Страница:
- Я не знал, что ты переехала, - сказал Ковалев. - Я бы пришел. - А вот ты и пришел. Мы ведь не умираем - мы переезжаем. И недалеко. Здесь мы, рядом вот. - Ты умерла, баба Аня! - закричал Ковалев. - Что ты говоришь? Похоронили тебя! - Это живые так думают: похоронили - и нету нас. А мы не умерли - уехали. Далеко-далеко. Навсегда. Сердце скакнуло и застучало в груди Ковалева и стало больно дышать. - Ты прости, баба Аня. Я пойду. Я... Он стал срывать с горла душивший его шарф, а у бабы Ани изменилось лицо и вдруг он понял, что это лицо - его собственное. Это чужое ему существо стало наступать на него и посыпало словами тонким бабьим голосом: - С переездом-то как намаялась! Там очередь, тут очередь. Везде жди, и не смотрят, ветеран ты или нет. И хамят по-нашему, и никто места не уступит в очереди, и еще матом кроют. И пожаловаться ведь некому - ни тебе райкома, ни милиции, ни совета ветеранов. И документов на руки не дают, кроме справки из ЗАГСа, а в справке не сказано ведь, каким ты человеком-то был, так что никому никакого различия, ни уважения! Защищаясь от этого нарастающего пронзительного голоса Ковалев замахал руками, поскользнулся и полетел прямо затылком на асфальт. Бац! Он застонал и рывком поднялся. Он лежал на полу, рядом с диваном. - Тьфу, черт! - ругнулся он и поднялся. Включил свет, открыл балконную дверь. Уличный шум ворвался в квартиру вместе с запахами выхлопных газов и сырости. Закурил, глядя на светившиеся окна напротив. "Хорошо людям. С работы пришли, детей из садика привели. Ужинают, газеты читают, радио слушают. Будто и нет никакого Хаоса, будто не плещется он с улицы, не бьется в окна... А вон там настольная лампа горит. Там часто лампа горит, иногда всю ночь. А в этом окне женщина стелит постель. Молодожены. Не терпится. А вон на балконе целая компания. Курят, орут чего-то... Празднуют окончание пятилетки. Ишь, развеселились. А может, поминки у них? Должно быть, скоро подерутся...". Внизу со звоном открылась балконная дверь и пьяный мужской голос заорал во тьму:
- Лар-риса! Лар-риса!.. Вернись, падла! Все прощу! Это был сосед, алкаш Вова, от которого, наверное, только что ушла очередная жена. - Ларис-са! Ведь я тебя, курва, люб-лю! Слышь ты, блядь? Люб-блю!.. Но никто не откликнулся с улицы. Только шумел транспорт, гудели троллейбусные провода, да вдали, над вокзалом, мертвые часы равнодушно считали минуты. 2. Сережин сидел в маленьком кабинете редактора книжного издательства Мурлыкина. У редактора были длинные вислые усы и скользкий нос. Над головой Мурлыкина висела репродукция из журнала: "Штурм Зимнего в 1917 году". А еще выше - портрет Ленина. "Наверное, самый главный их писатель", - подумал Сережин без злобы, уныло. Редактор пощупал свой скользкий нос, покачался на стуле вправо-влево и посмотрел в окно. Вздохнул и перевел все понимающий взгляд на Сережина. - Читал последнюю вещь Бумажкина? - спросил Мурлыкин, схватил нос тремя пальцами, но нос выскользнул. - Нет, не читал. - И правильно сделал! - Мурлыкин перешел на доверительный шепот. - Тягомотина. И неграмотная, вдобавок. Он до сих пор числительные склонять не умеет. Да и объем, ты представь - шестьсот страниц. - И вы это будете печатать, - сказал Сережин. - Будем! - подтвердил Мурлыкин. - У Бумажкина - вес! А лапа какая! О! Высоко сидит, лапа-то! Он с самим Ремарковым на дружеской ноге! В земляки набился. Специально, гад, метрики выправил, будто родился в соседней деревне... Гы-гы! И, тут же, спохватившись, - но это, сам понимаешь, между нами. Строго. Конфиденциально. Сережин вздохнул. - А как он называется, роман этот? Мурлыкин затрясся от смеха: - Ты не поверишь! Называется "В борьбе за это". - За что? - не понял Сережин. - За то! За это самое!.. - И Мурлыкин опять затрясся. - Это какой его роман по счету? - спросил Сережин. - Роман - первый. До него все повести были. Он теперь на романы переключился. Дюма-внук. - Выгоднее, наверное. - Конечно! Выйдет у нас, выйдет в Москве, может, и в "Роман-газету" пробьется. На белой "Волге" кататься будет. - А сейчас на чем катается? - На "Москвиче". Помолчали. - Ну, Бумажкин - ладно. Он искренне пишет... Сейчас найду... Вот, - Мурлыкин ткнул пальцем в рукопись, - "Лесоруб Илья, отставив пальцы, высморкался в прелую хвою и прислушался. Лес будто нашептывал ему что-то...". И так далее. А Дырочкин, например, - тот точно знает, что именно и как надо писать, чтоб на "Волге" кататься. - Знаю Дырочкина. Читал. - сказал Сережин. Опять помолчали. Мурлыкин дважды хватал себя пальцами за нос и оба раза пальцы соскальзывали. Сережин смотрел на редактора и ему становилось неуютно и тоскливо, и как-то стыдно, что он отрывает этого человека от его важных дел... "Надо написать роман о покорителях недр Сибири, - подумал Сережин. - С любовной интригой, с неразрешимым трудовым конфликтом между консервативным буровым мастером и молодым технологом-новатором. Конфликт разрешается молодым справедливым секретарем райкома. Который сделает партвзыскание проворовавшемуся начальнику экспедиции... Опубликуют такое, нет? Тоже на белой "Волге" кататься буду". Он вздохнул. Мурлыкин начал насвистывать, отбивая такт ногой. Слуха у него практически не было, поэтому всю свою жизнь он насвистывал одну и ту же мелодию, напоминавшую одновременно "Серенаду" Моцарта и похоронный марш. - Ну, ладно, не буду отрывать... - сказал Сережин, вставая. - Пойду... - Д-да... - процедил Мурлыкин, прерывая свист и как бы говоря: нет, старик, нам с тобой, видно, не сговориться. Подумал, посмотрел на часы. - Ты извини, старик, я "межгород" жду. Должны из Москвы позвонить. - До свиданья, - сказал Сережин и вышел. Он шел по ослепительно сверкавшему на солнце снегу волоча ноги и совсем не радуясь ясной погоде. Портфель с рукописью тяжело бухал по ноге. "И чего я рукопись у него не оставил? - с ненавистью подумал Сережин. Он остановился. - Ну, не напечатают - и не надо, не в первый раз. Пусть прочитают хотя бы...". Он развернулся и решительно зашагал обратно. Хлопнул дверью, прошел по коридору. Дверь в комнату Мурлыкина была приоткрыта. Сережин заглянул: кабинет был пуст. "Соврал, гад, про "межгород". Вытурить хотел...". Он торопливо вынул папку с рукописью и шлепнул ее на стол. "Аки тать в нощи... Ну и черт с ними со всеми. Пусть знают, как надо романы писать. А то - Бумажкин, Дырочкин, братья Флаговы...