Грация уставилась на массивный аппарат для прослушивания, хромированный, похожий на стереосистему последней модели: кассета на 120 минут вращалась в окошечке магнитофона, соединенная с передающим устройством. Жучок внедрили три дня назад в стену квартиры, выходящую к шахте лифта, заблокировав кабину на третьем этаже и проникнув на крышу через спасательный люк. В таких многоквартирных домах стены будто картонные, и если отрешиться от вибрирующего жужжания проходящего лифта, можно услышать все, что делается в квартире, от прихожей и почти до спальни.
– Как ты думаешь, он знает, что мы тут? – спросил Матера.
– Нет, – отозвалась Грация. – В Палермо знал бы, а здесь, в Болонье, – нет. Здесь он недостаточно контролирует территорию, чтобы вычислить посторонних, во всяком случае, пока мы сидим тихо и не высовываемся.
– Может быть, и все равно мне кажется, что это хрень, инспектор Негро. Раз уж Джимми Барраку засел в той квартире, почему бы нам не пойти и не арестовать его?
Грация со вздохом вернулась на место. Кофе совсем остыл, от него во рту оставался холодный, металлический привкус. Грация вздрогнула, передернула плечами, а когда вытянула ноги в грубых махровых носках, вспомнила, что так и не обулась.
– Мне это тоже вначале показалось хренью, – заговорила она, сгибая ноги в коленях, чтобы обуть кроссовки, – но потом доктор Карлизи мне объяснил. В суде хотят, чтобы мы, арестовав Джимми, предъявили ему фотографии всех, кто его навещал; записи всего, что он говорил, даже как пыхтел, занимаясь любовью с супругой. Так он уверится, что его взяли не случайно, что ему не отвертеться. Тогда, может быть, он пойдет на чистосердечное признание. Ну, станет сотрудничать. Я имею в виду, заговорит.
Грация отвернулась от Матеры, на лице которого читалось сомнение, и надела наушники. Если бы не жар, исходящий от пористой резины, и не глухой рокот помех, можно было подумать, что никаких наушников нет и в помине, что ты находишься прямо в той квартире. Молодчик-фашист, телохранитель Джимми Барраку, спал прямо за стенкой, которая выходила на лифт, а Джимми с женой – в дальней комнате, и никто не просыпался до десяти утра, только женщина ставила будильник на семь часов, принимала лекарство и снова ложилась. Собственно, на Джимми и вышли через жену. Гоняясь за ним, полицейские – в частности, Грация – объездили пол-Италии, от Палермо до Болоньи, а теперь засели в мансарде, выгнав оттуда какого-то студента, и слушали, как бандит дрыхнет.
Грация плотнее прижала наушники и пригнулась к аппарату, как будто звуки, доносящиеся из квартиры, действительно исходили из него. Что-то было не так, и она сказала об этом шепотом, скорее себе самой, чем Матере, который снова закрыл глаза.
– Что-то не так.
– А?
– Я говорю, что-то не так. Слишком тихо.
– Все спят.
– Вот именно. И никто не храпит.
Молодчик-фашист спал прямо под микрофоном, который они установили. Грация помнила его мерзкое хрюканье: храп будто копился во рту, цепляясь за зубы, потом вдруг прорывался наружу. А теперь в жужжащей тишине не слышалось никакого хрюканья, и жена Джимми не сопела, как она это делала обычно, – звуки отдаленные, но такие громкие, что непонятно было, как мужу удается спать с ней рядом. Грация поглядела в окно.
– Нет, – сказал Матера. – Никто не выходил. Мы бы заметили, и потом, услышали бы шум.
На столе лежал сотовый телефон. Грация пододвинула его к Матере.
– Позвони доктору Карлизи. Расскажи ему, что происходит.
– В такой-то час? Рассказать ему, что мы ничего не слышим? Да он озвереет.
Грация замахала рукой: погоди, мол, не мешай. Посмотрела на часы, которые показывали шесть пятьдесят девять, потом закрыла глаза и крепко сжала наушники, наваливаясь грудью на аппарат, словно собираясь с головой погрузиться в полную шорохов тишину, переполнявшую ее слух. Казалось, Грация даже различает запах этой горячей, томительной тишины: она пахла так же, как магнитофонная пленка, которая вращалась в своем окошке, истрепанная, покрытая светящимися точечками, которые начинали мельтешить, стоило только прищурить глаза. Грация ждала. Затаила дыхание, чтобы прогнать дурноту, и ждала. Ждала.
