Я кричу:
   – Мама! – Закрываю уши локтями и кричу: – Мама! Мама, я слышу колокола!
   – Какие колокола? – спрашивает тот. – Как они звучат? Господи Иисусе! Самовнушение! Господи Всемогущий! Скажи мне, как звучат колокола?
   Я широко раскрываю глаза. Веки свертываются, закатываются назад, глазные яблоки раздуваются, будто вот-вот вылезут наружу под напором слез, которые потоком текут по щекам, словно из треснувшего аквариума. Верхняя губа напирает на нижнюю, расплющивает ее, размазывает по подбородку, лицо удлиняется до самой груди, голос исходит из крохотной дырочки, тоненький, визгливый, на ультразвуке, как плач детеныша дельфина.
   – Мама! Я слышу колокола! Мама! МАМА!
   Я бьюсь на сиденье, прижимаю руки к ушам и бьюсь, стукаясь о стекло, о спинку. Весь дрожу и кричу, стиснув зубы, но колокола не смолкают, ДИНЬ-ДОН, ДИНЬ-ДОН, ДИНЬ-ДОН, не смолкают, не смолкают.
   Издалека раздается голос, вонзающийся прямо в мозг:
   – Не шевелись! Только не шевелись! Не шевелись и рассказывай, где ты сейчас? Кто ты сейчас? Кто ты?
   Я кричу. Разинутый рот поглощает почти все лицо, заталкивая глаза под надбровные дуги. Голос, натужный, хриплый, эхом отдается в горле, будто в черной пещере:
   – Этот мальчишка меня вгоняет в дрожь, Агата! Он ненормальный! Я не хочу, чтобы он жил в этом доме! Или я, или он! Или я, или он! Или я, или он!
   – МАМААА!
   Рот у меня закрывается, губы выворачиваются наружу, голос превращается в такой пронзительный визг, что стекла машины разлетаются фонтаном белых осколков.
   – Почему? – допытывается тот издалека, издалека. – Почему они не хотят знать Алессио? Не шевелись, не приближайся ко мне, иначе буду стрелять! Кто не хочет знать Алессио? Почему?
   – Тот мужчина кричит на маму. Я лежу в кровати в моей комнате, но мне все хорошо слышно. Тот мужчина кричит на маму. Он говорит: «Этот мальчишка меня достал, Агата! А ты все время: тише, он услышит, тише, он услышит! Ты должна от него избавиться, Агата, или я, или он!»Он говорит: «Помнишь ту ночь? Помнишь, мы с тобой трахались, и вдруг – дверь спальни настежь и врывается этот мальчишка, в трусах и в соломенной шляпе, и вопит:МАМА, МАМА! Я СЛЫШУ КОЛОКОЛА! Он вгоняет меня в дрожь, Агата! Я его боюсь! Мальчонка маленький-маленький, руки прижаты к ушам, плачет, кричит как сумасшедший– МАМААААА!»
   Я кричу, но голос теряется в колокольном звоне, удары колокола сплющивают машину, трещит каркас, прогибается крыша. Я хочу убежать, хочу выйти, но тот, другой, кричит:
   – Не шевелись, чтоб тебя, нет!
   И тогда я поднимаю руки и выбиваю у него пистолет.
   Потом кожа вдруг трескается, растягивается на костях, как резиновая, нос внезапно выпирает, увлекая за собой все лицо. Я бросаюсь вперед – не успевает тот, другой, пошевелиться, как я вонзаю ему в глаз свой отточенный клюв.
 
   Потом осознаю свою ошибку.
   Я всего лишь хотел сдаться ему – пусть бы отвез к тому слепому, который может видеть, что у меня внутри.
   Но теперь поздно.
   Роюсь в его сумке. Ищу визитную карточку, листок, адрес на конверте, блокнот – что-нибудь. Обшариваю карманы и нахожу сотовый. Вытаскивая его, случайно нажимаю на кнопку, и на экране загорается огонек, зеленые блики скользят по красному фону.
   Набирается последний номер, по которому звонили с этого аппарата.
   Отвечает голос. Услышав его, я прерываю связь.
   Потом пробираюсь вперед, на место водителя, включаю фары, потому что уже стемнело, но все равно ничего не вижу. Тогда вытираю ладони об икры и привожу в действие дворники, чтобы разошелся плотный, красный туман, покрывающий ветровое стекло. Но он не снаружи, этот красный туман.
   Он – внутри.
 