Сами же их и расплодили, этих мародеров...". Он быстро пробежал по коридору, чтобы не встретиться случайно с Мурлыкиным, выскочил на улицу. Помахал пустым портфелем. И сразу на душе стало легче. "Ишь, погодка-то разгулялась! Прямо весна!" Помахивая портфелем, Сережин пошел к трамвайной остановке. Но в трамвае настроение опять испортилось. Трамвая, видно, долго не было и собралась огромная толпа. Трамвай подошел тоже набитый до отказа. Сережин и не хотел в него лезть - уж лучше пешком пройтись, но его всосало в людской водоворот, повернуло и внесло в трамвай, зажав в щель между поручнем и костлявой бессмертной бабкой. Бабка принялась верещать еще до того, как закрылись двери. Дескать, Сережин ее совсем придавил, и жизни лишает, и руки у него не из того места растут, и сам он растяпа. Но верещать - это пол-беды. Она стала неистово работать острыми, как ножи, локтями. Сережин гнулся, изгибался, как мог, защищаясь от немилосердных тычков в область солнечного сплетения, - все было бесполезно. - Бабушка, что вы вертитесь? Стойте спокойно! - попыталась было урезонить ее какая-то молодая женщина. Но бабка и ей ответила, что попробовала бы она стоять спокойно, когда этот тут! И продолжала орудовать локтями, и не успокоилась, пока не затолкала Сережина между сиденьями. Ноги у него остались в проходе, а сам он завис над подростками, щелкавшими орешки. Один из подростков обратился к Сережину: - Дядя, полегче. Здесь люди сидят! - Это вы-то люди? - огрызнулся Сережин. - Люди стоят, а сидят другие! И тут же проклял себя, что вообще открыл рот. Потому, что все сидевшие стали мерить Сережина глазами, хотя в такой давке это было затруднительно. - Гляди, умный какой! - взвизгнула бабка. И пошло-поехало... "Надо отсюда выбираться, - подумал Сережин. - Буду пешком ходить, здоровье поправлять!" Он рванулся к выходу, распихивая всех подряд и ступая по чьим-то ногам и сумкам. "Так вам, сволочам! Бей старушек! Топчи детей!! Ибо это есть основной закон нашей жизни!" Напоследок какая-то девица, лезшая в трамвай ему навстречу, обматерила ее, а он в ответ как бы нечаянно отшвырнул ее плечом с дороги, и домой явился на сильном взводе. В коридоре он положил портфель на груду половиков и, еще не успев снять пальто, услышал из кухни ненавистный тещин голос: - Ить целый месяц ему про капусту твердила! Сходи, купи, Христа ради, хоть сорок кило! Нет, ни в какую. Так теперь без капусты и придется зимовать. - Все не как у людей, - с готовностью подтвердил другой голос, тонкий и противный. Это была Любаша, маленькая толстенькая особа, у которой, как считалось в подъезде, не все были дома. Она регулярно приходила к теще измерять себе давление - у тещи был тонометр. - Точно, не как у людей! Так ведь он же и не человек! - заключила теща. Потом, подумав, завела сначала. - Ну какой он человек? Зарабатывает сто двадцать рублей, так и тех же не видим ("Врешь, дура старая! - с ненавистью подумал Сережин. - В прошлом месяце двести принес!"). Уж сколь я его гнала, - продолжала теща, - просись на другое место, просись! Ить под сорок же уже мужику! Стыдобушка!.. Все на Тамарке, все на ней ездиит. Тамарка же - лошадь. И детей накорми, и постирай, и денег домой принеси, и за ним подотри на столе, и посуду помой. А он только книжечки почитывает да ругается. - Ругается? - переспросила Любаша. - У-у! Это он на людях тихий. "Здрасьте" - и побежал. А дома - черт. Ирод! - Ирод? - со страхом переспросила Любаша. - Ирод! - убежденно подтвердила теща. - Вчера меня дурой обозвал! Ты подумай-ка! Я сорок лет в школе оттрубила, ни от кого худого слова не слышала, одни благодарности да похвальные грамоты. Сорок лет этих выродков учила и вот, на тебе, выучила: дуру получила. Другая бы на моем месте давно бы уже из дому выгнала... Нарожали детей, говорю, один на другом сидят. Вот идите на частную и живите, как люди-то добрые делают... Нет, здесь торчат. Смерти моей ждут, не иначе. - А что же ему на работе квартиру не дадут? - наивно спросила Любаша - сама она, после смерти отца-алкоголика, жила одна в трехкомнатной квартире. - А такой работник, видно! - с готовностью отозвалась теща. - Другие-то как? Год-другой проработают - и уже с квартирой. Вот приходил тут к нему Володя, с работы с его. Золотой человек! Поглядела я на него - сердце кровью облилось: Тамарке бы мужа такого. Три года проработал - трехкомнатную получил. А наш ирод... "Это Володя-то золотой человек? - Сережин едва не задохнулся от возмущения. - Да он жулик и пьяница! А как он начальству задницу за эту квартиру лизал? Глядеть было тошно, весь отдел потешался!.. Стукач!" - А от этого доброго слова не добьешься, - продолжала зудеть теща. - Придет с работы и сидит сиднем. Тамарка-то его первое время защищала: "Мама, не трогай его, - он такой человек!" А сейчас, видно, и ей надоел хуже горькой редьки. Я уж говорила ей: что ты, мол, думаешь своей головой? Бросай ты его, бросай! Молодая еще! Гони его отсюда в шею! А мы тебе хорошего найдем. Вот хотя бы и Володя, Владимир Николаич! Такой умный, обходительный, кампанейский. И пошутить умеет, и все... Сережин открыл входную дверь и сильно хлопнул ею. Разговор на кухне оборвался. Сережин снял плащ, в ванной вымыл руки, прошел в комнату. Заглянул в кухню, помедлил и сказал внезапно зарумянившейся Любаше: - Здрасьте! - и пошел мимо. "Вот и хорошо. Вот и пусть думает, что я ирод. И даже хуже... А я и есть ирод!" На кухне резко сменили пластинку: теща принялась хвастать своими сыновьями - это была ее вторая и последняя излюбленная тема. - Витька-то сейчас в акадэмическом институте работает, - ворковала она. Она так и говорила - "в акадэмическом". Любаша тихонько ойкала. - Да, в акадэмическом... - с удовольствием повторила теща. - Диссертацию пишет. Говорит, руководитель у него хороший, во всем помогает. Профессор Виноградов. Он же ему и квартиру пробил. А уж квартира какая! Рай. Огромная, коридор - хоть на велосипеде катайся. Две лоджии... (Ага, помогает, - прокомментировал про себя Сережин. - Десять лет палки в колеса вставляет, как молоденького по командировкам гоняет..."). - А другой, Женька, уже дэкан. Да-а, дэкан... Приезжал вот недавно. На своей машине. Из командировки вернулся. В Якутию куда-то, что ли, ездил. На заработки, говорит. ("Дэкан"! - передразнил Сережин. - Из порнографического техникума... Раз в два года появляется, последний раз - в прошлом году. Жмот, хоть бы раз по грибы свозил... Зоотехник!". Женька работал в ветеринарном институте). Сережин с мрачным видом зашел на кухню, поставил на плиту чайник. Нарочно долго ширкал спичкой. Любаша, наконец-то, сообразила - покраснела, и, отводя от Сережина косящие глаза, стала прощаться. Теща пошла ее провожать. Сережин уставился в окно, наблюдая за порхавшими в тополях воробьями. Сейчас, в этот момент он вдруг остро осознал свою никчемность, свою абсолютную ненужность никому и ничему в этом мире. Миру было наплевать на него. Есть ли он на свете, нет ли - все равно. Даже наоборот: