<Старик> Американский стаффордшир не подходит.

<Старик> Нужен питбуль.

Вот дерьмо. Ну, нет так нет.

<Старик> Это будет нелегко.

<Старик> Ты это знаешь, правда?

<Питбуль> Знаю.

Что-то есть странное в этом разговоре. Что-то тревожащее. Смотрю на экран, а по спине бегают мурашки. Сам не знаю почему. Не забыть бы сохранить этот разговор, прежде чем выходить из чата.

<Старик> Ты знаешь, что мне нужен.

<Старик> Лучший.

<Старик> Самый лучший из всех.

<Питбуль> Знаю.

/Воскресенье, 17 сентября, 02:09:30, Pdt 2000/ Pitbull left private chat.

Чат закрывается в тот самый момент, когда Луизе удается разблокировать концерт «Субсоники». Музыка грохочет во всю мощь, потому что, работая с аудиофайлом, Луиза по ошибке дала полный звук. Из колонок на ее терминале вырывается пронзительный, чуть гнусавый голос певца, растянутый, искаженный помехами, и я отклоняю голову, словно меня действительно ударили.


Что там выстрел – будет больнее,

Ты по заслугам получишь.


Он глядел пристально.

Глядел неотрывно.

Глаз с него не спускал.

Всякий раз, когда они с матерью навещали его, отец поднимал взгляд, едва входил Витторио, и больше не отводил от него глаз, голубых, светлых, почти прозрачных. Смотрел, ни на секунду не смежая широко распахнутых век: следил за каждым его движением. Едва Витторио переступал порог следом за матерью, ставил дежурный букет в вазу на столике у окна, снимал халат со стула и садился.

Отец не произносил ни слова.

Никогда.

Просто молча глядел.

Зато мать не молчала. Она начинала говорить еще в коридоре с медсестрой дома престарелых и продолжала, войдя в отцовскую палату: перескакивала с предмета на предмет, болтала обо всем с одинаковым безразличием, в одном и том же тоне, с одинаковой громкостью. По правде говоря, она и до этого ни на секунду не умолкала – ни на дорожке, ведущей к корпусу, ни в машине, на объездной дороге, ни дома за обедом, ни даже с самого утра. Можно сказать, что она говорила с самого момента своего пробуждения, и в некотором смысле, имея в виду однообразный тон ее разговоров, говорила все время с отцом, даже издалека.

Видишь, и Витторио пришел тебя навестить.

Правда, ты давно его не видел?

Он говорит, что какое-то время побудет дома; может быть, зайдет еще раз.

Сидя в углу, вытянув на столе руку и касаясь кончиком пальца капли воды, упавшей с букета, Витторио тоже молчал, разве что открывал рот, чтобы ответить на прямой вопрос матери, которая просила о чем-нибудь рассказать. Тогда он разлеплял губы резким, почти болезненным движением и начинал говорить, шептать, бормотать, сбивчиво, не заканчивая фраз, пока ему не казалось, что он произнес достаточно слов и может опять умолкнуть, замкнуться в молчании и наблюдать, как капля растекается по столу, как она испаряется от теплоты пальца.

Отец находился в доме престарелых «Вилла Мария ди Сан-Ладзаро» уже три года, с тех пор, как он во второй раз пропал. У него была болезнь Альцгеймера на довольно поздней стадии: достаточно серьезно, но пока не смертельно. Когда почти через неделю отца обнаружили в Тренто и никто не мог понять, как ему удалось туда добраться, мать решила поместить его в «Вилла Мария». Дома подстерегало множество опасностей: терраса, дверь, которая оставалась открытой, пока мать ходила по магазинам; слишком близко расположенное шоссе; а Витторио вечно в разъездах и не может помочь. Значит, «Вилла Мария». «Вилла Мария». Но мать навещала отца каждый день, иногда два раза на дню и все время с ним говорила.

Знаешь, Праздник единства теперь проходит не с таким шумом и треском.

Знаешь, дочка Пины бросила мужа.

Знаешь, у синьоры Марангони внук пристрастился к наркотикам.

Витторио никогда не смотрел на отца.

