Страница:
- Когда представляла? В детстве? - В детстве. Знаешь, я ведь училась во вспомогательной школе. Он удивился: - Где-где?.. Для умственно отсталых, что ли? - Угу. Для отсталых... Два класса закончила там. Потом, правда, доучивалась с нормальными. Он погладил ее по голове, заглядывал в глаза, слушал. Она рассказывала, как училась в "нормальной школе". А папа у нее был большой начальник. Главный инженер в крупной строительной конторе. - Собрания у нас в школе репетировали. Мне досталась роль юной пионерки. Я должна была возмущаться теми, которые отказываются от общественных поручений. Я сказала, что не буду учить эту роль. Наша классная с пионервожатой говорят: ну, поищем для тебя что-нибудь другое. Я говорю - не надо, не хочу. Вообще выступать не хочу. Они говорят: подумай, чего ты несешь? Я разозлилась и говорю - вы сами подумайте! Они обиделись. Но папу моего боялись - он же начальник. В этой школе нам многое прощалось. Один мальчик на перемене выбил другому глаз из рогатки - из маленькой такой, проволочной. И ему все простили - папа его начальником был. А того, что без глаза остался, в другую школу перевели. У него папа был маленьким начальником. Ну, тогда-то я мало что понимала, просто "выступала" много. Где по глупости, где из вредности. Они мне слово - я им два. Я и отличниц не любила, знала, что они стукачки, и однажды на совете отряда об этом сказала. Мне интересно было - как наша завуч себя поведет? Тогда такая должность была, знаешь - завуч по внеклассной работе. Она у нас вроде политрука была. Она ничего, терпела. И потом терпела, когда я нашей математичке на уроке высказала все, что о ней думала. А думала я о ней, что она без вранья жить не может. Меня к директору вызвали. Чтобы покаялась, а я не покаялась. На совете дружины отличницы-артистки захлебывались от возмущения: "Ты же наш товарищ! Как ты могла?..". И завуч: "Дочь ответственного работника, уважаемого в городе человека...". А за мной тогда уже много чего числилось, все это, оказывается, не пропадало, в папочку складывалось. "Как тебе не стыдно??" - кричали мне. А мне было стыдно, стыдно. Но только не за себя, а за них за всех. Мне бы покаяться, но я взбрыкнула. "Нашла коса на камень", - как моя любимая учительница сказала. Она единственная за меня была до самого конца. Я так и стала думать: да, нашла коса на камень. Камень - это я. Потом к прокурору вызвали. Тогда прокуроры школы курировали, появлялись раз в неделю, лекции читали. И у нас был свой прокурор - солидный такой дядечка, лысый, с портфелем. А я-то - соплюха, пятиклассница. Он мне: покажи-ка, что у тебя в портфеле. Я говорю: вы права не имеете. А он: много ты знаешь про права, про права все знают, а про обязанности надо напоминать. И портфель выхватил, начал из него на стол в учительской все вытряхивать. "Так. А это что?". "Журнал". "А какой журнал, знаешь?". "Знаю. Его папа в обкоме покупает". Журнал-то безобидный, не помню уж, "Шпигель", что ли. А в журнале - красавицы в мини-бикини. "Так вот чем ты на уроках занимаешься! - этот дядька кричит. - И другим девочкам показываешь, да? А может, и мальчикам тоже?" Тут я портфель взяла и по лысине его - хлоп! Жаль, портфель легкий был, пустой. Он как взвился: "Ну, сейчас я тебя увезу куда следует!" К телефону кинулся и кричит кому-то: "Немедленно пришлите машину!" А сам-то даже номер набрать впопыхах забыл! Думал - я не замечу. Но я заметила, хотя все равно испугалась. Маленькая же... Портфель схватила - и бежать. - А отец что же? Мама? - У отца новая жена была. Красивая, молодая. Она ребенка ждала, ей волноваться вредно было. А отец что? Когда до него все это доходить стало - поздно уже было, я уже завелась. Он на меня закричал, ногами затопал, потом по голове стукнул. Никогда он меня не бил, и разговаривал, как со взрослой. Всегда, сколько себя помню. А