   – Пансион «Цветок», Сан-Ладзаро… слушаю. Слушаю! Алло! Алло! Алло! Хм… отсоединились.
 
   «Summertime».
   Эта мелодия начинает звучать у меня в голове, едва Грация бочком заходит в комнату, вот только не знаю, потому ли, что я услышал ее шаги через открытую дверь, или потому, что мне так нужен ее аромат – заглушить запах спагетти под соусом, которые стоят передо мной нетронутыми.
   Слышу, как она говорит:
   – Предупреди еще раз привратника, что сюда может пройти только человек, имеющий на это право. И в любом случае пусть позвонит в комнату и предупредит. О'кей?
   Слышу ворчание Ста Лир. Слышу, как он идет к двери, как дверь закрывается. Слышу, как вздыхает Грация. Слышу, как скрипят пружины кровати, несильно, – видимо, она присела на край; слышу, как звякают пряжки на ее ботинках. Слышу, как шуршат шнурки, вылезая из ушек, и слышу, как тяжело шмякается об пол далеко отброшенный башмак.
 
   Грация скинула второй ботинок, согнулась, завела руки за спину и расстегнула лифчик, не снимая футболки. Хотела было спустить бретельки и вытащить его из рукавов, но через дверь в смежную комнату взглянула на Симоне и улыбнулась. Подумала, что среди других преимуществ общения со слепым есть еще и это: можно чувствовать себя вольготно, не стесняясь, – и Грация схватилась за ворот футболки и стянула ее через голову. Потом сняла и лифчик и, раз уж на то пошло, вылезла из джинсов, раздумывая, не снять ли и колготки тоже. Все-таки оставила их, подняла с полу футболку, надела ее задом наперед. Подошла к зеркалу, стоявшему на комоде, покрутила головой из стороны в сторону, пригладила пальцами волосы. Снова подумала о Симоне: Симоне не может увидеть ее ни в трусах, ни растрепанной, но ей все равно было неловко, она все равно прихорашивалась. Постояла еще перед зеркалом, поджав губы и наморщив лоб, потом прикрыла глаза и улыбнулась.
 
   Слышу, как Грация подходит ближе. Слышу синий шелест ее чулок по ковролину, которым обит пол в комнате. Чувствую ее запах совсем рядом – пахнет маслом, нейлоном, хлопком, чуть сильнее – кожей и summertime.
   Она садится на подлокотник кресла, ее упругая, затянутая в шершавый нейлон кожа касается моих пальцев. Я их быстро убираю. Она говорит:
   – Ты ничего не ел.
   – Нет.
   – Ты не голоден?
   – Нет.
   – Я приготовила тебе сюрприз. Хочешь послушать?
   – Нет.
   Она встает, ставит что-то на стол. Сдергивает тонкую целлофановую обертку, примерно такую, как на пачках сигарет, которые курила моя мать. Мне бы хотелось подумать о матери, но все еще никак не получается, весь день я гоню от себя эти мысли. Кроме того, другой звук отвлекает меня. Я знаю – это кассетоприемник магнитофона захлопнулся со щелчком.
   Фортепьяно. Один-единственный аккорд, и сразу следом за ним легкий рокот ударных, как подавленный вздох. Быстрый-быстрый пассаж, и снова звуки фортепьяно, словно капли воды, потом голос, не такой как всегда, чище, но в более медленном ритме, поет Almost Blue.Мне в глубине души не хватало этой песни. Боже мой, как мне ее не хватало. Этой песни и Грации, обеих. Но мне страшно. Моя мать умерла, и эта Almost blue– не та, которую я знаю.
   – У них не было той записи Чета Бейкера, которую ты мне давал послушать, – объяснила Грация. – То есть была на компакт-диске, а у меня здесь только кассетный магнитофон. Это запись Элвиса Костелло. Между прочим, на обложке написано, что он и сочинил эту песню, «Almost Blue». Ты это знал?
   – Нет. Я же не читаю, что написано на обложках. Я просто слушаю, и все.
   Грация продолжает:
   – Тебе не нравится, когда я разговариваю?
   – Да.
   – Тебе не нравится, когда я тут, с тобой?
   – Да.
   – Почему?
   – Потому что я хочу остаться один, в тишине.
   – Ну так и оставайся один, в тишине.
 