Он, если мог, вообще не поднимал глаз, и когда говорил, не смотрел в лицо, выбирая какую-нибудь точку справа или слева, а если приходилось встретиться с отцом взглядом, тут же отворачивался или отводил глаза, словно заметив что-нибудь интересное – муху на стене, какое-то движение матери. Каплю воды под букетом.

Потирая влажные подушечки пальцев, Витторио задался вопросом, разговаривает ли отец с другими, не с ним. С медсестрой, с врачом, с самим собой.

Или все время живет в молчании.

Вот он сидит в кресле, синем, цвета бумаги, в которую заворачивают сахар, вцепившись в закругленные, по моде шестидесятых годов, подлокотники из искусственной кожи; страшно худой, с впалыми щеками, утонувший в слишком широком пиджаке, согбенный, тощая шея торчит из пристежного воротничка, раскрывшегося буквой V, держащегося кое-как на второй пуговице рубашки; тонкие запястья и лодыжки высовываются из рукавов и из брюк, словно ржавые рельсы из черного провала туннеля. Костлявые руки на подлокотниках, пальцы, высохшие, как древние корни; на тыльной стороне бугристой ладони – светлые пятна. Тапочки стоят неподвижно целый день. День за днем.

Отцу пятьдесят пять лет, а кажется, что все сто.

Интересно, какое молчание обитает у него в голове, подумал Витторио. На что оно похоже, это молчание. Не жужжит ли оно, случайно, не забивает ли уши извне, словно затычки из воска; не застилает ли звуки пеленою, сначала тонкой, потом все более и более густой; не смыкаются ли его ячейки, не превращается ли оно из сети в плотный, непроницаемый шатер, который вздымается над барабанной перепонкой и не дает проходить другим шумам, забивает их полетом пчелиного роя, раскаленным, назойливым пением сверчков и цикад; пронзительным, истерическим шипением кипящего масла.

Или это черное, жидкое молчание образуется внутри черепа, между ушами, в какой-то неопределенной точке в самом центре мозга: еле заметная крапинка, крошечное пятнышко пустоты расширяется мало-помалу и вбирает в себя все – тоны, частоты, колебания, тембры низкие и высокие, слова и звуки; затягивает их и поглощает в свинцовый водоворот, плотный, тусклый, давящий; черная дыра распространяется, проскальзывает в горло, пожирает сердце, легкие, кишечник, и нет ей больше предела, разве что кожа, уже бесполезная.

Или нет: это молчание – капля, которая собирается внутри черепа, у затылка, словно на своде пещеры; она разбухает, потом вытягивается, потом, наконец, отрывается, летит вниз, быстро-быстро, вдоль позвоночного столба, и ударяется о сиденье кресла, следом – еще одна, и еще, и еще; неудержимые, плотные струи; яростный звон, который никогда не смолкает, звучит и звучит под сурдинку, зачаровывает, заглушая все прочие звуки, вбирая их в себя, растворяя, затягивая на дно и уничтожая, – так треугольник в симфоническом оркестре звенит, звенит и звенит, пока не остается один только он, только его назойливая капель внутри мелодии.

Витторио вдруг поймал себя на том, что смотрит на отца, пытаясь понять по отрешенному выражению, что же он все-таки видит. Да, именно: не отдавая себе отчета, перевел взгляд с какой-то безразличной точки в светящейся пустоте комнаты и заглянул отцу прямо в глаза, которые начали уже заполнять эту пустоту, пристальные, всевидящие. Глаза распахнутые, такие светлые, что кажутся серыми, остановившиеся, с веками, заведенными под самые брови, чтобы как-нибудь нечаянно не моргнуть. В глубине этих глаз что-то шевелилось, да так бурно, что, казалось, вот-вот взорвется выпуклая роговица. Могучее, явственное, легко различимое чувство.

Ужас.

На какой-то миг Витторио ощутил то болезненное смятение, какое всегда овладевало им при встрече с deja-vu, когда от твердого убеждения в том, что он заново переживает нечто такое, чего доселе никак быть не могло, перехватывало дыхание и чуть ли не темнело в глазах. Но здесь не deja-vu. Несколько лет тому назад Витторио действительно пережил подобный момент и хорошо помнил выражение страха, ужаса в глазах отца.