тут... Ну, хоть бы спросил сначала, узнал, как все на самом деле было... Я бы ему рассказала. Но он не спросил. Видно, уже пустили слух, что я ненормальная, и отец тоже на меня странновато посматривать стал. Я после этого в школу не пошла. Утром говорила, что иду на уроки, а сама - в кино, на утренний сеанс. В подъездах грелась, по магазинам шаталась. Там подружки нашлись. Мы курили потихоньку, выпивали. А потом отец однажды пришел домой злой, красный: "Чтоб завтра в школе была! Я за тебя краснеть не собираюсь!" И снова меня ударил. Он не злой был, но нервный. А тогда у него, наверное, много своих неприятностей было. Я в школу вернулась. Сначала все ничего было, а потом опять. Разговоры, бывшие подружки за спиной шептались, а одна меня спросила по секрету, правда ли, что у меня уже мальчики были. Ну, по-настоящему. Я удивилась, говорю: "Кто тебе сказал?" Она засмущалась. Потом говорит: "Нам классная по секрету сказала. На классном часе". Я классной на уроке истерику устроила. Они - врача вызывать. Прибежала наша школьная врачиха, старушка, увела меня к себе, успокоила. Все головой качала. Я ж не понимала, что они тогда уже решили меня на комиссию вызвать, для освидетельствования. Я на них на всех рукой махнула. Прогуливала часто. С новыми друзьями по подвалам ходили, грелись, в карты играли. Я самой младшей была, меня никто не трогал. Правда, не обижали. Ну, а потом, к концу учебного года, это все и случилось. Я не помню, я не в себе была. Меня прорабатывать начали на очередном заседании - уж не помню чего, комитета комсомола, что ли. И лысый этот там был, прокурор. Он злой на меня был, и выступал больше всех. Слово за слово - и сказал, что меня пора гнать из школы, да жаль, мол, некуда. Таких маленьких сучек нигде, кроме колонии, не ждут. Я его послала. Он закричал, руками замахал, кинулся. И я ему ногой между ног въехала меня в подвалах-то научили кое-чему. Потом комиссия была. Там меня и не спрашивали ни о чем, все, что надо было, сами написали. Так что на следующий учебный год я уже была в интернате. А в интернате было хорошо... Правда, ты не поверишь - я, когда хочу хорошее что-нибудь вспомнить, всегда интернат вспоминаю. Директор там хороший был, добрый дядька, старый. Не очень грамотный, правда. Но они там, в интернате, все немножко умственно отсталые - и дети, и учителя. Ну, ясно - всю жизнь с дебилами. А ты знаешь, какие они, дебилы? Они добрые. Тихие, верные очень. Они самые хорошие люди, только если по-человечески с ними. Я с одной девочкой дружила, учила ее всему, что сама знала, книжки ей рассказывала. Она откуда-то из деревни была, ее Анжеликой звали. Родители у нее алкоголики. А сама она тихая, забитая такая. Молчит, рисует что-нибудь пальцем, хоть на чем - на столе, на стекле. Стоит, например, у дверей, и водит по ним пальцем, водит... Никто, кроме меня, не знал, что она рисует. А она цветок рисовала. Один и тот же. Нет, были там, конечно, и настоящие дебилы. Но в основном там все нормальные, - думаешь, я одна туда так вот попала? Однажды комиссия из Москвы приезжала, министерская, экзамены нам тогда устроили. Так человек пять сразу обнаружили совсем здоровых. Ну, а толку? Перевели их в нормальную школу - так там их задразнили, даже учителя дураками называли. Они обратно в интернат просились, бедные. Не понимали, что у них вся жизнь такой будет... Это ведь - как надпись на лбу: смотрите, я -дурак. Интернат наш в старых бараках располагался, в них раньше зэки жили, при Сталине. Рядом колоколенка разрушенная, там у нас что-то вроде склада было, подсобки. Стены полуобвалились, на первом этаже есть потолок, а выше -уже нет, одни стены. Мы на них лазали, играли наверху. А вокруг природа такая красивая, деревня, взгорки, лес, речка. В отдельном бараке у нас столовая была и кухня. А баню мы сами строили. Кирпичная, с прачечной, с