   Грация протянула руку и выключила магнитофон. Потом дошла до двери, прислонилась к косяку, скрестила руки на груди и стала глядеть на него, не двигаясь и не говоря ни слова.
   Симоне тоже не двигался и не говорил ни слова, откинувшись в кресле, одна рука на подлокотнике, другая, сжатая в кулак, – на коленях. Слегка опустил голову, стиснул зубы, нижняя губа наползла на верхнюю в какой-то детской гримаске. Глаза закрыты, но одно веко чуть приподнято, от этого лицо кажется асимметричным, перекошенным.
   Оба застыли в молчании.
   Грация замерла, будто бы ее больше нет да и не было никогда, глядит на Симоне. Глядит на Симоне тогда, когда он поднимает голову, будто принюхиваясь к этой опустевшей тишине, которую не заполняет даже «Almost Blue»; глядит, когда он произносит, сначала тихо, почти вполголоса:
   – Грация?
   Потом – громче, с нетерпением, и наконец совсем громко, почти в страхе:
   – Грация, где ты?
   Тогда, раскинув руки, она отрывается от двери.
 
   Внезапно я чувствую ее совсем близко. Чувствую ее запах, тепло ее кожи у своего лица, потом чувствую ее губы на своих губах. Откидываюсь назад, но ее руки обнимают меня за шею, притягивают.
   Меня пробирает дрожь. Дрожь пробирает меня, когда ее мягкие губы скользят по моим губам; когда ее пальцы забираются под воротник рубашки; когда она садится ко мне на колени, берет мою руку, кладет ее под футболку, и я чувствую теплую гладкую кожу спины.
   Потом она снимает футболку, запах summertime усиливается, я тону в нем и больше не ощущаю ничего, только ее дыхание да шелест колготок, которые сползают вниз, которые она стряхивает движениями ног. Я держу руки на ее талии, но она берет их и поднимает выше, и я чувствую под пальцами розовый изгиб ее грудей и синие точечки сосков, и она, не отрываясь от моих губ, шепчет:
   – Сожми.
   Она склоняется ко мне со стоном, вжимается в меня вся, я чувствую ее запах, ее тепло: резкий, сильный запах, исходящий от кожи, и нежное тепло спины и прижатых ко мне грудей; чувствую влажное давление ее рта; чувствую, как ее язык проскальзывает между моих губ, а когда он касается моего языка, весь вздрагиваю, словно получив разряд тока. Она расстегивает на мне ремень, и я чувствую прикосновение ее бедер, чувствую сквозь ткань трусов что-то влажное, горячее, когда она откидывается назад, снимая с меня штаны.
   – У меня это первый раз, – шепчу я и чувствую, как она улыбается, близко-близко.
   – У меня – не первый, – говорит она. – Но почти.
   Я выгибаюсь дугой, когда она меня трогает, весь содрогаюсь в спазме, когда она впускает меня, вместе с ней издаю стоны, чувствуя ее сверху и вокруг, – влажная, мягкая, раскаленная, она толкает, стискивая, и тогда я, схватившись за ее тело, мокрое от пота, не переставая дрожать, стискиваю и толкаю тоже.
   Ощутив ее тяжелое, быстрое дыхание на своих губах, я раскрываю рот и ищу ее язык.
 