Она даже вздрогнула, когда писк электронного будильника донесся до нее из дальней комнаты, истеричный, прерывистый, три ноты и пауза, три ноты и пауза, такой пронзительный, что зазвенело в ушах. Потом будильник замолк. Возможно, кто-то его выключил: Грация представила себе, как жена Джимми протягивает руку, пальцы шарят в пустоте, потом сонный вздох, и комнатные тапочки шаркают по коридору на кухню, где в ящике лежат лекарства.
Но нет. Через заданные двадцать секунд снова раздается истошный вопль будильника, еще более истеричный и настойчивый.
– Что-то стряслось, – сказала Грация, снимая наушники. – Звони доктору. Идем туда.
У двери им встретилась женщина: завидев вооруженных людей, бегущих через улицу, она прижалась к косяку, выронила сумку.
– Не закрывайте! – крикнула Грация. – Полиция!
Они вошли в парадную и бросились бежать по лестнице; немолодой, грузный Матера чуть отстал, а Саррина с пистолетом держался слева, правой рукой хватаясь за поручни. Грация сжимала автомат, и пряжка бронежилета, который она не успела застегнуть, била по животу на каждой ступеньке.
На квадратную площадку четвертого этажа выходили две двери. Первая дверь открылась, когда полицейские с топотом ворвались, и чей-то голос проговорил: «Кто это? Ой, боже мой, мамочки!» – и не успел Матера обернуться, как дверь закрылась опять.
Второй была дверь Джимми. Все трое уставились на нее, стиснув зубы, затаив дыхание, потому что ничего хорошего они не увидели. Дверь была не заперта.
– Черт возьми, они не могли уйти! – зарычал Саррина. – Здесь только один выход – парадная дверь внизу. Они не могли удрать!
Грация сделала знак рукой, чтобы он замолчал. В этой команде она была старшей, и от мысли, что случилась какая-то беда, что Джимми сбежал, что по ее вине операция провалилась ко всем чертям, вдруг неудержимо захотелось плакать. Слезы подступили к глазам, веки зачесались, и тогда Грация стиснула зубы, крепче стянула липучки на бронежилете и дулом автомата распахнула дверь.
– Эй, детка, осторожнее! – пробормотал Матера. – А вдруг там бомба?
Бомбы там не было. Был узкий коридор, тонущий в серой, зернистой полутьме. В коридор выходили три двери, еще одна, наполовину прозрачная, виднелась в глубине. Будильник до сих пор пищал, упорно, нескончаемо, в своем прерывистом ритме. И чувствовался какой-то странный запах, настолько сильный и терпкий, что Грация оторвала одну руку от автомата и прижала пальцы ко рту. Этот запах она хорошо знала. Запах смерти.
В первой комнате справа, той самой, что выходила к лифту, Молодчик-фашист лежал в постели, в трусах и майке. Тот, кто перерезал телохранителю горло, должно быть, прижимал ему лицо подушкой, она так и осталась там, смятая и без единого пятнышка, хотя все вокруг было пропитано кровью: постель, трусы и майка, даже простыня, сбившаяся в ногах у парня, который, должно быть, долго брыкался, прежде чем умереть.
В дальней комнате за стеклянной дверью Джимми и его жена тоже лежали в постели. Она – справа, голые плечи торчат из-под простыни, рука свесилась до пола. Он – на спине, слева, одна рука покоится на изгибе ее ягодиц, выступающих под одеялом, вторая вцепилась в простыню, судорожно, так крепко, что простыня завернулась, оголив ногу. И ей, и ему, должно быть, выстрелили в голову, в упор, потому что от голов практически ничего не осталось.
Грация, опустив автомат, прислонилась к дверному косяку. От запаха, от вида мертвых тел, от изумления пропала охота плакать, но колени дрожали. Она вошла в комнату и, стараясь не смотреть на постель, стукнула по кнопке ребром ладони и выключила будильник. И тогда она его увидела, или, скорее, услышала.
Ноутбук, тихо шелестящий на комоде. Монитор пригнули к клавиатуре, и когда Грация медленно подняла крышку, логотип «Майкрософта» заплясал из угла в угол, освещая полутемную комнату своим разноцветным хвостом. Грация дотронулась до красной кнопки мыши, утопленной между клавиш, и заставка исчезла.
На ее месте появилась картинка во весь экран, видимо выловленная из Интернета, из сайта, посвященного собакам, такая цветная и яркая, что Грация на мгновение отвела взгляд.