он, Сережин, занимал тут чье-то место, данное ему из милости или по ошибке. Трамвай - и тот не был рассчитан на его присутствие. Сережину вспомнилась обругавшая его девица, и ему стало противно от собственного бессилия. На колени ему, когда он присел за стол с чашкой чая, вспрыгнула Мурка. Сережин погладил ее. Она изогнулась, выпустила когти, стала тереться беленькой мордочкой, оставляя на чистом выходном костюме следы шерсти. Мимо кухни тучей проплыла теща, пробурчав: - Самим жрать нечего, так еще кошонка завел... Мурка была чистенькой молоденькой кошечкой. Сережин сам принес ее два месяца назад - нашел возле подъезда. Мурка боялась улицы и даже на балкон выходила с опаской. Вздрагивала от грохота трамваев, а когда под окнами проезжала тяжелая техника - забивалась под диван. Кто-то ее тогда, в раннем детстве, сильно напугал и обидел. "Вся в хозяина. Такая же рохля," - определила однажды теща. Сережин жалел Мурку и позволял ей спать на диване, с хозяевами, или в ногах у детей. Теща злилась и время от времени наступала кошке на хвост - якобы случайно. Мурка кричала человеческим голосом, а теща бурчала: - Опять ты под ногами, чтоб ты сдохла! Тьфу! Теперь, гладя Мурку, Сережин как бы продолжал свое безнадежное противостояние. Пока он пил чай, теща трижды проплывала мимо, каждый раз разражаясь сентенцией. Сентенция первая: - Спасибо, зятек, за капусту!.. Вторая: - Все люди, как люди - запаслись. Одни мы во всем подъезде без капусты остались. Уж больно зять у меня ученый. Не до капусты ему. Об другом голова болит... Третья: - Ученый... Вот и оставил семью без капусты. А что зимой жрать думает неизвестно. После третьей филиппики Сережин вскочил и ринулся в коридор. - Куда сорвался опять? - крикнула теща. Сережин нахлобучил на голову шапку и процедил сквозь зубы: - За капустой... - Вспомнил! Кака сейчас-то капуста? Вот уж правду говорят - пьяный проспится, дурак... Окончания тещиной мудрости он уже не слышал - слетел вниз по лестнице. Он даже знал, что она скажет дальше: опять, мол, уйдет, как в прошлый раз, и явится в полдвенадцатого с собутыльниками, надо было милицию вызвать тогда, да Тамарка, дура такая, не дала, а то бы он, небось, шелковым стал... "Пойду к Генке! - с ожесточением думал Сережин. - Надерусь, как свинья. Хоть на несколько часов отключусь!" Но первый порыв прошел. Сережин вспомнил, с каким лицом жена Генки встретила его в последний раз, вспомнил, что пропили они тогда чуть не весь генкин аванс, - и идти ему расхотелось. Он зашел в скверик, сел на скамейку, закурил и задумался. День был солнечным, снег искрился, в кронах деревьев ошалело орали воробьи. Постепенно покой нисходил на мятущуюся душу Сережина. Он вспомнил о своем романе, оставленном в издательстве - специально сегодня с работы ушел пораньше, чтоб в издательство заехать - и подумал: "А все равно здорово я написал. Необычно, непохоже". От этой мысли сладко, будто в предчувствии праздника, замерло сердце. Сережин поднялся и улыбаясь, как лунатик, неспешно побрел по аллее. "Как там у меня дальше-то? - вспоминал он события романа. - А! Дальше начинается Амок. Амок!..". ...Ковалев бежал по длинному, бесконечному коридору, скудно освещенному, с рядами белых дверей по обеим сторонам. Он стучал в одну дверь, в другую, но грохот собственного сердца заглушал его стук и не было ответа. Он бежал, торопясь отыскать кого-то, без кого ему нельзя, невозможно было жить дальше. От бесконечного мелькания дверей перед глазами у него закружилась голова. Двери были совершенно одинаковы, и все заперты, заперты, заперты. Он колотил в них кулаками, но никто не отзывался. Он стал кричать, сердце выскакивало из груди - и вдруг налетел на глухую стену в драных обоях, споткнулся о толстые подшивки газет и упал. В стене появилась трещина, и в трещине сверкнуло солнце. Ковалев из последних сил рванулся к нему - и наткнулся на себя самого. Он закричал от ужаса, ударил - и огромное зеркало рассыпалось на тысячу кусков. Там, за зеркалом, была открытая дверь. Но он не успел доползти до нее... Он в испуге привскочил с дивана. В окно падал тусклый свет уличных фонарей, на часах было почти одиннадцать. Он встал, включил свет, заглянул в спальню - матери не было. На столе лежала записка: мать сообщала, что ушла ночевать к подруге, их бывшей соседке, которая теперь умирала от рака. Мать время от времени ночевала у нее, кормила, занималась хозяйством. Ковалев заварил крепкого чаю. Со стаканом в руке подошел к окну и замер от внезапно охватившего его чувства безысходности. Стакан задрожал в руке. Он отставил его и подумал: "Я больше так не могу. Наверное, я сумасшедший". В спальне он достал из комода шкатулку, отсчитал пятнадцать рублей. Потом подумал и взял еще червонец - на всякий случай. Оделся и выскочил из квартиры. Такси он поймал сразу и через полчаса уже стучал в квартиру Алексеевой. Никто не отзывался на стук, но он почему-то упорно отказывался этому поверить и стучал, пока на площадку не выглянул заспанный сосед. - Ты чего хулиганишь, а? - Ничего, - Ковалев пнул дверь ногой. - Видишь - нет никого? - Вижу, вижу... - Ну и не хулигань, понимаешь! Ковалев вышел на улицу. Было морозно, дул ветер. Холодная земля звенела под ногами. Ковалев сел на скамейку, посидел. Замерз, начал ходить вокруг дома. Обошел раз глянул в темные окна. Обошел второй - снова глянул. Но холод становился все злее, все нестерпимей. Ковалев забежал в подъезд, постоял, прижавшись к батарее, над лестницей в подвал. Делать было нечего: его звездный час миновал, и миновал безвозвратно. Он поднял большущий ржавый гвоздь, нашел на стене свободное от надписей место и крупно нацарапал:"ИБО КРЕПКА, КАК СМЕРТЬ, ЛЮБОВЬ". Гвоздь он сунул в карман - на счастье. Потом он вышел на улицу, снова поймал такси и поехал к ресторану. Дверь была заперта, он постучал. На стук выглянул усатый детина в спортивной майке с американским орлом на груди. - Чего надо? - Выручи! - проникновенно произнес пароль Ковалев. - Сколько? - Одну. - Пятнадцать, - предупредил усатый. Ковалев кивнул и протянул деньги. Усатый исчез, спустя минуту появился снова, быстро сунул Ковалеву бутылку, завернутую в газету. "Сервис!" - подумал Ковалев, засовывая покупку во внутренний карман пальто. Вернулся к ожидавшему его такси и поехал в общежитие. На "черной лестнице", где обычно происходили все неформальные общежитские события, Ковалев увидел мрачно курившего вечного студента Жаркова. Жарков с семьей занимал в общежитии служебную комнату - он числился дежурным электриком. Учился Жарков уже лет восемь. Его знали многие поколения студентов как человека честного, но глупого. Жарков сидел на подоконнике, спиной к окну, поставив