водопроводом. Директор с завхозом сами и стены выкладывали. Завхоз тоже дядька хороший был, он у нас вел кружок резьбы по дереву. У него, знаешь, настоящий талант был, фигуры резал, панно такие на стены, из дерева - кони скачут. Его мальчишки очень любили, завхоза. А девочек учили на швей. У нас одна машинка была швейная, старенькая. Учительница по домоводству ее сама чинила. Старенькая тоже, как и машинка, в очках, кривобокая такая, смешная, все выкройки нам из разных журналов носила, говорила, что мы самые модные наряды шить научимся, чтобы даже принцессе какой-нибудь не стыдно было в наших нарядах ходить. Перед новым годом мы сами костюмы всем шили - и девчонкам, и мальчишкам. А у нас почти шестьдесят детей было. Мы день и ночь работали, в очередь к машинке, а большую часть - руками. Настоящие карнавалы устраивали: шестьдесят костюмов, и все разные, ты представь!.. В окне слегка посветлело. На полу стали таять тени тонких ветвей. Внезапно зашипело радио, оглушительно забили куранты, заиграл гимн. - Доброе утро, товарищи! - бодро возгласила дикторша откуда-то издалека-издалека, из чужих, неведомых краев. - Ну, вот и ночь прошла, - она поднялась. - Мне на работу собираться надо. А ты, если хочешь, поспи. - А можно я с тобой пойду? Она пожала плечами. Ковалев скатал матрац, сложил раскладушку, подошел к окну. По тропинке меж сугробов, сгорбившись, шагал старик с рюкзаком. В домах напротив загорались разноцветные огни. В чистой уютной кухне присели за стол, попили чаю, съели по бутерброду. Потом вместе вышли из дому. Шли по выпавшему ночью снегу к далекой троллейбусной остановке. Над девятиэтажками загорался сиреневый рассвет, и свежий снег тоже был сиреневым, и по-прежнему пахло весной, хотя была осень, глубокая осень. Народу еще было немного, троллейбус подошел почти пустым. Они сели рядом и долго молчали. На остановках входили продрогшие люди, и с ними вместе в салон проникал все тот же сиреневый запах снега и весны. Город просыпался, улицы наполнялись жизнью, но в душе Ковалева сквозь радость и тишину стало пробиваться что-то щемящее, безумно печальное. На колдобине троллейбус сильно тряхнуло, он прижался к Ирке и прошептал ей в ухо: - Ты хорошая. Добрая. Она глядела в окно, и ему подумалось: опять не поверила, а может, зря он это сказал, голос сфальшивил, не так надо говорить такие слова, не здесь, и не так... Если их вообще надо говорить. Троллейбус доехал до центра и Ирка собралась выходить. Ковалеву надо было ехать дальше. - Я встречу тебя после работы? - спросил он. - Нет, - она покачала головой. - Когда ты освободишься? - Ну... часа в три, - и вышла. Дверь-гармошка закрылась с душераздирающим визгом. Ровно через три часа он подъехал, увидел издалека - она стояла, ждала его. Он заторопился. Но она огорошила: - Знаешь, у меня еще есть дела. Я тебя прошу - не ходи за мной, ладно? Он не успел ответить, а она уже повернулась и пошла прочь, сразу же затерявшись в толпе. Ничего не понимаю, - сказал Ковалев самому себе. - Однако, делать нечего. Потащусь... И он не пошел, а именно потащился по тротуару, по подтаявшему снегу, в котором темнели сырые фиолетовые листья. Он приехал в "школу" (как называли студенты университет), отсидел две лекции, сходил в буфет, съел какой-то безвкусный коржик, запил безвкусным соком и снова оказался на улице. Идти было некуда. Он поехал к Вове. Вова, вопреки ожиданию, был абсолютно трезв. Он сидел за пишущей машинкой и выстукивал что-то одним пальцем. В квартире было прибрано, следы попойки исчезли. Гудел холодильник и негромко бубнило радио на стене. - Чем занимаешься? - Ковалев заглянул в отпечатанный лист. Прочитал: "Алкоголизм - болезнь. Но насчет деградации личности газеты врут. Какая же это деградация, когда люди после запоев творили шедевры? Скотт Фицджеральд к концу жизни, будучи уже алкоголиком (в общепринятом смысле) творил "Ночь нежна". Гофман пил чуть ли не ежедневно - об этом говорят его "дневники алкоголика" - и, однако же, на закате жизни написал "Крошку Цахеса", "Повелителя блох" и "Житейские воззрения кота Мурра". Творческие биографии "великих алкашей" свидетельствуют сплошь и рядом: никакой деградации личности с ними не происходило. Список имен можно множить и множить: Хемингуэй, Эдгар По, Писемский, Высоцкий...". - Ну и что? - спросил Ковалев, оторвав взгляд от бумаги. - Пить-то все равно плохо. Вова вздохнул: - В том-то и дело... - Можно тысячу примеров привести обратных - когда именно деградация и наступала, - продолжал Ковалев. Вова махнул рукой: - Можно. - Ну, так что? - А скоты они, наркологи. Врут. Одаренные люди через пьянку самореализуются. Отдушина у них такая. - И у тебя тоже? - И у меня! - почему-то рассердился Вова. - Да ладно, не злись... Я так, по дружбе... Как дела-то? - На смену надо идти. Гаврилов заболел, так я за него подежурю... А ты куда делся вчера? Сидели, выпивали - вдруг бац! А тебя нет. - А я Ирку Алексееву нашел, - буднично сказал Ковалев. - Кого? - Ну, Ирку. Алексееву. Не помнишь, что ли? Ты же нас вчера познакомить пытался. - Я? - удивился Вова. - Да ты что? - Ну. Забыл уже? - Я все помню, - угрюмо ответил Вова. - А этой никогда не... Постой, как? Алексеева?.. Нет, не знаю. Хотя, была одна такая. Я еще молодой был. Шлындра подзаборная. - Какая шлындра? Ты что? Это другая! - А-а... - протянул Вова, внезапно потеряв интерес к разговору; отвернулся и принялся стучать на машинке. Ковалев посмотрел на него, пытаясь что-то сообразить, но вдруг ему стало страшно и одиноко - сердце стукнуло и провалилось куда-то. - Слушай, да погоди ты стучать! Ты что про нее знаешь-то? - Ничего я не знаю, - покачал Вова седеющей головой. - Да я же вижу, что знаешь. Знаешь ведь! - Не знаю. - Слушай, Вова. Ты мне лучше честно скажи... А то я черт знает что подумаю... - А ты не думай. На вот лучше, читай, - он сунул Ковалеву в руку лист бумаги. - Да не буду я эту белиберду читать! - Ковалев отшвырнул листок. - Ну, ты полегче! - Вова покраснел, поднял листок, аккуратно разгладил. - Ишь, комкает! А то я, соответственно, возьму тебя, скомкаю и подотрусь. - Скомкай, скомкай. Гад ты, Вова! Деградируешь ты, все-таки! Ковалев выскочил из квартиры. Он уже бежал по лестнице, когда наверху открылась дверь и раздался зычный голос: - Витька! Стой! Вот дурак-то! Не знаю я ее, ей-богу!.. Вот же чокнутый... дверь захлопнулась. В центре было несколько учреждений. Ковалев обежал их все, кроме уж самых важных, куда граждан с улицы не пускали. В одном из учреждений, по вестибюлю размашисто ходила старуха в замызганном халате, с седыми волосами, которые пучками росли из многочисленных родинок на щеках и подбородке, махала руками, развозя шваброй грязь по мраморному полу. Ковалев остановился, глядя на старуху. Оно оторвалась от работы: - Чего смотришь? Вон туда иди и спрашивай, что надо. Я вам не диспекчер. Ковалев с трудом оторвал зачарованный взгляд от коричневых рук, перекрученных, как выжатое белье, от седых пучков на лице, от замызганного халата, почти машинально двинулся к окошечку администратора. Окошко было расположено так низко, что Ковалев, даже согнувшись в три погибели, не смог заглянуть в него и разглядеть того, кто там сидел. - Здравствуйте, - на всякий случай поздоровался он. - Здравствуйте, - красиво пропел женский голос. - Не подскажете, здесь у вас Ирина Алексеева работает? - Кем? - Не знаю... Техничкой, может? - Спросите вот там! - из амбразуры высунулся маленький пальчик. Ковалев вздохнул, вернулся к старухе. - Чего надо-то? - спросила она. - Здесь работает Алексеева? - Здеся много кого работает. Три этажа их, работничков, сидят один к одному, аж потолки прогибаются. - Нет, я про техничек спрашиваю. Есть у вас такая - Алексеева? Он ждал, пока она, заведя глаза к лепному потолку, вспоминала. - Нету таких. - Как-так "нету"? - А так и нету. Или я техничек не знаю? Сама на полторы ставки работаю, одна у нас на полную, еще три - на полставки. Комаревцева есть, Кочнева, Зайцева... Эта ишо, как ее, Мамалеева, что ли. А Алексеевых нету. Как в затмении вышел Ковалев на улицу, где прохожие по-прежнему уныло месили снег ногами. Надо было присесть, подумать, но присесть было некуда. Ковалев привалился к киоску "Союзпечати", и он увидел вдруг, что пешеходы идут, нелепо накренившись, и дорога перекосилась, и даже светофор лег как-то набок, вроде Пизанской башни. Потом закрыл глаза, а когда открыл - мир встал на прежнее место, и даже солнышко проглянуло сквозь ватные облака и снег стал быстро таять, обнажая искрящийся асфальт. "Почему так грустно? - думал Ковалев, бредя по тротуару и ничего конкретно не имея в виду, а именно все, всю жизнь вообще. - Почему так грустно? Так безумно, безумно грустно...". "Земля опустошена и разграблена, ибо Господь сказал слово сие. Сетует, уныла земля, поникла, уныла вселенная... Земля осквернена под живущими на ней, ибо они преступили законы, изменили устав, нарушили вечный завет... Прекратилось веселие с тимпанами; умолк шум веселящихся, затихли звуки гуслей... Разрушен опустевший город, все дома заперты. Плачут о веселии на улицах. В городе осталось запустение и ворота развалились... И сказал я: беда мне, беда мне! Увы мне! Злодеи злодействуют, и злодействуют злодейски. Ужас и яма и петля для тебя, житель земли. Побежавший от ужаса упадет в яму, и кто выйдет из ямы, попадет в петлю...". С матерью он столкнулся в дверях квартиры. - Где шлялся? - спросила она, одной рукой придерживая дверь, другой держась за косяк. - У друзей. Где же еще, - ответил Ковалев. - "У друзей"... - со сдержанным негодованием повторила она. -А я уже все морги обзвонила, все больницы, все милиции... Обманывала она - никуда она не звонила. Ковалев хорошо это знал, но вынужден был оправдываться - такова была традиция. - Ну, не мог я позвонить, мам. Телефона в том районе не было. - Ладно уж... Вот напишу твоему дэкану (она так и сказала -"дэкану"), тебя давно уже пора в ЛТП сдать. Она с усилием перенесла ногу через порог. - Ну и сдавай. - Вот и сдам. А то я слишком добрая... Другая на моем месте... Она перенесла через порог другую ногу. Ковалев посторонился, мать, переваливаясь, пошла вниз по лестнице, на прощание сказала, не оборачиваясь: - Курица в духовке. Я к Варваре Михайловне. Ковалев закрыл дверь, постоял и медленно сполз по двери на пол. Поднял голову. В зеркале, наклоненном к нему, увидел темное лицо с ввалившимися глазами, со щетиной на щеках. Поднялся, выпутался из пальто и шарфа, прошел в комнату и упал на диван. Из открытой форточки несся шум большой улицы, но шум перекрывало радио: - Передаем обзор последних известий. Двадцать первого октября Генеральный секретарь ЦК КПСС, председатель Президиума... (вж-жж! - промчался под окном троллейбус, заглушив голос диктора) принял находящегося с визитом в СССР председателя... (вж-ж-ж! - троллейбус пронесся в другом направлении). В ходе дружественной беседы была подчеркнута необходимость и впредь крепить мир во всем мире... Ковалев упорно слушал. Как-никак, это был голос живого человека. Ну, может, и не совсем живого. Может быть, все эти голоса записываются где-нибудь в отделе пропаганды на один большущий магнитофон, а на самом деле нет никакого ни Генерального секретаря, ни его гостя, ни мира во всем мире. А может, и Москвы никакой нет, может, ее выдумали чиновники для всеобщего воодушевления. Может, она была разрушена еще во время войны, а вместо нее построили декорации. По этим декорациям водят туристов, возят начальников и рыщут по ним "гости столицы", приехавшие за колбасой и наволочками. А может быть, и