   – Ты уже больше не дрожишь?
   – Нет.
   Они растянулись на полу. «Классика», – прошептала Грация, натягивая на себя рубашку Симоне. Тот лежал навзничь, совсем голый, раскинув руки крестом.
   – Я не могу тебя видеть таким, – сказала Грация, подложила руку ему под голову и устроилась рядом, вытянув ногу поперек его бедер. Потом взяла его руку и положила себе на лицо. – Ты не хочешь узнать, какая я? – спросила она.
   – Нет. Для меня это не важно.
   – Я, кажется, довольно хорошенькая, и у меня над губой маленькая родинка, говорят, очень пикантная. Вот потрогай.
   Она взяла его палец, провела вокруг рта, по родинке, потом ниже, по губам, и наконец поцеловала.
   – Я обычно не люблю дотрагиваться до людей… – начал Симоне.
   – До меня тоже?
   – Нет… до тебя – нет. Но послушай, Грация… не требуй от меня того, чего я не понимаю. Очертания тела, его красота, цвет глаз и волос… я этого не знаю, я это не могу увидеть, для меня это не важно. У меня есть мои цвета и мои формы. Если бы я только ощупывал тебя пальцами, то в конце концов стал бы воспринимать частями, а это не годится, хотя некоторые твои части мне очень нравятся.
   Он провел рукой по спине Грации, вдоль позвоночника, нащупывая его под тканью рубашки, потом по прохладному полушарию ягодиц, потом его пальцы скользнули внутрь, туда, где между ног все еще было горячо. Грация коротко застонала, прикусив губу.
   – Ты для меня – одно целое. Ты – запах. Звук. Ты – это ты.
   – Какой запах?
   – Смазочное масло, пот, свежевыстиранная хлопковая ткань и summertime.
   – Не бог весть что, если разобраться.
   – Нет, запах прекрасный… мне нравится. Но ты хочешь знать, какой я представляю тебя. И я тебе это скажу, потому что знаю, какая ты. У тебя такая прозрачная кожа, что сквозь нее проходят пальцы, и голубые волосы.
   Грация помолчала. Поводила ногой по коленке Симоне, потом пожала плечами и быстро чмокнула его в щеку.
   – Не знаю, что это значит, но звучит красиво. Пойду приму душ.
 
    – Комиссар Полетто. Скажите, пожалуйста, где тут у вас синьорина со слепым? Спасибо… О, это у вас ножик? Острый? Не одолжите ли вы мне его?
 
   Грация сдвинула дверцу душа и выглянула наружу. Шампунь лез в глаза, и она, зажмурившись, напряженно вслушивалась.
   – Ты меня звал? – крикнула она.
   Грация оставила открытыми обе двери, и в ванную, и в смежную комнату, но душ в кабинке из матового стекла так громко и яростно шумел, что она едва различала свой собственный голос. Ей послышался какой-то шорох, посторонний шум среди грохота горячего водопада, который обрушивался на нее, и сначала она подумала, что это звонит телефон. Она вышла из кабинки на цыпочках и, схватившись за раковину, чтобы не поскользнуться, забрала пистолет, который положила на биде, потом, протирая воспаленные глаза, выглянула в дверь.
   Симоне был у себя в комнате, все еще голый, но теперь он уселся в кресло и, судя по тому, как двигалась его голова, слушал музыку, которая сюда, в ванную, не доносилась.
   Грация вернулась под душ, но, прежде чем задвинуть дверцу, взяла пластиковый мешочек, из тех, на которых значится название отеля, а внизу приписано: «Пожалуйста, не бросайте гигиенические прокладки в унитаз»; сунула в мешочек пистолет и положила его на металлическую полочку, рядом с шампунем и гелем для душа. Потом подняла голову и подставила лицо под горячую воду: от тугих струй перехватило дыхание, вода попадала в нос, в уши, в рот. Потом она раздула щеки и по старой детской привычке выпустила изо рта тоненькую струйку на узорчатые квадратики матового стекла.
   Взяла гель, выдавила на ладонь густой зеленоватый завиток. Проведя пальцами, полными пены, пахнущими сосновым лесом, по животу и бедрам, она слегка улыбнулась, а потом вспомнила о Витторио. Что он на все это скажет? Какими словами? И когда?
   Что-то промелькнуло за стеклянной дверью. Хорошо различимая знакомая тень, в длинном пальто с поднятым воротником. Грация инстинктивно протянула руку к мешочку с пистолетом, другой рукой отодвинула дверь.
   – Витторио! – выдохнула она изумленно. Но тень шагнула к ней и ударила по голове с такой силой, что Грация выпала из кабинки.
 