ноги в тапочках на батарею. Света на "черной лестнице" никогда не было - она еще и поэтому называлась черной, - но Ковалев сразу узнал Жаркова. - Привет, - сказал он ему. - Тащи стакан. Жарков на мгновение застыл от неожиданности, потом опомнился и исчез. Через несколько секунд он появился со стаканом в одной руке и огромным соленым огурцом - в другой. Ковалев достал бутылку, открыл, налил. - Пей. - Ну-у, друг... Ну-у, спасибо... - Жарков в волнении принял стакан дрогнувшей рукой, выпил и захрустел огурцом. Ковалев тоже выпил. - И чего это ты, а? По какому случаю? - спросил Жарков. - Так. - Случилось чего, да? - Случилось... Захотелось большого и светлого. - Ну, не хочешь говорить - не надо, - сказал Жарков. - Наливай тогда, что ли. Когда бутылка уже подходила к концу, Ковалев признался Жаркову, что чувствует себя полным и законченным идиотом. Жарков погладил Ковалева по голове и попросил больше так не говорить. - Как ты не понимаешь? Говори - не говори, суть не изменится. Я - идиот. Ты Достоевского читал? - А? Достоевского? Не помню. - Ну, значит, не поймешь. В этой нашей проклятой жизни все хорошие люди идиоты. - Не понял. - Ну, выглядят так. - И я, значит, тоже? - насупился Жарков. - И ты, и я. Жарков засопел, обиделся и ушел. А Ковалев стоял в темноте, спиной к окну, из которого сильно дуло, слушал, как на площадке этажом выше ругались и пели какие-то полуночники, и ему было смертельно грустно. Безумно, безумно грустно. Около часу ночи он вышел из общаги. Ветер стих, и было светло, тихо и печально. Под фонарями сиял чистый снег, над соседней пятиэтажкой, будто зацепившись за телеантенну, висела круглая голубая луна. - Ну, чего уставилась, дура? - крикнул ей Ковалев. И сел в снег. Зачерпнул его ладонью, приложил к лицу. Посидел, вздохнул, поднялся. "Поеду к ней. Даже если ее еще нет дома, все равно поеду. Может, замерзну под ее окнами, как собака. И то за счастье...". На такси ему сегодня везло. Быстро промчались по темному безлюдному городу и оказались на горе, в еще более темном и безлюдном новом микрорайоне. Ковалев глянул на ее окна. В квартире было темно, но Ковалев сразу почувствовал, что там кто-то есть. Она там, Ирка. Эта обманщица. Этот несчастный маленький заблудившийся человек. В подъезде он постоял, греясь у батареи. Он вдруг испугался: а что, если у нее кто-то есть? Что, если он, Ковалев, тут совсем, совсем не нужен?.. "Не буду я ее будить," - решил он. Он дошел до новой девятиэтажки, глядевшей окнами прямо в чистое поле, вошел в подъезд и стал подниматься по лестнице. На самом верху, выше девятого этажа, должна была быть уютная лестничная клетка. Он добрался до нее. В теплом сухом углу постелил чистенький половичок, подобранный под чьей-то дверью, лег, прижался боком к теплой вентиляционной шахте и закрыл глаза. Ему надо было проснуться раньше всех. Он заставил себя уснуть. В шестом часу загудел лифт. Ковалев проснулся, поднял половик, побежал вниз, положил половик под ту же самую дверь, выбежал из подъезда. Первый троллейбус разворачивался на кольце. Ковалев подошел к остановке, попросил закурить. Постоял, подымил, и не торопясь пошел к дома Алексеевой. Свет в ее окне вспыхнул как раз в тот момент, когда он появился во дворе. На кухонных занавесках мелькнул ее силуэт: она ставила чайник, резала хлеб, уходила и появлялась снова. Ковалев следил за силуэтом, как зачарованный. Прохожий с подозрением покосился на него - Ковалев его даже не заметил. Полчаса он простоял на одном месте, полчаса - пока горел на кухне свет, пока была надежда увидеть ее тень на занавесках. А когда свет погас, - испугался: сейчас она выйдет, заметит его, и придется объяснять, зачем он здесь, и как тут оказался. Ей все это не понравится. А ведь ему еще придется спрашивать, где она была вчера вечером, почему не открывала, если была дома... И хорошо, если она скажет правду, а если - нет?.. - О господи! - перевел дыхание Ковалев и скорее побежал через двор. В подъезде противоположного дома он остановился и стал наблюдать. Вот она вышла. Быстро пошла к остановке. Почему она не скажет ему правду? За что? Еще мгновение - и она скрылась бы за углом. Ковалев рванулся за ней: - Ирина!.. Она остановилась. "Я - точно идиот", - понял вдруг он, но было уже поздно. - Привет, - сказала она. - Привет. Она повернулась и заспешила к остановке. - Очень торопишься? - Очень. Дальше шли молча. Пока он не остановился. Она уходила в голубую пыль фонарей, таяла в ней, и это могло быть концом всей истории - печальной, но не настолько, если разобраться. Он вдруг заметил, что к утру потеплело, что снег под ногами стал грязным и тяжелым, и на дороге сверкали лужи. Мимо него проносились машины, окатывая его снежной кашей, а он пристально смотрел себе под ноги, будто боялся сделать шаг, будто впереди была видимая ему одному бездонная пропасть. Потом он пошел к остановке. Троллейбус уехал, увез ее. Остановка была на краю обрыва. Внизу сияли огни, и налетал снизу порывами ветер, и отталкивал Ковалева от края. За его спиной высились многоэтажные дома-новостройки, и в них все вспыхивали и вспыхивали окна - множество, бесконечное множество разноцветных огней. Ковалев почувствовал облегчение - он был рад, что все это закончилось, что больше не нужно мчаться куда-то сквозь ночь и холод, что теперь можно вернуться домой, выспаться, отдохнуть, почитать хорошую книгу... Подкатило такси. Шофер открыл капот, начал ковыряться в моторе, из кабины доносилась музыка, которая сейчас была в моде - "Голубое мгновенье", "Спейс", Маруани. Ковалев слушал, пока не защемило сердце и не захотелось заплакать. Шофер закрыл капот, вернулся в машину. Не уезжал - ждал подходящего клиента. Музыка смолкла и Ковалеву снова стало неуютно здесь, под незнакомым черным небом, на краю обрыва, под пронизывающим ветром. Он перешел через дорогу и двинулся в сторону стройки. Пролез в дыру в дощатом заборе, прошел среди груд кирпича и остановился возле мертвого бульдозера, полузасыпанного снегом. Здесь было совсем темно, и он поднял голову и наконец-то увидел звезды - они сияли над городом, и в этом вечном сиянии был смысл, который Ковалев пытался, но не умел понять. Он присел на гусеницу бульдозера и просидел до тех пор, пока серый рассвет не вполз на территорию стройки. Ветер стал еще теплее, нагнал облаков, и в этом городе, в котором нельзя было жить - а только влачить существование - наступило серое утро зимнего буднего дня. Троллейбус долго и нудно ехал по бесконечной дороге среди однообразных домов. Только плакаты и транспаранты поперек улиц оживляли этот безрадостный пейзаж. И Ковалев, глядя в окно, уныло читал мелькавшие перед глазами надписи: "Крепите