Москвы-то никакой никогда не было? Выдумали ее, как религию - для объединения земель и укрепления власти. И все остальное выдумали. Историю, географию, политику... Мысль недодумалась, оборвалась, в голове стало пусто и тяжесть легла на сердце. Слабо засветилась люстра под потолком, раздались шаги. - Здесь он. Вон лежит, - сказал кто-то. Ковалев попытался вспомнить, кому мог бы принадлежать этот довольно противный голос, и не смог. В комнате появились трое. Один был в мятом белом халате, со шваброй в руках. Он непрерывно тер пол, изредка поглядывая на Ковалева с затаенным лукавством. Двое других - худой и толстый - имели вид утомленных жизнью полуинтеллигентных мужчин. Они подошли к дивану. Белый халат принялся шырять шваброй под диван, быстро-быстро, туда-сюда. - Ох, грязи-то, грязи-то сколько! - сказал он голосом вестибюльной старухи. - Погоди, - остановил его толстый, он был в пальто и шляпе, с кожаной папкой подмышкой. - Чего годить-то? - ответил халат. - Надо грязь убрать, а с чистого уже легче будет кровь-то отмыть... "При чем тут кровь?" - подумал Ковалев. - А вдруг это не он. Проверь, - кивнула Шляпа хилому, в беретке. Хилый вытянул из внутреннего кармана длинный узкий блокнот, слюнявя палец, принялся его листать. Нашел, сунул Шляпе под нос. Потом наклонился к Ковалеву. Ковалев почувствовал, как ловкие руки быстро-быстро обшаривают его карманы, достают какие-то предметы. "Чего это они? - лениво думал Ковалев. - Грабить, что ли, пришли?" Хилый тыкал пальцем в блокнот, объясняя что-то Шляпе на ухо. Шляпа кивала. - Бросьте вы хулиганить-то... - слабым голосом проговорил Ковалев. - Чего это он? - строго спросила Шляпа у хилого. - Беспокоится. - Придется потерпеть. Такой порядок... Ну, что, точно - он? - Вот, - хилый сунул блокнот под нос Шляпе. - Все совпадает. Квартира, диван, троллейбусы под окном. - Что вы мне про троллейбусы? - раздраженно сказал толстый. - Вы особые приметы давайте. - А вот. Родинки все, татуировка в виде ядерного гриба с человеческой фигурой в виде распятия... "Гляди ты! И про это знают!" - удивился Ковалев. - Хорошо, давайте анамнез. Хилый перелистнул страницу: - Ерёма Квасов, двадцати двух лет... - Это кто - Ерема Квасов? - удивился Ковалев. - Ты Ерема Квасов. - Я не Ерема! И не Квасов! - А нам это без разницы, Квасов ты или не Квасов. Не был Квасовым - так будешь. Не велика птица. Толстый слушал с брезгливым выражением лица. - Ладно, - сказал он хилому. - Давайте сразу заключение и приговор. - Понял. Про шизоидальность не надо? Понял. Значит, грехи. Всего их две тысячи триста семьдесят девять. Из них смертных восемь. Одно убийство. Два покушения на убийство. Хула на ближнего. Клятвопреступление... Восемнадцать краж. В том числе три - кражи стаканов из столовых и автоматов с газводой... - Э... Стойте... - Ковалев с трудом оторвал голову от подушки. - Это вы про меня, что ли? Это я стаканы воровал? - Ты, ты, - кивнул хилый. - Ну, ладно, это могло быть, выпивали, наверное, где-нибудь в парке... А убийство? - И это твое. - Неправда, я никого не убивал. - Правда, правда. Помнишь, камень однажды кинул и мальчишке в голову попал? Этому мальчишке нынче двадцать пять исполнилось бы. Умер он. Свихнулся и повесился. А свихнулся вследствие травмы, полученной в детстве. Правда, медицина до этого не додумалась. Такая она у вас - медицина. - Так это когда было! Я ж еще в школу не ходил! - Ну и что? У нас учет строгий. Ковалев сказал: - Ерунда. Мало ли от чего можно свихнуться. - Апеллировать будете потом. - Ну, а покушения на убийство? - И это было. - В детстве? - с надеждой спросил Ковалев. - В детстве. - Ну, это же просто... Детская мстительность. Разве это грех? Так, под воздействием момента... - А большая часть убийств так и происходит - под воздействием момента. - Нет, что-то тут не то, - проговорил Ковалев. - Бог - он добрый. Не станет он грехи считать. Он не бухгалтер... И тут его осенило: ну конечно, какой тут Бог! Бог эту мерзкую троицу и близко к себе не подпустил бы. Это он, тот, другой... ...