Поэтому, увлеченный воспоминанием, этой быстро промелькнувшей, царапающей мыслью, Витторио выдержал взгляд отца на долю секунды дольше, чем хотел, а потом так и не смог отвернуться, все смотрел и смотрел ему в глаза, пока старик не откинул голову и не разинул рот.

Ему ничего не удалось сказать. Из горла вырвалось лишь судорожное рыдание, звонкий всхлип, спазм, от которого язык вывалился наружу; какое-то невнятное слово, задушенное, непроизнесенное, разбившееся о зубы и разлетевшееся осколками; звук, который издал отец, походил скорей на короткий, сдавленный хрип, чем на голос. Мать услышала этот звук и немедленно прервала свою речь.

Ты что-то сказал? Винченцо, ты что-то сказал?

Витторио, смущенный, опустил взгляд, даже крепко зажмурился. Мать стремительно промчалась мимо и, когда он снова открыл глаза, уже хлопотала вокруг отца, склонившись над ним, положив ему руки на плечи.

Ты хочешь что-то сказать, Винченцо? Мне, лично мне? О боже, Винченцо, ты наделал в штаны. Ты это хотел мне сказать? Сейчас я тебя переодену. Витторио, выйди на минутку, ладно?

Витторио встал, стараясь не глядеть на отца. Скользнул взглядом по стенам, по никому не нужным предметам, загромождавшим комнату. Кивнул, задвинул стул.

Ты вернешься сама? А я заеду к Аннализе, мы с ней сходим куда-нибудь сегодня вечером.

Конечно вернусь, я всегда сама возвращаюсь. Тут ходит автобус. Винченцо, Витторио уходит, но он вернется. Правда же, ты навестишь папу еще раз?

Да. Навещу. До свиданья.


В Риме бывали дни, когда она даже не умывалась, только протирала глаза, проводила пальцами по волосам, и довольно. Так бывало, когда не хватало времени, когда нужно было вскакивать с раскладушки и мчаться на дежурство, или когда подозреваемый начинал перемещаться и она должна была за ним поспевать, или же приходил приказ, появлялась новая наводка и требовалось сменить квартиру, сменить город, даже иногда сменить страну. Хотя бывало и так, что она не следила за собою и тогда, когда сидела дома и ничего не делала, в отпуске или во время болезни.

С тех пор как Грация перешла в оперативный отдел, она научилась мириться со многим. В частности, с запахами, своими и чужими: с запахами немытых тел, склеившихся от пота волос, давно не менявшейся одежды, пыли и застарелого табачного дыма; с металлическими, маслянистыми запахами, исходившими от пистолетов и автоматов. Мириться с шумом, с мерным жужжанием прослушивающей аппаратуры, с искаженными голосами тех, кого прослушивают; с беспрерывной болтовней товарищей, которые никак не могли сидеть молча; с тем, что простуженные шмыгают носом и кашляют, а кто-то, в том числе и она, то и дело портит воздух, исподтишка или не таясь. В Болонье, правда, все было по-другому, легче и спокойней.

Однако даже в Болонье после четырех дней без мытья душ становился не просто потребностью, но плотским желанием, чуть ли не страстью. Забравшись в кабинку, задвинув за собой дверь из матового стекла, Грация повернула влево ручку смесителя и закрыла глаза, когда тугие струи полились на нее с высоты. Вначале на грудь низвергался холодный ливень, и она вся напряглась, но вскоре вода стала теплой, совсем горячей, и Грация подставила лицо, чтобы струи хлестали по лбу, по губам, проникали в волосы. А когда она нагнулась и поток обрушился ей на затылок и плечи, потом заскользил, ласковый и теплый, вдоль спины, у нее вырвался стон истинного наслаждения.

Грация стояла под душем так долго, что подушечки пальцев сморщились, даже стало больно. Перед тем как выходить, она снова подставила лицо под душ, набрала полный рот уже чуть теплой воды и выпустила тонкую струйку на плитки с рельефным рисунком: это она проделывала всегда, каждый раз, с самого детства.