   Попалась.
   Вижу, как она падает на пол, растопырив руки. Пытается подняться, хватается за край ванны, но ноги скользят по влажным плиткам.
   Даю ей пинка под ребра, она кричит, разинув рот, а я встаю на одно колено, подбираю мешочек, который она уронила, взвешиваю его на руке, прикидывая, достаточно ли он тяжелый, и бью ее по голове.
   Потом спокойно раздеваюсь догола.
   Снимаю всю одежду и тоже становлюсь под душ.
   Вода падает на мою бритую голову, затекает в наушники, скользит по безволосому телу до самого плеера, который болтается между ног и, намокая, начинает потрескивать.
   Звук плывет – и гитара, и голос; темп убыстряется, змеевидный ритм ударяет в уши, пронзает их, словно язык рептилии; дождь обрушивается, как электрический разряд; истеричные раскаты грома раздаются все ближе и ближе; молния раскалывает небо пронзительным воплем.
    I want take no prisoners, no spare lives… nobody's putting up a fight…Я пленных не беру, я жизней не щажу, никто от боя уклониться не посмеет… I got my bell, I'm gonna take you to hell… I'm gonna get you, Satan get you…Я бью в колокола, дорога в Ад легла, тебя достану я, достанет Сатана…
   Потом «Hell's Bells» обрываются, плеер молчит, и во мне звучат только колокола Ада.
   Выхожу из душа, смотрюсь в зеркало.
   Зверь быстро-быстро снует под кожей, искажая лицо. Глазницы пустеют, становятся двумя черными дырами. Губы растягиваются поверх зубов в мрачном оскале.
   Девчонка позади меня начинает двигаться, хватает меня за лодыжку.
   Я оборачиваюсь, снова беру тяжелый мешочек, опять встаю на одно колено и приканчиваю ее.
 
   Это не шаги Грации. Эти голые пятки, стучащие по полу, подошвы ног, хлюпающие по плиткам, пальцы, скребущие ковер, – не ее.
   Это – не Грация.
   Кто-то стоит передо мной. Стоит и молчит, но издает запах и дышит. Мне страшно.
   Потом раздается голос.
   Зеленый голос:
   – Привет. Ты меня помнишь?
 
   Он смотрит на меня, но не видит. Он смотрит сквозь меня, смотрит внутрь, но не видит ничего.
   Я разеваю рот, вываливаю язык, показываю зверя, который раздувается и шипит, но он не видит.
   Подхожу вплотную, голова к голове, прикладываю мои уши к его ушам, чтобы он услышал колокола, но он не слышит.
   Я тоже хочу быть таким.
   Я хочу быть таким, как ты.
   Я хочу быть тобой.
 
   Он говорит: «Взгляни сюда, ты его видишь?» – и разевает рот передо мной, так широко, что заходится в приступе кашля.
   Он говорит: «Ты слышишь? Слышишь колокола?» – и прижимается ко мне лицом, оттягивает щеку пальцами, чтобы приложить к моему уху свое, холодное и мокрое.
   Я ощущаю толчок, потом еще и еще, будто там, внутри, вертится шестеренка.
   Он говорит: «Я тоже хочу быть таким».
   Он говорит: «Я хочу быть таким, как ты».
   Он говорит: «Я хочу быть тобой».
   Я чувствую у самого рта запах металла.
   МНЕ СТРАШНО.
 
   Что это за девчонка, холодная, голая, набрасывается на меня сзади? Откуда она взялась? Я думал, она мертвая, а она сжала мне бока и швырнула на пол. Я думал, что убил ее, а она рухнула сверху, перевернула меня на спину, рычит как зверь, хватает за горло. Я думал, ее больше нет, а она оплетает ногами мои ноги, прижимает меня к полу всем своим весом, обеими руками сжимает горло.
   Я задыхаюсь. Не хватает воздуха. Чувствую, как ее большие пальцы впиваются в шею под подбородком, остальные упираются в затылок, горло сжато, я не могу дышать. Хватаю ее запястья, царапаю спину, плечи, отпихиваю окровавленное лицо, дергаю за мокрые волосы, но она не поддается, держит мои ноги, упирается ступнями в лодыжки, давит лбом в лоб, сжимает горло, и я не могу дышать.
   Открываю рот. Язык сам собой вываливается наружу. Если бы я мог показать ей зверя, который у меня внутри, она, наверное, отпустила бы меня, но ее ногти крючьями впиваются в кожу, пальцы сжимают горло, а зверь остался внизу, ему не выбраться. Вот бы ударить ее, вот бы убить ударом клюва, выросшего посредине лица, но ее мокрый от пота лоб прижат к моему, и ничего не получается. Чувствую ее жаркое дыхание на моих губах, чувствую, как она запыхалась, и еще дальше высовываю язык, и пытаюсь тоже вздохнуть, но не получается, потому что она все сильней сжимает мне горло, и я не могу, не могу, не могу дышать.
 