социалистическую организованность, сознательность и дисциплину!", "Пятилетке качества - наш ударный труд!", "Каждому молодому человеку - активную жизненную позицию!". Кончились новостройки, последовали поворот и спуск вниз, троллейбус покатился по старому проспекту, мимо деревянных домов. Потом дерево сменилось кирпичом, народу в троллейбусе стало совсем мало. Ковалев вышел возле университета. До лекций оставалось еще минут сорок и Ковалев решил позавтракать в общежитской столовой. Столовая была полупустой, да и есть особенно было нечего. Ковалев заставил себя похлебать суп из куриных отходов, съел рыбную котлету, запил чаем. В аудитории он сел в отдаленный угол и углубился в свои печальные мысли. Одногруппники оглядывались на него, староста группы Лариса даже записку прислала: "Ты не заболел?". Ковалев на том же листочке ответил: "Заболел, скончался и умер" и отправил записку обратно. Это была формула из средневековой хроники о взятии крестоносцами Константинополя, но вряд ли Лариса знала об этом.
- Лар-риса! Лар-риса!.. Вернись, падла! Все прощу! Это был сосед, алкаш Вова, от которого, наверное, только что ушла очередная жена. - Ларис-са! Ведь я тебя, курва, люб-лю! Слышь ты, блядь? Люб-блю!.. Но никто не откликнулся с улицы. Только шумел транспорт, гудели троллейбусные провода, да вдали, над вокзалом, мертвые часы равнодушно считали минуты. 2. Сережин сидел в маленьком кабинете редактора книжного издательства Мурлыкина. У редактора были длинные вислые усы и скользкий нос. Над головой Мурлыкина висела репродукция из журнала: "Штурм Зимнего в 1917 году". А еще выше - портрет Ленина. "Наверное, самый главный их писатель", - подумал Сережин без злобы, уныло. Редактор пощупал свой скользкий нос, покачался на стуле вправо-влево и посмотрел в окно. Вздохнул и перевел все понимающий взгляд на Сережина. - Читал последнюю вещь Бумажкина? - спросил Мурлыкин, схватил нос тремя пальцами, но нос выскользнул. - Нет, не читал. - И правильно сделал! - Мурлыкин перешел на доверительный шепот. - Тягомотина. И неграмотная, вдобавок. Он до сих пор числительные склонять не умеет. Да и объем, ты представь - шестьсот страниц. - И вы это будете печатать, - сказал Сережин. - Будем! - подтвердил Мурлыкин. - У Бумажкина - вес! А лапа какая! О! Высоко сидит, лапа-то! Он с самим Ремарковым на дружеской ноге! В земляки набился. Специально, гад, метрики выправил, будто родился в соседней деревне... Гы-гы! И, тут же, спохватившись, - но это, сам понимаешь, между нами. Строго. Конфиденциально. Сережин вздохнул. - А как он называется, роман этот? Мурлыкин затрясся от смеха: - Ты не поверишь! Называется "В борьбе за это". - За что? - не понял Сережин. - За то! За это самое!.. - И Мурлыкин опять затрясся. - Это какой его роман по счету? - спросил Сережин. - Роман - первый. До него все повести были. Он теперь на романы переключился. Дюма-внук. - Выгоднее, наверное. - Конечно! Выйдет у нас, выйдет в Москве, может, и в "Роман-газету" пробьется. На белой "Волге" кататься будет. - А сейчас на чем катается? - На "Москвиче". Помолчали. - Ну, Бумажкин - ладно. Он искренне пишет... Сейчас найду... Вот, - Мурлыкин ткнул пальцем в рукопись, - "Лесоруб Илья, отставив пальцы, высморкался в прелую хвою и прислушался. Лес будто нашептывал ему что-то...". И так далее. А Дырочкин, например, - тот точно знает, что именно и как надо писать, чтоб на "Волге" кататься. - Знаю Дырочкина. Читал. - сказал Сережин. Опять помолчали. Мурлыкин дважды хватал себя пальцами за нос и оба раза пальцы соскальзывали. Сережин смотрел на редактора и ему становилось неуютно и тоскливо, и как-то стыдно, что он отрывает этого человека от его важных дел... "Надо написать роман о покорителях недр Сибири, - подумал Сережин. - С любовной интригой, с неразрешимым трудовым конфликтом между консервативным буровым мастером и молодым технологом-новатором. Конфликт разрешается молодым справедливым секретарем райкома. Который сделает партвзыскание проворовавшемуся начальнику экспедиции... Опубликуют такое, нет? Тоже на белой "Волге" кататься буду". Он вздохнул. Мурлыкин начал насвистывать, отбивая такт ногой. Слуха у него практически не было, поэтому всю свою жизнь он насвистывал одну и ту же мелодию, напоминавшую одновременно "Серенаду" Моцарта и похоронный марш. - Ну, ладно, не буду отрывать... - сказал Сережин, вставая. - Пойду... - Д-да... - процедил Мурлыкин, прерывая свист и как бы говоря: нет, старик, нам с тобой, видно, не сговориться. Подумал, посмотрел на часы. - Ты извини, старик, я "межгород" жду. Должны из Москвы позвонить. - До свиданья, - сказал Сережин и вышел. Он шел по ослепительно сверкавшему на солнце снегу волоча ноги и совсем не радуясь ясной погоде. Портфель с рукописью тяжело бухал по ноге. "И чего я рукопись у него не оставил? - с ненавистью подумал Сережин. Он остановился. - Ну, не напечатают - и не надо, не в первый раз. Пусть прочитают хотя бы...". Он развернулся и решительно зашагал обратно. Хлопнул дверью, прошел по коридору. Дверь в комнату Мурлыкина была приоткрыта. Сережин заглянул: кабинет был пуст. "Соврал, гад, про "межгород". Вытурить хотел...". Он торопливо вынул папку с рукописью и шлепнул ее на стол. "Аки тать в нощи... Ну и черт с ними со всеми. Пусть знают, как надо романы писать. А то - Бумажкин, Дырочкин, братья Флаговы...Сами же их и расплодили, этих мародеров...". Он быстро пробежал по коридору, чтобы не встретиться случайно с Мурлыкиным, выскочил на улицу. Помахал пустым портфелем. И сразу на душе стало легче. "Ишь, погодка-то разгулялась! Прямо весна!" Помахивая портфелем, Сережин пошел к трамвайной остановке. Но в трамвае настроение опять испортилось. Трамвая, видно, долго не было и собралась огромная толпа. Трамвай подошел тоже набитый до отказа. Сережин и не хотел в него лезть - уж лучше пешком пройтись, но его всосало в людской водоворот, повернуло и внесло в трамвай, зажав в щель между поручнем и костлявой бессмертной бабкой. Бабка принялась верещать еще до того, как закрылись двери. Дескать, Сережин ее совсем придавил, и жизни лишает, и руки у него не из того места растут, и сам он растяпа. Но верещать - это пол-беды. Она стала неистово работать острыми, как ножи, локтями. Сережин гнулся, изгибался, как мог, защищаясь от немилосердных тычков в область солнечного сплетения, - все было бесполезно. - Бабушка, что вы вертитесь? Стойте спокойно! - попыталась было урезонить ее какая-то молодая женщина. Но бабка и ей ответила, что попробовала бы она стоять спокойно, когда этот тут! И продолжала орудовать локтями, и не успокоилась, пока не затолкала Сережина между сиденьями. Ноги у него остались в проходе, а сам он