Ей так хотелось чистоты, что она даже не стала вытираться. Собрала блестящие волосы в короткий, влажный хвост, закрутила кое-как на затылке, с наслаждением ощущая, как душистые капли шампуня и геля скользят по коже и быстро высыхают. Она вышла из ванной, как была, голая и босиком, и в гостиной, у лестницы, которая вела в спальню, обнаружила Симоне.

Стоя под душем, Грация не слышала, как он вернулся. Они жили вместе уже почти два года, и ей следовало знать, что в это время Симоне возвращается из института. Но Грация вздрогнула, приложив руку к груди, и судорожно, со всхлипом, вздохнула: совсем забыла, что живет не одна.

– Грация? – спросил Симоне, и Грация отозвалась:

– Да.

Вопрос совершенно излишний, заданный попросту из удивления. Симоне был слеп от рождения, но мог узнать Грацию где угодно, по многим приметам, никак не связанным со зрением. В самом деле, он даже не повернулся в ее сторону, только чуть склонил голову набок: глаза полузакрыты, веки чуть приподняты, одно выше другого, отчего лицо казалось асимметричным, почти перекошенным. Видеть Симоне не мог, но улавливал звуки. Вдыхал ее запах. Вслушивался в движения.

– Не слышу, как шуршит одежда, – сказал он. – Ты голая.

– Да.

– Ты только что приняла душ.

– Да.

– А почему ты не идешь ко мне?

«Не знаю», – хотела сказать Грация, но промолчала. Сдвинулась с места, подошла к Симоне, крепко обняла его. Прикосновение нагретой одежды к чистой, свежей коже вызвало ощущение, которое Грация никак не могла определить. Брезгливость, что ли, – но она убедила себя в том, что это не так. Симоне склонился к ней, стал тыкаться губами в шею, в плечо. Принюхался, глубоко вздохнул и сжал ее в объятиях, но тут Грация отстранила его, обняла за шею и поскорей прижалась губами к губам, так крепко, что зубы тоже соприкоснулись. Однако поцелуй получился короткий; сильный, но слишком короткий – не то чтобы притворный, нет, но недостаточно искренний.

Симоне высвободил голову из рук Грации и помчался к вешалке у стены так целенаправленно, будто ее видел. Притормозил как раз вовремя, чтобы не врезаться в стену, протянул руку, провел по деревянной планке, пока не нащупал оловянный крючок. Потом снял куртку и повесил ее обеими руками.

Грация смотрела на него, голая, свежая, пахнущая шампунем и гелем. Когда они познакомились в ходе расследования, в которое оказался замешан и Симоне, он был угрюмым, никому не доверяющим юношей и целыми днями сидел в своей мансарде, слушал пластинку Чета Бейкера и одновременно перехватывал с помощью сканера разговоры по сотовым телефонам и полицейским радиопередатчикам. Больше он ничем не занимался, ни с кем не виделся, не разговаривал – просто сидел один, взаперти, в своей мансарде. Потом произошли разные события, расследование завершилось, Грация поймала преступника, и Симоне изменился. Похорошел. Раньше он даже не причесывался, только отбрасывал волосы со лба и никогда не улыбался: на губах его так и застыла ироническая, вызывающая гримаса. Теперь он делал хорошую стрижку, при покупке одежды следовал советам, преподавал итальянский язык в школе для незрячих. Но его ранимость, его манера опускать голову, когда что-то его обижало; надувать губы, когда что-то причиняло боль; полная неспособность что-либо скрыть, даже когда он ничего не говорил, даже когда молчал, – все это оставалось. Поэтому, собственно, Грация и влюбилась в него, когда узнала поближе.

– Ты замерзла? – спросил Симоне, услышав, как Грация быстро-быстро растирает себе руки.

– Да, немного.

– Хочешь одеться?

– Нет.