   Грация сжимала ему горло изо всех сил, хотя пальцы болели, в глазах двоилось и было не поднять головы, один глаз застилала кровавая пелена. Грация тяжело дышала, не размыкая объятий, удерживая Игуану под собой, и все давила и давила ему на горло, даже когда почувствовала, что рука, впивавшаяся ей в спину, соскользнула бессильно и стукнулась о ковер, а другая замерла у щеки, захватив несколько прядей. Она понимала, что вот-вот потеряет сознание, и сосредоточилась на прерывистом стоне, терзавшем ей уши, и сжимала, сжимала, сжимала изо всех сил, чтобы вовсе задавить его, сжимала до тех пор, пока руки не сделались ватными, пальцы не разомкнулись и не стала гуще багровая пелена, плотным, сырым туманом клубящаяся в разбитой голове. И она потеряла сознание, не отрывая от ненавистного горла обессилевших рук, и голова ее соскользнула со лба Игуаны и, задержавшись на его неподвижной, словно ласкающей, руке, опустилась на пол, медленно, чуть ли не томно.
 
   Я услышал холодный плавный щелчок рядом с собой, потом глухой быстрый топот, а потом шуршание голых тел, катающихся по ковру. Шуршание борющихся тел. Запах борющихся тел. Я услышал, как Грация скрипит зубами, рычит и тяжело дышит, так же как тогда, когда занималась любовью; услышал долгий стон, вырвавшийся из открытого рта, и до последней капли выдавленный хрип. Больше я не слышу ничего. Тишина. Полная тишина, которая опрокидывает меня на колени, заставляет шарить по ковру, повторять:
   – Грация? Грация, где ты?
   Потом этот спазм, этот короткий глухой хрип, словно выплюнутый из горла. Рычание зверя.
   Еще живого зверя.
 
   Я отпихиваю девчонку, сталкиваю ее с себя, отвожу руку назад, выпутываясь из ее волос.
   Она меня чуть не убила, но вовремя лишилась чувств, и теперь я мог бы убить ее, но не хочу это делать второпях.
   Слепой, который смотрит внутрь меня, стоит на коленях, водит руками в пустоте. Замирает, услышав, как я шевелюсь, застывает неподвижно, когда я переворачиваюсь на живот и поднимаюсь, в нескольких шагах от него.
   Я подбираю нож, который девчонка выбила у меня из руки, и, не произнося ни слова, обхожу слепого кругом и останавливаюсь за его спиной.
   Слепой напрягается, когда я хватаю его за волосы и запрокидываю голову, когда упираюсь коленями в его спину и накрепко зажимаю затылок между бедер.
   Колокола звучат, как никогда раньше. Стучат внутри, как тяжелые молоты, отдаваясь в барабанных перепонках, и глаза вылезают у меня из орбит с каждым ударом, и голова качается в такт похоронному звону.
   Зверь снует, обезумевший, приподнимая кожу на лице. Черты искажаются, раздуваются губы и лоб, челюсть искривляется так, что я с трудом могу говорить.
   Я говорю: «Я тоже хочу быть таким» – и глажу его по голове, крепко зажатой у меня между бедер.
   Я говорю: «Я тоже хочу быть, как ты» – и кладу руку ему под подбородок, чтобы он не смог вырваться.
   Я говорю: «Я тоже хочу быть тобой».
   Потом прикладываю нож к глазам, крепко зажмуриваюсь, прижимая лезвие к векам, и режу.
 
   Боже, что за крик! Я никогда не забуду этот крик, который раздается надо мной, крик нечеловеческий, зеленый, зеленей некуда; он скребется по потолку, отскакивает, яростный, от стен, заполняет комнату и все длится, длится, и пальцы все сжимают мне подбородок, и бедра стискивают затылок, а горячие густые капли падают сверху на лицо; крик все длится, пронзительный, прерывается в горле, скрежещет, словно наталкиваясь на острия зубов, и все длится, длится, и нет ему конца.
 
    Боже, что за крик!
 