Когда она снова повернулась к экрану, прямо на нее с острой, покрытой коричневыми пятнами морды смотрели маленькие, широко расставленные, почти у самых висков, глаза.
«American pit bull, – гласила надпись под фотографией, – the most dangerous dog in the world».
Питбуль. Самая опасная собака в мире.
Охота тебе всегда так коротко стричься, сказала мать, протягивая руку.
Витторио инстинктивно отпрянул, но замер столь же инстинктивно: мускулы шеи напряглись, сдерживая движение, чтобы она могла запустить пальцы в немного отросшую прядь, светлую, блестящую, чуть ниспадавшую на лоб.
У тебя волосы красивые, в меня, тебе шло, когда ты их носил длинными.
Грубоватая материнская ласка. Руки маленькие, тонкие, ухоженные – а кажутся какими-то тяжелыми. Она не дотрагивалась, а толкала, сдавливала, будто хотела убедиться, что все, ей принадлежащее, до сих пор еще здесь, рядом, под рукой. Не прикасалась ласково, а сдвигала с места, и Витторио так и стоял, напряженно вытянув шею, пока не почувствовал на коже под волосами твердые, холодные пальцы, а когда ласка откатилась и ушла в песок, как морская волна на пляже, безразлично пожал плечами.
Мне так нравится.
Мать уже думала о другом, о бифштексе, который шипел на сковородке; о том, чтобы в нужный момент ткнуть в него вилкой и перевернуть; посолить; подождать, пока кровь вытечет и испарится на раскаленном металле, ибо она была уверена, что Витторио любит хорошо прожаренное мясо, и ему так и не удалось ее переубедить. Так же Витторио не мог добиться, чтобы она оставалась на диване в гостиной и продолжала смотреть телевизор, когда он возвращался в десять, в одиннадцать часов вечера: бесполезно было говорить, что в тридцать лет он как-нибудь сумеет поджарить себе бифштекс, – нет, она все равно вставала, бросала фильм на середине и шла на кухню, а если сын настаивал, твердила, что они так редко видятся, что его никогда нет дома, и вот наконец выпал случай немного поговорить. Говорила в основном она, а Витторио едва отвечал.
Вот, хорошо прожарился, по твоему вкусу. Не склоняйся к тарелке, нос обожжешь. Салат, помидоры? Надо поесть зелени, неизвестно, чем ты там питаешься в дороге. Не слишком ли много ты работаешь? Мне кажется, ты устал, или мне только кажется? Ну так чего тебе – салата, помидоров?
Помидоров.
Он думал о другом. О носе, носе старика, который он заметил в этот день. Нос стоял у Витторио перед глазами, пока он резал мясо, белое, волокнистое, слишком сильно зажаренное, вперив невидящий взгляд в клетчатую скатерть. Сломанный нос, нависающий над губой, плоский посередине, чуть клонящийся влево. Нос человека, пережившего много; много претерпевшего, потрудившегося на своем веку.
Мать придвинулась поближе, положила руки на край стола.
Слышишь? Это – Праздник единства, но вся улица жаловалась, и теперь торжества проходят в сторонке, почти ничего не слышно. Правда, почти ничего?
Правда. Почти ничего.
Аннализа жаловалась, говорила, что все время тебе звонит, но твой сотовый отключен. По-моему, ты совсем забросил девушку – уж не морочишь ли ты ей голову? Когда вы увидитесь? Завтра вечером?
Да. Мы увидимся завтра вечером.
Эту неделю ты дома? Если дома, давай сходим навестим папу. Сколько времени ты уже не видел папу, месяц, наверное?
Да. Я эту неделю дома.
Может, завтра утром и сходим? Не слишком рано, тебе надо отоспаться. Пойдем завтра утром, хорошо?
Да.
Ты доел? Можно убрать тарелку?
Да.
Съешь еще парочку помидоров, это тебе полезно.
Да.
Пойду досмотрю фильм. Оставь все, как есть, я завтра приберу.
Да.
Витторио подождал, пока мать выйдет из кухни, положил на тарелку три ломтика помидора, один съел, другой подцепил на вилку и встал из-за стола.
Идешь в свою комнатушку? – крикнула мать из гостиной. Долго не засиживайся, ты устал.
Витторио не ответил. Он прошел через темный коридор и стал подниматься по ступенькам. При голубоватом, мигающем мерцании телевизора можно было сосчитать деревянные ступеньки, не дотрагиваясь до них носком ботинка, – седьмая, как всегда, громко скрипит. В коридоре верхнего этажа тоже было темно, и свет от телевизора не попадал туда, но Витторио слишком хорошо там ориентировался, чтобы пропустить дверь в свою комнату. Комнатушку, как ее называла мать.