Грация двинулась с места. Она подошла к Симоне и, по-прежнему скрестив на груди руки, приникла к нему, припала к его груди, толкнула легонько – тогда и он пошевелился, крепко обнял ее, а она, привстав на цыпочки, достала до его губ и поцеловала, на этот раз по-настоящему. Симоне задрожал. В такие моменты его всегда охватывала легкая дрожь, которая иногда заканчивалась спазмом. Это длилось недолго, но повторялось каждый раз с тех пор, как они впервые любили друг друга. Грация об этом вспомнила и улыбнулась, не прекращая поцелуя; потом своим языком нашла язык Симоне и, крепко обняв возлюбленного, упала на спинку дивана. Симоне последовал за ней, инстинктивно вытягивая руки, а Грация, обнимая его за шею, скользнула вниз, на подушки, помогая себе ногами. Симоне дрожал все сильней, возбужденный запахом Грации, жаром ее тела, от того, как ее язык шевелился у него во рту, а ноги задрались и охватили его бока. Потеряв равновесие, Симоне всей своей тяжестью рухнул сверху; руки его так и остались под спиною Грации, и та, задыхаясь, обняла его еще крепче, прижалась еще плотней; задрала голову, чтобы Симоне мог поцеловать ее в шею, но когда ему удалось высвободить руку и он просунул пальцы ей между ног, Грация ощутила боль, даже застонала, но тут же задышала тяжело и страстно, чтобы дать понять, что этот стон – стон наслаждения. Симоне, наверное, все понял, потому что попытался убрать руку, но Грация не позволила, наоборот, зажала ее бедрами, вспоминая о том, как этот юноша дотронулся до нее в первый раз, когда она села к нему на колени и направила его руки, руки слепого, к своему телу, под футболку, потому что этот юноша нравился ей. Он не мог ее видеть, но слышал ее и утверждал, будто у нее голубой голос и голубые волосы, ибо все красивое – голубого цвета. Когда Грация приближалась, Симоне напевал песенку из рекламы дезодоранта, который она использовала; это звукоряд, говорил он, звукоряд сна; не важно, что она уже давно не пользуется этим дезодорантом и даже не помнит, как он называется. Думая о слепом юноше, который дрожал в ее объятиях, Грация совсем разгорячилась, размякла, почувствовала, как увлажняется ее лоно, и поспешно расстегнула ремень на его брюках, стянула их резко, рывком, практически сорвала. Потом впустила его и стиснула зубы, потому что на какой-то миг, один-единственный, опять ощутила боль. Симоне перестал дрожать. Он приподнялся на локтях, хотел поцеловать ее, но Грация отвернулась, завладела его руками и положила их себе на грудь, крепко прижав. Ей опять стало больно, и она, не ослабляя объятий, приникла к Симоне вплотную, стиснула ногами его бедра, уткнулась лбом ему в плечо и выгнула спину, чтобы отвечать на толчки, которые следовали один за другим, все быстрее, все глубже, пока он не кончил.

Когда Симоне расслабился, обмяк в объятиях Грации, словно теряя сознание, она так и не выпустила его. Грация боялась заглянуть парню в лицо, увидеть его выражение: ведь она тоже не умела притворяться и боялась – вдруг Симоне заметит, что ей не понравилось, что она занималась любовью через силу; и, крепко вцепившись ему в волосы, прижимая его голову к своему плечу, она держала его, пока он сам не высвободился, не вывернулся из объятий. Встал, склонил голову к плечу и направился в ванную, не говоря ни слова, придерживая спустившиеся до колен штаны.

Грация закрыла глаза. Стиснула зубы и сглотнула, шмыгнув носом, очень тихо, чтобы Симоне не услышал. Одна-единственная слеза показалась в уголке глаза и скатилась, горячая, под подбородок. Но тут Симоне, уже в ванной, яростно выругался, и она мигом вскочила.

– Что такое? – спросила Грация, останавливаясь на пороге.

– Ты поставила шампунь не на место, – заявил Симоне.

Грация зашла в ванную, подобрала из-под раковины флакончик, из которого выливался шампунь, и завинтила крышку: резьба на флаконе была вся липкая.

– Когда ты ставишь шампунь не на место, я не могу его найти, – продолжал Симоне. – Или натыкаюсь на него, когда ищу мыло. Ты это знаешь, Грация, знаешь.

– Знаю, – подтвердила Грация, – извини. Я забыла.

– В последнее время ты очень многое забываешь.

– Все из-за работы, Симо. У нас опять новая заварушка.

Симоне вздохнул. Он стоял посреди ванной, перед раковиной; штаны, упавшие на пол, кренделем лежали вокруг щиколоток.