   Под подошвами шуршит свежескошенная трава, жесткая и колючая.
   Зеленая.
   Над головой – свежий, чистый запах летнего неба.
   Синего.
   В руке – гладкое, круглое, большое яблоко.
   Красное.
   Я протягиваю руку, шарю перед собой, пока не нащупываю скамейку, не касаюсь пальцами ее холодной спинки. Скольжу ладонью по растрескавшемуся лаку, ногой упираюсь в сиденье, по кромке его двигаюсь к самому краю, к углу, где рассчитываю усесться. Медленно опускаюсь, предварительно опершись ладонью, но, едва коснувшись чугунных полос, роняю яблоко и застываю в неподвижности, едва дыша, изо всех сил напрягая слух, чтобы еще до того, как яблоко коснется земли, понять, где искать его.
   Яблоко падает в траву, слева. Катится ко мне. Я наклоняюсь, протягиваю руку, подбираю его с первого раза. Но тут же встаю и ухожу, ступая осторожно, на цыпочках, потому что слышу приближающиеся голоса.
   Я не хочу ни с кем говорить, не хочу никого слушать. И меньше всего – ту полицейскую девицу, которая попросила о встрече со мной, едва это будет возможно.
   Лучше я буду один.
   Чуть позже поднимусь в комнату, немного послушаю музыку.
   Джаз.
   Би-боп.
   Чет Бейкер.
   Мне подарили компакт-диск, но я бы предпочел пластинку, на ней можно прощупать бороздки и выбрать мелодию, а компакт-диски гладкие, на них ничего не различаешь. Настройка не помогает: кнопки слишком утоплены, у них слишком много различных функций, которых мне не упомнить. Я попросил прикрепить к этим кнопкам треугольнички из клейкой ленты, но они то и дело отваливаются.
   Есть одна мелодия, которую я слушал бы без конца, но я никогда не знаю, где она, и приходится слушать все подряд, пока не дойдешь до нее.
   «Almost Blue».
    Blue.
   Иногда, слушая ее, я засыпаю на стуле у окна. И тогда, если светит солнце, миллиарды крохотных рыболовных крючков будто бы впиваются мне в лицо, извне, и начинают дергать; говорят, это потому, что у меня очень светлая, нежная кожа и я быстро обгораю.
   Иногда, когда я ложусь спать, темнота кажется гуще обычного: это значит, что перегорела лампочка под потолком, а я все еще отличаю свет от тьмы, хотя и слабо, смутным отражением. Но это происходит редко, потому что здесь, в тюремной психиатрической больнице, эту лампочку под потолком гасить нельзя никогда.
   Иногда какая-то дрожь быстро пробегает у меня под кожей. Но это ничего, говорит доктор: легкая температура от препаратов, которыми меня колют. Сереназ, по пятьдесят миллиграммов каждые две недели.
   А колокола, колокола Ада в голове… их я уже почти не слышу.
 
   Пластинка, опустившись на крутящийся диск, издала короткий вздох, немного пахнувший пылью. Звукосниматель, соскользнув с подставки, судорожно всхлипнул – или кто-то прищелкнул языком, только без слюны, всухую. Язык-то пластмассовый. Игла, переползая от борозды к борозде, тихонько шипела, иногда поскрипывала. Потом вступало фортепьяно, потом – контрабас, а потом Чет Бейкер глуховатым голосом начинал петь «Almost Blue».
   Симоне услышал ее, когда она только-только начала подниматься по лестнице: она двигалась бесшумно, однако ее выписали из больницы всего два дня назад, так что приходилось держаться за поручень, чтобы не кружилась голова, а поручень скрипел.
   Едва заслышав ее, он выключил сканер, уверенным, точным движением ткнув в кнопку; приглушил и Чета Бейкера, но слегка. Опустил ноги на пол, развернул кресло к закрытой двери, уставился туда, словно зрячий, чуть-чуть скашивая взгляд влево.
   Улыбнулся, когда перестал ее слышать, потому что знал: Грация, как всегда, пытается его провести; вот теперь уселась посредине лестницы и снимает ботинки. Но ее выдавал шелест шнурков, выдавал скрип ступеньки, на которую она опустилась. Ее выдал хруст в коленке, когда она встала и снова начала подниматься – на цыпочках, затаив дыхание.
   Вот-вот заскрежещет дверная ручка – под сурдинку, будто бормоча что-то.
   И в мансарду войдет Грация, пахнущая маслом, потом, свежевыстиранной хлопковой тканью и summertime. И зазвучит музыка, которая всюду ее сопровождает, которая уже начинает тихонько звенеть у него в голове.
   Он знал, как выглядит Грация, хотя и не мог ее видеть.
   У нее такая прозрачная кожа, что пальцы проходят насквозь, и голубые волосы.