завис над подростками, щелкавшими орешки. Один из подростков обратился к Сережину: - Дядя, полегче. Здесь люди сидят! - Это вы-то люди? - огрызнулся Сережин. - Люди стоят, а сидят другие! И тут же проклял себя, что вообще открыл рот. Потому, что все сидевшие стали мерить Сережина глазами, хотя в такой давке это было затруднительно. - Гляди, умный какой! - взвизгнула бабка. И пошло-поехало... "Надо отсюда выбираться, - подумал Сережин. - Буду пешком ходить, здоровье поправлять!" Он рванулся к выходу, распихивая всех подряд и ступая по чьим-то ногам и сумкам. "Так вам, сволочам! Бей старушек! Топчи детей!! Ибо это есть основной закон нашей жизни!" Напоследок какая-то девица, лезшая в трамвай ему навстречу, обматерила ее, а он в ответ как бы нечаянно отшвырнул ее плечом с дороги, и домой явился на сильном взводе. В коридоре он положил портфель на груду половиков и, еще не успев снять пальто, услышал из кухни ненавистный тещин голос: - Ить целый месяц ему про капусту твердила! Сходи, купи, Христа ради, хоть сорок кило! Нет, ни в какую. Так теперь без капусты и придется зимовать. - Все не как у людей, - с готовностью подтвердил другой голос, тонкий и противный. Это была Любаша, маленькая толстенькая особа, у которой, как считалось в подъезде, не все были дома. Она регулярно приходила к теще измерять себе давление - у тещи был тонометр. - Точно, не как у людей! Так ведь он же и не человек! - заключила теща. Потом, подумав, завела сначала. - Ну какой он человек? Зарабатывает сто двадцать рублей, так и тех же не видим ("Врешь, дура старая! - с ненавистью подумал Сережин. - В прошлом месяце двести принес!"). Уж сколь я его гнала, - продолжала теща, - просись на другое место, просись! Ить под сорок же уже мужику! Стыдобушка!.. Все на Тамарке, все на ней ездиит. Тамарка же - лошадь. И детей накорми, и постирай, и денег домой принеси, и за ним подотри на столе, и посуду помой. А он только книжечки почитывает да ругается. - Ругается? - переспросила Любаша. - У-у! Это он на людях тихий. "Здрасьте" - и побежал. А дома - черт. Ирод! - Ирод? - со страхом переспросила Любаша. - Ирод! - убежденно подтвердила теща. - Вчера меня дурой обозвал! Ты подумай-ка! Я сорок лет в школе оттрубила, ни от кого худого слова не слышала, одни благодарности да похвальные грамоты. Сорок лет этих выродков учила и вот, на тебе, выучила: дуру получила. Другая бы на моем месте давно бы уже из дому выгнала... Нарожали детей, говорю, один на другом сидят. Вот идите на частную и живите, как люди-то добрые делают... Нет, здесь торчат. Смерти моей ждут, не иначе. - А что же ему на работе квартиру не дадут? - наивно спросила Любаша - сама она, после смерти отца-алкоголика, жила одна в трехкомнатной квартире. - А такой работник, видно! - с готовностью отозвалась теща. - Другие-то как? Год-другой проработают - и уже с квартирой. Вот приходил тут к нему Володя, с работы с его. Золотой человек! Поглядела я на него - сердце кровью облилось: Тамарке бы мужа такого. Три года проработал - трехкомнатную получил. А наш ирод... "Это Володя-то золотой человек? - Сережин едва не задохнулся от возмущения. - Да он жулик и пьяница! А как он начальству задницу за эту квартиру лизал? Глядеть было тошно, весь отдел потешался!.. Стукач!" - А от этого доброго слова не добьешься, - продолжала зудеть теща. - Придет с работы и сидит сиднем. Тамарка-то его первое время защищала: "Мама, не трогай его, - он такой человек!" А сейчас, видно, и ей надоел хуже горькой редьки. Я уж говорила ей: что ты, мол, думаешь своей головой? Бросай ты его, бросай! Молодая еще! Гони его отсюда в шею! А мы тебе хорошего найдем. Вот хотя бы и Володя, Владимир Николаич! Такой умный, обходительный, кампанейский. И пошутить умеет, и все... Сережин открыл входную дверь и сильно хлопнул ею. Разговор на кухне оборвался. Сережин снял плащ, в ванной вымыл руки, прошел в комнату. Заглянул в кухню, помедлил и сказал внезапно зарумянившейся Любаше: - Здрасьте! - и пошел мимо. "Вот и хорошо. Вот и пусть думает, что я ирод. И даже хуже... А я и есть ирод!" На кухне резко сменили пластинку: теща принялась хвастать своими сыновьями - это была ее вторая и последняя излюбленная тема. - Витька-то сейчас в акадэмическом институте работает, - ворковала она. Она так и говорила - "в акадэмическом". Любаша тихонько ойкала. - Да, в акадэмическом... - с удовольствием повторила теща. - Диссертацию пишет. Говорит, руководитель у него хороший, во всем помогает. Профессор Виноградов. Он же ему и квартиру пробил. А уж квартира какая! Рай. Огромная, коридор - хоть на велосипеде катайся. Две лоджии... (Ага, помогает, - прокомментировал про себя Сережин. - Десять лет палки в колеса вставляет, как молоденького по командировкам гоняет..."). - А другой, Женька, уже дэкан. Да-а, дэкан... Приезжал вот недавно. На своей машине. Из командировки вернулся. В Якутию куда-то, что ли, ездил. На заработки, говорит. ("Дэкан"! - передразнил Сережин. - Из порнографического техникума... Раз в два года появляется, последний раз - в прошлом году. Жмот, хоть бы раз по грибы свозил... Зоотехник!". Женька работал в ветеринарном институте). Сережин с мрачным видом зашел на кухню, поставил на плиту чайник. Нарочно долго ширкал спичкой. Любаша, наконец-то, сообразила - покраснела, и, отводя от Сережина косящие глаза, стала прощаться. Теща пошла ее провожать. Сережин уставился в окно, наблюдая за порхавшими в тополях воробьями. Сейчас, в этот момент он вдруг остро осознал свою никчемность, свою абсолютную ненужность никому и ничему в этом мире. Миру было наплевать на него. Есть ли он на свете, нет ли - все равно. Даже наоборот: он, Сережин, занимал тут чье-то место, данное ему из милости или по ошибке. Трамвай - и тот не был рассчитан на его присутствие. Сережину вспомнилась обругавшая его девица, и ему стало противно от собственного бессилия. На колени ему, когда он присел за стол с чашкой чая, вспрыгнула Мурка. Сережин погладил ее. Она изогнулась, выпустила когти, стала тереться беленькой мордочкой, оставляя на чистом выходном костюме следы шерсти. Мимо кухни тучей проплыла теща, пробурчав: - Самим жрать нечего, так еще кошонка завел... Мурка была чистенькой молоденькой кошечкой. Сережин сам принес ее два месяца назад - нашел возле подъезда. Мурка боялась улицы и даже на балкон выходила с опаской. Вздрагивала от грохота трамваев, а когда под окнами проезжала тяжелая техника - забивалась под диван. Кто-то ее тогда, в раннем детстве, сильно напугал и обидел. "Вся в хозяина. Такая же рохля," - определила однажды теща. Сережин жалел Мурку и позволял ей спать на диване, с хозяевами, или в ногах у детей. Теща злилась и время от