот раз может быть слежка. Поэты не дремлют. Постоял. Нет, вроде тихо. Авторы сидят по домам. Горюют. С женами ругаются - денег нет, а жить-то надо. Значит, как обычно: трамваем до площади, потом - на автобус пригородный. И - на мичуринский. В автобусе было совсем мало народу. Мурлыкин взглядом сыщика оглядел пассажиров. Старуха в телогрейке. Два парня в модных куртках. Пьяный мужик. Кондуктор... Ну, этот - явно не из них. Если и автор, так только ругательств. На всякий случай Мурлыкин надвинул шапку на глаза. И тут же подумал: а что толку? По усам узнают, проклятые. Как там, в Писании? "По делам их узнаете их"?.. Вот-вот. Да и Писание, подумал Мурлыкин со внезапным ожесточением, тоже надо бы туда... В рюкзак... Мурлыкин вышел на остановке "Вторые мичуринские". По обочине дошел до знакомой лыжни и по ней, через лесок, стал пробираться к домикам. Вышел к заборчику. Постоял, вслушиваясь. Тихо. Даже собак не слыхать. Через несколько минут он добрался до места. Вытащил из кармана клочок бумаги, скомкал, поджег, разогревая висячий замок. Открыл дверь, вошел, и только тут перевел дух. Затопил печурку, сел перед ней и начал жечь рукописи, доставая их из рюкзака. Изредка выхватывал глазами из огня фразу-другую и бурчал, ухмыляясь: - Ишь, гении... Понаписали-то, понаписали... Талантливые, падлы! Жег страницу за страницей повести, рассказы, романы, сказки и пьесы. Но особенно радовался, когда горели поэмы. Поэмы он ненавидел. Рассказы горели легко, с приятным потрескиванием. Сказки - похуже. Повести уже требовали усилий. А поэмы и романы... Да вот, к примеру, роман. Автор - как его? А! Григорий Засядько. Мастер рукописного слова. Ни дня без строчки. С запятой. Роман называется "Жизнь". Ну, Мопассан. Мурлыкин глянул на первую страницу. Удивился вслух: - Ишь, засранец, еще и евангелие сюда приплел... Эпиграф "Жизни" был такой: "Тайное сделается явным. Библейская цитата". - Ну, придурок. Иосиф Флавий. Тацит проклятый. Хоть бы уж читал что-нибудь, что ли. А то - пишет и пишет. С-скот. "Жизнь" разгоралась трудно. Зато со середины пошла так, что в трубе загудело и чайник, поставленный на печку - не пропадать же теплу! - задребезжал крышкой. В избушке стало жарко. Мурлыкин заварил чай. Обжигаясь, прихлебывая из жестяной кружки, открыл следующую папку. О! Роман в стихах. Ну, Пушкин недобитый. Кто хоть такой-то? А-а... Знаю-знаю. Гений. Светоч. Вершина культуры. Человек-гора. Сам Эдгар Дырочкин! Надо в "Крокодил" послать, в "Нарочно не придумаешь"... Как тут у него? Вот: - "Пройдись со мной сторонкой томской, где я хожу не первый год"... - Мурлыкина передернуло от отвращения. - Кто пройдись-то? Муза, что ли? А! Читатель!.. Нет, Эдик, извини: никуда я с тобой не пройдусь. Потому, что ты обыкновенная сволочь. В огонь! Кто у нас следующий? Вот. Певец земли томской Валентин Тяпкин. Во - эпопея. Не обхватишь. А обхватишь - не унесешь. Становление колхозного строя в нарымском краю. Корифей! Колхозы - в тайге? Это ж надо было придумать. Ну, он гений - ему видней... Когда эпопея занялась, печка стала светиться. "У моей печурки пропускная способность маловата, - подумал Мурлыкин, расстегивая верхние пуговицы на рубашке. - Тут надо целый крематорий ставить. А урны с прахом в торжественной обстановке вручать безутешным авторам". Рюкзак заметно похудел. Мурлыкин сунул в него руку, наткнулся на что-то твердое. Гм. Что бы это могло быть? Вытащил книгу. Странно. Лев Толстой. Толстой? Тоже гений? А в печку - это как?.. В огонь полетел первый том. "Завтра второй захвачу!" - радостно подумал Мурлыкин. Мимо мичуринских катили автобусы. Из автобусов был виден сноп искр, вылетавший из трубы одного из домиков. Люди в автобусах - которые приезжие, местные-то уже знали, - вытягивали шеи, спрашивали: что там такое? Кондукторы оборачивались, глядели во тьму и привычно махали руками: - Это? А, это горит литература. - Какая литература? - спрашивали любопытные. - Да какая! Та самая - великая русская!.. - А-а... - говорили приезжие и отворачивались. Зрелище-то было привычным.
   1989-1990.