Оказавшись внутри и закрыв за собой дверь, он зажег лампу под абажуром, стоявшую на письменном столе у стены, отошел на середину комнаты и остановился там, пока глаза привыкали к новой полутьме, понемногу различая распятие над изголовьем кровати, керамическую фигурку ангела-хранителя, плакат с освещенными силуэтами нью-йоркских небоскребов и еще один, с разноцветными парусами серфинга. Подумал, что мать права: праздник Единства проходит тихо, криков и музыки почти не слышно, хотя действо разворачивается в другом конце улицы, на стадионе, который находится в конце жилого квартала, застроенного маленькими особнячками на одну семью, такими же, в каком живут они с матерью. Потом открыл один из двух ящиков письменного стола и вытащил пластмассовую модель самолета, «Мессершмит-262» времен Второй мировой войны, марка «Эр-фикс», масштаб 1:150. Поставил ее на полированную столешницу: фюзеляж открыт, кабина еще не закреплена, в нее нужно поместить пилота длинными щипцами для бровей, которые он положил рядом с моделью, вместе с моментальным клеем, ручными тисками и напильником, чтобы зачищать наплывы пластмассы, остающиеся после сварки. Потом сдвинул все это на край стола, нашел в кармане ключ и открыл другой ящик. Извлек оттуда деревянную шкатулку, раскрыл ее под настольной лампой и стал придирчиво вглядываться в нос.
Нос был не такой, как ему хотелось. Не такой, какой был нужен, пока не такой. Витторио вытащил его из шкатулки, снял эластичную пленку с массивного гипсового слепка и пристроил резиновый нос к своему лицу, расправляя пленку на скулах и придерживая переносицу, чтобы случайно не уронить. Нос пришелся впору. Даже трубочки, вставленные в резину, ибо он еще не провертел до конца дырочки для ноздрей, воткнулись прямо в его ноздри, как будто эта толстая беловатая шишка выросла сама собою у него на лице. Однако нос был не такой, как надо; пока не такой.
Витторио взял гипсовый слепок, вложил его в оболочку из латекса и крепко прижал. Отломил кусочек пластилина от блока, лежавшего в шкатулке, размял его, повертел так и сяк, прилепил к переносице, расплющил и стал моделировать большим пальцем. Ногтем отковырнул от блока еще один завиток пластилина, крохотную, почти невидимую запятую, и пристроил у переносицы слева, как раз там, где заканчивалось утолщение.
Облокотился о столешницу, приподнял нос большим и указательным пальцами и долго, прищурившись, созерцал его под настольной лампой. Нос достиг совершенства. Новые детали гармонировали с грубыми линиями слепка, и только контраст между темно-серым пластилином и матово-белым латексом обнаруживал, что это – новые, более поздние накладки к фальшивому накладному носу. Теперь оставалось снова покрыть его гипсом, чтобы получить однородную форму, потом через специальные отверстия заполнить латексом до нужной густоты, до нужной плотности. И вот вам массивный стариковский нос, раздувшийся, деформированный, искореженный жизнью.
За пределами комнаты, за дверью, седьмая ступенька на лестнице, как всегда, громко скрипнула. Витторио сунул стариковский нос в деревянную шкатулку и потянул к себе модель самолета. Мать уже давно перестала входить без стука в комнату Витторио, в «комнатушку», но он считал, что следует постоянно, каждый раз придерживаться рутинных правил защиты – это помогает сохранять бдительность на должном уровне.
Мать, из коридора: я иду спать. Не засиживайся допоздна, ты устал.
Витторио подождал, пока мать хлопнет дверью, потом снял латексную пленку со слепка, нанес тонкий слой мастики на нос старика: совсем немного, просто чтобы нос удержался на лице, – и нацепил его. Чего-то еще не хватало.
И вот, со свистом дыша через трубочки, выходящие из резиновых ноздрей, он вынул из шкафа длинный металлический крюк и оттянул вниз крышку люка, ведущего в мансарду, вытаскивая заодно и стремянку. Может быть, из-за слишком низкого потолка или из-за узких окошек, расположенных у самого пола, он без особой охоты поднимался в мансарду, разве для того, чтобы выполнить какую-нибудь рискованную или компрометирующую работу, например вставить в глушитель «брюггер-томе» абсорбирующий слой войлочных прокладок, взятых из воздухоочистительного фильтра подвесного мотора. Глушитель лежал на полке, покрытый каким-то тряпьем, рядом с «зиг-зауэром» 9-го калибра, к которому его нужно было приспособить. Но теперь – другое: открыть одно из окошек, сесть верхом на подоконник и через маленький бинокль «сваровски» наблюдать за Праздником единства, тихо насвистывая.