времени наступала кошке на хвост - якобы случайно. Мурка кричала человеческим голосом, а теща бурчала: - Опять ты под ногами, чтоб ты сдохла! Тьфу! Теперь, гладя Мурку, Сережин как бы продолжал свое безнадежное противостояние. Пока он пил чай, теща трижды проплывала мимо, каждый раз разражаясь сентенцией. Сентенция первая: - Спасибо, зятек, за капусту!.. Вторая: - Все люди, как люди - запаслись. Одни мы во всем подъезде без капусты остались. Уж больно зять у меня ученый. Не до капусты ему. Об другом голова болит... Третья: - Ученый... Вот и оставил семью без капусты. А что зимой жрать думает неизвестно. После третьей филиппики Сережин вскочил и ринулся в коридор. - Куда сорвался опять? - крикнула теща. Сережин нахлобучил на голову шапку и процедил сквозь зубы: - За капустой... - Вспомнил! Кака сейчас-то капуста? Вот уж правду говорят - пьяный проспится, дурак... Окончания тещиной мудрости он уже не слышал - слетел вниз по лестнице. Он даже знал, что она скажет дальше: опять, мол, уйдет, как в прошлый раз, и явится в полдвенадцатого с собутыльниками, надо было милицию вызвать тогда, да Тамарка, дура такая, не дала, а то бы он, небось, шелковым стал... "Пойду к Генке! - с ожесточением думал Сережин. - Надерусь, как свинья. Хоть на несколько часов отключусь!" Но первый порыв прошел. Сережин вспомнил, с каким лицом жена Генки встретила его в последний раз, вспомнил, что пропили они тогда чуть не весь генкин аванс, - и идти ему расхотелось. Он зашел в скверик, сел на скамейку, закурил и задумался. День был солнечным, снег искрился, в кронах деревьев ошалело орали воробьи. Постепенно покой нисходил на мятущуюся душу Сережина. Он вспомнил о своем романе, оставленном в издательстве - специально сегодня с работы ушел пораньше, чтоб в издательство заехать - и подумал: "А все равно здорово я написал. Необычно, непохоже". От этой мысли сладко, будто в предчувствии праздника, замерло сердце. Сережин поднялся и улыбаясь, как лунатик, неспешно побрел по аллее. "Как там у меня дальше-то? - вспоминал он события романа. - А! Дальше начинается Амок. Амок!..". ...Ковалев бежал по длинному, бесконечному коридору, скудно освещенному, с рядами белых дверей по обеим сторонам. Он стучал в одну дверь, в другую, но грохот собственного сердца заглушал его стук и не было ответа. Он бежал, торопясь отыскать кого-то, без кого ему нельзя, невозможно было жить дальше. От бесконечного мелькания дверей перед глазами у него закружилась голова. Двери были совершенно одинаковы, и все заперты, заперты, заперты. Он колотил в них кулаками, но никто не отзывался. Он стал кричать, сердце выскакивало из груди - и вдруг налетел на глухую стену в драных обоях, споткнулся о толстые подшивки газет и упал. В стене появилась трещина, и в трещине сверкнуло солнце. Ковалев из последних сил рванулся к нему - и наткнулся на себя самого. Он закричал от ужаса, ударил - и огромное зеркало рассыпалось на тысячу кусков. Там, за зеркалом, была открытая дверь. Но он не успел доползти до нее... Он в испуге привскочил с дивана. В окно падал тусклый свет уличных фонарей, на часах было почти одиннадцать. Он встал, включил свет, заглянул в спальню - матери не было. На столе лежала записка: мать сообщала, что ушла ночевать к подруге, их бывшей соседке, которая теперь умирала от рака. Мать время от времени ночевала у нее, кормила, занималась хозяйством. Ковалев заварил крепкого чаю. Со стаканом в руке подошел к окну и замер от внезапно охватившего его чувства безысходности. Стакан задрожал в руке. Он отставил его и подумал: "Я больше так не могу. Наверное, я сумасшедший". В спальне он достал из комода шкатулку, отсчитал пятнадцать рублей. Потом подумал и взял еще червонец - на всякий случай. Оделся и выскочил из квартиры. Такси он поймал сразу и через полчаса уже стучал в квартиру Алексеевой. Никто не отзывался на стук, но он почему-то упорно отказывался этому поверить и стучал, пока на площадку не выглянул заспанный сосед. - Ты чего хулиганишь, а? - Ничего, - Ковалев пнул дверь ногой. - Видишь - нет никого? - Вижу, вижу... - Ну и не хулигань, понимаешь! Ковалев вышел на улицу. Было морозно, дул ветер. Холодная земля звенела под ногами. Ковалев сел на скамейку, посидел. Замерз, начал ходить вокруг дома. Обошел раз глянул в темные окна. Обошел второй - снова глянул. Но холод становился все злее, все нестерпимей. Ковалев забежал в подъезд, постоял, прижавшись к батарее, над лестницей в подвал. Делать было нечего: его звездный час миновал, и миновал безвозвратно. Он поднял большущий ржавый гвоздь, нашел на стене свободное от надписей место и крупно нацарапал:"ИБО КРЕПКА, КАК СМЕРТЬ, ЛЮБОВЬ". Гвоздь он сунул в карман - на счастье. Потом он вышел на улицу, снова поймал такси и поехал к ресторану. Дверь была заперта, он постучал. На стук выглянул усатый детина в спортивной майке с американским орлом на груди. - Чего надо? - Выручи! - проникновенно произнес пароль Ковалев. - Сколько? - Одну. - Пятнадцать, - предупредил усатый. Ковалев кивнул и протянул деньги. Усатый исчез, спустя минуту появился снова, быстро сунул Ковалеву бутылку, завернутую в газету. "Сервис!" - подумал Ковалев, засовывая покупку во внутренний карман пальто. Вернулся к ожидавшему его такси и поехал в общежитие. На "черной лестнице", где обычно происходили все неформальные общежитские события, Ковалев увидел мрачно курившего вечного студента Жаркова. Жарков с семьей занимал в общежитии служебную комнату - он числился дежурным электриком. Учился Жарков уже лет восемь. Его знали многие поколения студентов как человека честного, но глупого. Жарков сидел на подоконнике, спиной к окну, поставив ноги в тапочках на батарею. Света на "черной лестнице" никогда не было - она еще и поэтому называлась черной, - но Ковалев сразу узнал Жаркова. - Привет, - сказал он ему. - Тащи стакан. Жарков на мгновение застыл от неожиданности, потом опомнился и исчез. Через несколько секунд он появился со стаканом в одной руке и огромным соленым огурцом - в другой. Ковалев достал бутылку, открыл, налил. - Пей. - Ну-у, друг... Ну-у, спасибо... - Жарков в волнении принял стакан дрогнувшей рукой, выпил и захрустел огурцом. Ковалев тоже выпил. - И чего это ты, а? По какому случаю? - спросил Жарков. - Так. - Случилось чего, да? - Случилось... Захотелось большого и светлого. - Ну, не хочешь говорить - не надо, - сказал Жарков. - Наливай тогда, что ли. Когда бутылка уже подходила к концу, Ковалев признался Жаркову, что чувствует себя полным и законченным идиотом. Жарков погладил Ковалева по голове и попросил больше так не говорить. - Как ты не понимаешь? Говори - не говори, суть не изменится. Я - идиот. Ты Достоевского