- Так на чем я остановился?.. А! На стаканах. Значит, далее. Соврал тысячу восемьсот четырнадцать раз. - Это когда же?.. - вскинулся опять Ковалев. - Не мешайте работать! - огрызнулся хилый. - Все зафиксировано, так что помолчите. - Девственниц совращал? - лениво спросила вдруг Шляпа. - Шесть попыток, - подтвердил хилый. Толстяк вздохнул: - Картина ясная. Вполне созрел. И приговор? Хилый захихикал: - Ну, вы же знаете... Будем брать. - Это кого брать? Это куда? - возмутился Ковалев. - А туда, - ответил хилый. - Там тебе будет хорошо. Там - порядок. И никто никому не завидует! А как же?.. Белый халат приблизился к Ковалеву и стал быстро опутывать его бельевой веревкой. - Что же, я уже умер? - спросил Ковалев. - Умер, и в землю зарыт, как написал большой русский поэт, - подтвердил хилый. - А как я умер? Когда? - Обыкновенно. Внезапно. В баню вы пошли со своим другом - помнишь? Ковалев начал лихорадочно вспоминать. "Да-да, точно... Баня была... Полки скользкие, кафельный пол... Помню, Генка меня под кран с холодной водой подтаскивал. Да спьяну, скот, включил кипяток. Только мне все равно уже было... А потом он им кричал - остальным - уймитесь, гады, Витёк загнулся...". - Меня уже похоронили? - чужим голосом спросил он. - Угу, - кивнула Шляпа. - А где? - Ну, там... Не на Марсовом же поле, и не у Кремлевской стены. - А потом что будет? - В смысле? - Ну, потом? После?.. - А ничего. Кладбище закроют. Нужных покойников на новое местожительство определят. А вас, мелочь разную, так оставят. Лет через пятьдесят уже и следа не останется. И дома построят. И опять будут жить да грешить... Се ля ви! Ковалев захрипел: туго натянулась опутавшая его веревка. Хилый расстелил скатерть, расставил тарелочки с закуской, в центр стола водрузил запотевшую бутылку водки. Гости сели к столу. Разлили, один стакан отставили в сторону. Толстый сказал: - Мы провожаем сегодня в последний путь... Как его? - Квасова, - подсказал хилый. - Вот именно. Помянем подонка. И опрокинул стакан в горячую красную глотку. "Но я же жив еще!" - хотел закричать Ковалев и не смог. Потому, что тело его осталось на диване а сам он парил над ним, зная, что тело его в этот момент досматривает свой последний в жизни сон. ...Он снова очутился в своей комнате, пустой и темной, и радиодиктор, сдерживая волнение, рассказывал о вводе в строй действующих нового моста на трассе БАМа. Ковалев сполз с дивана, прижался щекой к холодному полу. Вспомнился "Танец смерти" Сен-Санса, и под эту плавную, совсем не страшную музыку его стало раскачивать - вместе с диваном, с комнатой, с желтыми фонарями за окном. Музыка погасла, он снова задремал, и оказался на улице. Сияли фонари, отражаясь в мокром черном асфальте, брели редкие прохожие, вдали, над вокзалом, светилось табло часов. "Чего это я сюда выкатился? - удивился Ковалев и тут же вспомнил: - Ах да, я же бабу Аню ищу". Он вернулся во двор, прошел мимо детской площадки и увидел бабу Аню. Она шла навстречу в старом зимнем пальто, держа в руке привычную плетеную котомку. - Здравствуй, баба Аня! - обрадовался Ковалев. - А я тебя ищу! - Здравствуй, внучек... Хоть ты обо мне вспоминаешь. А вот что ищешь - плохо, плохо. Ты ведь молодой совсем, молодой... Ковалеву послышался в ее словах какой-то иной, страшный смысл, но он отмахнулся от него. - Сколько лет тебя не видел, - сказал он. - А ты куда? В магазин? - Нет. В магазины мы не ходим. - А куда? В гости? - И по гостям не ходим. - Так куда же ты идешь? - Да и не иду я, милый. Лежу. Давно уже лежу... Ковалев вздрогнул. - Ты не пугай меня, пожалуйста. - Прости, внучек, прости. Три года уже прошло, а проведать только раз приходили.