С этой стороны дома музыка слышна лучше. Она, конечно, доносилась издалека – ее отражали стены, расстояние скрадывало высокие ноты, оставляя лишь назойливый грохот басов, – но звучала достаточно отчетливо, чтобы можно было разобрать мелодию и слова. Группа «Субсоника», хит «Все мои ошибки».
Он искал старика. Подходящего старика. Настроил окуляры, подкрутил болты с насечкой, пока не образовался правильный, четкий круг, в который попадали один за другим люди, передвигавшиеся по стадиону. Витторио быстро вышел из центра, где давали концерт, потому что там толпилась одна молодежь, проскочил через пивную и остановился у буфета, который, похоже, еще работал. Далекая, совершенно не связанная с тем, что попадало в черный круг бинокля, музыка казалась еще более отвлеченной, чужеродной – так бывает, когда смотришь телевизор, убрав звук, но оставив включенным радио.
Ты меня защищаешь и делаешь больно;
Ты меня убиваешь и снова
Берешь меня живым,
Ты – все мои ошибки.
Витторио искал между столиками, за стойкой, у мангалов, но не видел никого, кто бы мог пригодиться. Потом вдруг нашел. Старик поднимался из-за столика рядом со стойкой. В одной руке он сжимал поднос, полный пластиковой посуды, а другой снимал, скорее, срывал фартук с бедер. В уголке рта, зажатая между зубами, виднелась щепочка, и Витторио мысленно отметил эту подробность, на всякий случай, на другой раз, потому что сейчас это ни к чему. Наверное, старик, добровольно вызвавшийся помогать в буфете, собирался поесть после смены – но не это интересовало Витторио, хотя он и направил окуляры на тарелки, что громоздились на подносе, скорее из любопытства и по привычке, чем по необходимости. Тортеллини с мясом, сарделька с кукурузной кашей, пол-литра красного и английский суп. Ни воды, ни кофе. Витторио ждал, пока незнакомец двинется с места, поскольку его интересовала именно походка. Скорость и ритм движений, как учили на последнем курсе школы актерского мастерства. И вот наконец он увидел. Быстрые, чеканные шаги, скорее, прыжки, которые завершались прежде, чем успевали до конца развернуться, словно встречая какую-то преграду. Как он двигает свободной рукой, согнув ее в локте, словно отпихивая кого-то невидимого; как держит поднос, прямо, твердо, но окостенелыми, распухшими пальцами, которые не сжимали край, а просто поддерживали; даже как он оборачивается к стойке, и голова на негнущейся шее движется медленно, на одной высоте, как башня танка. Старый, проржавевший танк, старый рабочий, или старый ремесленник, или старый крестьянин – он еще полон энергии, но тело уже подчиняется только рывками, ноги заплетаются, идти трудно.
Ты силишься свободно вздохнуть,
ты учишься пускать себе кровь,
а день уходит, уходит.
Подлинное время – это ты.
Витторио подумал: вот такой нужен старик.
С такими движениями, с таким носом, который сейчас получился. Подумал еще, что такой стариковский нос должен дышать с присвистом, как сейчас, через трубочки: да, дырки в латексе, разумеется, нужно проткнуть, но не до конца, только на поверхности, чтобы и в самом деле дышалось с трудом; сохранив в памяти столь точную подробность, Витторио прислонился затылком к оконной раме и удовлетворенно улыбнулся.
Ты – моя гордость, на потом отложенная;
и даже когда подступает боль,
нет у меня сожалений,
я не могу поддаться
всем моим ошибкам.
Одного стула не хватало. Саррина ринулся было к смежному кабинету, но дверь перегораживала тележка с переносным телевизором. Тогда он сделал шаг по направлению к коридору, но доктор Карлизи рявкнул: «Довольно, хватит, тут вам не кино!» – и Матера заявил, что постоит, у него и так, мол, болит спина. Матера прислонился к стене, обеими руками поддерживая поясницу, а Саррина, уже отошедший от стула, не осмелился возвратиться и застыл у двери. Грация присела на металлический табурет, прямо на стопку документов, подальше от комиссара. Отсюда плохо различалось изображение на экране, мешали блики света из окна, те самые, от которых пытались избавиться, двигая тележку так, чтобы комиссару было удобнее смотреть. Но после вторжения в квартиру и всего, что за этим воспоследовало, Грация так и не успела принять душ и стеснялась сесть ближе к начальству. В любом случае в такие моменты лучше запрятаться как можно дальше, чтобы о тебе поскорее забыли.