читал? - А? Достоевского? Не помню. - Ну, значит, не поймешь. В этой нашей проклятой жизни все хорошие люди идиоты. - Не понял. - Ну, выглядят так. - И я, значит, тоже? - насупился Жарков. - И ты, и я. Жарков засопел, обиделся и ушел. А Ковалев стоял в темноте, спиной к окну, из которого сильно дуло, слушал, как на площадке этажом выше ругались и пели какие-то полуночники, и ему было смертельно грустно. Безумно, безумно грустно. Около часу ночи он вышел из общаги. Ветер стих, и было светло, тихо и печально. Под фонарями сиял чистый снег, над соседней пятиэтажкой, будто зацепившись за телеантенну, висела круглая голубая луна. - Ну, чего уставилась, дура? - крикнул ей Ковалев. И сел в снег. Зачерпнул его ладонью, приложил к лицу. Посидел, вздохнул, поднялся. "Поеду к ней. Даже если ее еще нет дома, все равно поеду. Может, замерзну под ее окнами, как собака. И то за счастье...". На такси ему сегодня везло. Быстро промчались по темному безлюдному городу и оказались на горе, в еще более темном и безлюдном новом микрорайоне. Ковалев глянул на ее окна. В квартире было темно, но Ковалев сразу почувствовал, что там кто-то есть. Она там, Ирка. Эта обманщица. Этот несчастный маленький заблудившийся человек. В подъезде он постоял, греясь у батареи. Он вдруг испугался: а что, если у нее кто-то есть? Что, если он, Ковалев, тут совсем, совсем не нужен?.. "Не буду я ее будить," - решил он. Он дошел до новой девятиэтажки, глядевшей окнами прямо в чистое поле, вошел в подъезд и стал подниматься по лестнице. На самом верху, выше девятого этажа, должна была быть уютная лестничная клетка. Он добрался до нее. В теплом сухом углу постелил чистенький половичок, подобранный под чьей-то дверью, лег, прижался боком к теплой вентиляционной шахте и закрыл глаза. Ему надо было проснуться раньше всех. Он заставил себя уснуть. В шестом часу загудел лифт. Ковалев проснулся, поднял половик, побежал вниз, положил половик под ту же самую дверь, выбежал из подъезда. Первый троллейбус разворачивался на кольце. Ковалев подошел к остановке, попросил закурить. Постоял, подымил, и не торопясь пошел к дома Алексеевой. Свет в ее окне вспыхнул как раз в тот момент, когда он появился во дворе. На кухонных занавесках мелькнул ее силуэт: она ставила чайник, резала хлеб, уходила и появлялась снова. Ковалев следил за силуэтом, как зачарованный. Прохожий с подозрением покосился на него - Ковалев его даже не заметил. Полчаса он простоял на одном месте, полчаса - пока горел на кухне свет, пока была надежда увидеть ее тень на занавесках. А когда свет погас, - испугался: сейчас она выйдет, заметит его, и придется объяснять, зачем он здесь, и как тут оказался. Ей все это не понравится. А ведь ему еще придется спрашивать, где она была вчера вечером, почему не открывала, если была дома... И хорошо, если она скажет правду, а если - нет?.. - О господи! - перевел дыхание Ковалев и скорее побежал через двор. В подъезде противоположного дома он остановился и стал наблюдать. Вот она вышла. Быстро пошла к остановке. Почему она не скажет ему правду? За что? Еще мгновение - и она скрылась бы за углом. Ковалев рванулся за ней: - Ирина!.. Она остановилась. "Я - точно идиот", - понял вдруг он, но было уже поздно. - Привет, - сказала она. - Привет. Она повернулась и заспешила к остановке. - Очень торопишься? - Очень. Дальше шли молча. Пока он не остановился. Она уходила в голубую пыль фонарей, таяла в ней, и это могло быть концом всей истории - печальной, но не настолько, если разобраться. Он вдруг заметил, что к утру потеплело, что снег под ногами стал грязным и тяжелым, и на дороге сверкали лужи. Мимо него проносились машины, окатывая его снежной кашей, а он пристально смотрел себе под ноги, будто боялся сделать шаг, будто впереди была видимая ему одному бездонная пропасть. Потом он пошел к остановке. Троллейбус уехал, увез ее. Остановка была на краю обрыва. Внизу сияли огни, и налетал снизу порывами ветер, и отталкивал Ковалева от края. За его спиной высились многоэтажные дома-новостройки, и в них все вспыхивали и вспыхивали окна - множество, бесконечное множество разноцветных огней. Ковалев почувствовал облегчение - он был рад, что все это закончилось, что больше не нужно мчаться куда-то сквозь ночь и холод, что теперь можно вернуться домой, выспаться, отдохнуть, почитать хорошую книгу... Подкатило такси. Шофер открыл капот, начал ковыряться в моторе, из кабины доносилась музыка, которая сейчас была в моде - "Голубое мгновенье", "Спейс", Маруани. Ковалев слушал, пока не защемило сердце и не захотелось заплакать. Шофер закрыл капот, вернулся в машину. Не уезжал - ждал подходящего клиента. Музыка смолкла и Ковалеву снова стало неуютно здесь, под незнакомым черным небом, на краю обрыва, под пронизывающим ветром. Он перешел через дорогу и двинулся в сторону стройки. Пролез в дыру в дощатом заборе, прошел среди груд кирпича и остановился возле мертвого бульдозера, полузасыпанного снегом. Здесь было совсем темно, и он поднял голову и наконец-то увидел звезды - они сияли над городом, и в этом вечном сиянии был смысл, который Ковалев пытался, но не умел понять. Он присел на гусеницу бульдозера и просидел до тех пор, пока серый рассвет не вполз на территорию стройки. Ветер стал еще теплее, нагнал облаков, и в этом городе, в котором нельзя было жить - а только влачить существование - наступило серое утро зимнего буднего дня. Троллейбус долго и нудно ехал по бесконечной дороге среди однообразных домов. Только плакаты и транспаранты поперек улиц оживляли этот безрадостный пейзаж. И Ковалев, глядя в окно, уныло читал мелькавшие перед глазами надписи: "Крепите социалистическую организованность, сознательность и дисциплину!", "Пятилетке качества - наш ударный труд!", "Каждому молодому человеку - активную жизненную позицию!". Кончились новостройки, последовали поворот и спуск вниз, троллейбус покатился по старому проспекту, мимо деревянных домов. Потом дерево сменилось кирпичом, народу в троллейбусе стало совсем мало. Ковалев вышел возле университета. До лекций оставалось еще минут сорок и Ковалев решил позавтракать в общежитской столовой. Столовая была полупустой, да и есть особенно было нечего. Ковалев заставил себя похлебать суп из куриных отходов, съел рыбную котлету, запил чаем. В аудитории он сел в отдаленный угол и углубился в свои печальные мысли. Одногруппники оглядывались на него, староста группы Лариса даже записку прислала: "Ты не заболел?". Ковалев на том же листочке ответил: "Заболел, скончался и умер" и отправил записку обратно. Это была формула из средневековой хроники о взятии крестоносцами Константинополя, но вряд ли Лариса знала об этом.