– О переполохе, который вы устроили, и о его последствиях мы поговорим потом, – отчеканил комиссар. – Теперь сидите тихо и слушайте, потому что это странно, очень странно. Саза, давай включай.
Инспектор Ди Кара прибыл из Палермо сразу после полудня и прямо из аэропорта поспешил в уголовную полицию изучить магнитофонные записи и видеокассеты, полученные из мансарды, откуда наблюдали за квартирой Джимми. В той комнате, где все они сейчас находились, инспектор провел более четырех часов. Когда он нагнулся к аппарату, стоявшему на тележке, Грация, Матера и Саррина уставились в экран, не сразу разобравшись, что инспектор включил только магнитофонную запись.
– Практически, – сказал он, – нам удалось выяснить точное время, когда происходили убийства. Вот, пожалуйста. – Он указал пальцем на одну из двух колонок, расположенных по краям тележки. – Три сорок семь – телохранитель.
Свистящий звук задержанного дыхания, сдавленный всхлип и быстрый, тут же прекратившийся шорох.
– Три часа пятьдесят семь минут и двадцать секунд – остальные двое.
Два рыдающих звука, близких, почти слитных. Шорох только один.
– Подожди-ка, вот еще. – Рыдающий звук, еще более тихий, тусклый, отдаленный.
– Кто в это время не спал? – осведомился комиссар.
– Я, – ответил Саррина, – но я не…
– Я тоже, – подхватил Матера. – Я вообще почти не спал прошлой ночью. Эти последние звуки я слышал, но мне показалось, что кто-то вздохнул во сне и повернулся в постели.
– А на самом деле кто-то выпустил три стеклянные пули в пластиковой оболочке. Двадцать второй калибр, с большим ускорением, если судить по результатам. Пистолет с глушителем, – пояснял Ди Кара. – Другие звуки – это конвульсии. Но не расстраивайтесь так, перед тем как дать вам послушать, мы устранили помехи, выровняли и увеличили звук. Я бы и сам ничего не услышал без наушников.
– Ладно тебе, Саза, – махнул рукой комиссар. – Не надо их выгораживать. Позволили ухлопать клиента, за которым следили, три убийства во время слежки! Я считаю, они в дерьме по самые уши. Но об этом позднее.
Грация оперлась локтями о колени, прижав палец к щеке и покусывая ее изнутри. Сцена вставала перед внутренним взором. Тот, кто убил Джимми и его домочадцев, наверняка имел прибор ночного видения, поэтому и двигался по квартире бесшумно, ни на что не натыкаясь. Вот он беззвучно скользит по лабиринту мерцающих зеленых линий, между силуэтов, издающих мертвенное свечение; подходит вплотную к телохранителю и перерезает ему горло. Стрелял, может быть, второй человек, и определенно с лазерным прицелом, поэтому так метко. Красная точечка мигает из-под бесформенной массы глушителя, «брюггер-томе» или «марк-уит-миллениум», возможно обернутого мокрой тряпкой; пляшет по зеленоватой голове, торчащей из-под простыни, и внезапно останавливается. По выстрелу в каждого, потом еще один, чтобы прикончить Джимми. Под затвором пистолета висела, наверное, сеточка, потому что никто не слышал, как падают гильзы, да и в комнате их не нашли. Все вставало перед внутренним взором Грации, все, кроме одной детали.
– Как они вошли? Дверь только одна, мы бы услышали, если бы ее открыли. Шум от взлома мы бы услышали тоже, так?
– Три часа двадцать одна минута, – кивнул Ди Кара, склонился к магнитофону, дотронулся до клавиши обратной перемотки, но потом покачал головой. – Ладно, расскажу сам. В три часа двадцать одну минуту различается какой-то металлический звук, очень тихий. Я его распознал, только выведя звуковую дорожку на дисплей. Через девятнадцать минут – другой металлический звук, вроде звяканья цепочки, но тоже очень тихий. Он вставил отмычку в замочную скважину и поворачивал ее так медленно, миллиметр за миллиметром, что это заняло девятнадцать минут. Потом зажал цепочку в пассатижи и снял ее; это заняло еще семь минут.