– Я не об этом. Я о том, что тебя не было две недели и ты успела все на свете забыть. О твоей работе мы уже говорили, правда? Я знаю, что тебя вечно нет дома, а ты знаешь, что я скучаю, когда тебя нет. Но с некоторых пор я скучаю, даже когда ты есть. Почему, Грация? А? Почему?

Он надул губы, и Грация закрыла глаза, чтобы не видеть. Ей снова захотелось шмыгнуть носом, но она сдержалась. По щекам покатились слезы, на этот раз две, и пришлось подождать, пока в голосе не останется влаги.

– Ладно, Симо, – произнесла она. – Давай я подмоюсь первая: мне снова нужно в комиссариат. Потом мы поговорим.

Симоне пожал плечами. Нагнулся, подобрал штаны и прошел мимо Грации к двери, не коснувшись ее, словно мог видеть глазами, по-настоящему.


Он думал: откуда берется такая усталость, ведь мне приятно чувствовать рядом эту теплую плоть, но каждый раз я инстинктивно ищу себе оправдание: только бы не обидеть, не разочаровать – и все становится невероятно утомительным.

Ай, что это там у тебя?

Аннализа отстранилась от него, выгнув спину. Она почти встала коленками на сиденье, а теперь отклонилась назад, чтобы он мог высвободить руки, лежавшие на ее бедрах, хотя сама не разомкнула объятий, как будто боялась, что он сбежит. Витторио вынул пистолет из кобуры, прицепленной к поясу, и потянулся к бардачку. С трудом его выдвинул, потому что Аннализа не пускала, но все-таки умудрился сунуть туда пистолет. Хотел было вытянуть руку, чтобы убрать звук у приемника, и без того еле слышный, но колесико, регулирующее громкость, оказалось слишком далеко.

Ты должен все время носить с собой эту штуку?

Нет, просто привычка. Я уже не замечаю пистолета.

Он тебе помогает? Мне было бы спокойнее без него.

Мне тоже, но страховые компании иного мнения. Торговых представителей, демонстрирующих ювелирные изделия, страхуют на крупные суммы.

Ты бы смог им воспользоваться? Если бы что-нибудь случилось, ты бы выстрелил в человека?

Он подумал: те два типа на автостраде – из этого пистолета никогда; выстрелить – ни за что на свете; всегда есть правильный способ, вот именно, всегда.

Он подумал (мысль промелькнула быстро, мимолетный образ, неизвестно почему черно-белый): протянутая, напряженная рука – Бум! – пуля шмякнулась о височную кость, губы искривились, будто от кислого вкуса, голова клонится набок, ноги подгибаются, снова рука, еще один выстрел, когда человек уже на земле, – Бум!

Нет, не знаю. Но думаю, нет.

Да, я тоже так думаю. Это не для тебя. Если что-нибудь случится, отдавай образцы, наплевать на них.

Аннализа пододвинулась ближе. Крепче сжала его в объятиях, скользнула по сиденью, не вставая с колен, села, ловко миновав переключатель передач и ручной тормоз. Прижала его к спинке, принялась целовать так, как она всегда это делала, – жадно, открытым ртом, словно пожирая его губы. Витторио обхватил ее, руки заскользили по шуршащим колготкам, забрались под юбку, под майку, пока не нащупали упругую резинку трусов и теплую кожу спины; а он тем временем думал: было что-то такое, что-то было, что-то такое, что его отвлекло, но теперь вылетело из головы, и никак не припомнить.

Свет фонарей проникал в салон автомобиля сквозь листву деревьев расположенного рядом парка и едва озарял потемки. Мертвенно-бледный, он подсвечивал предметы, обводил контур, но не выхватывал их из тьмы: серое становилось более серым, а черное – более черным, почти темно-синим. Даже музыка, доносившаяся из колонок, была серо-синей. Низкий, дымчатый звук трубы, едва различимый, застилаемый мелодией контрабаса на заднем плане, которая время от времени совсем его поглощала.

Ты меня хочешь?

Витторио понял, что его отвлекло. Ее акцент. Легкий, почти незаметный, скрываемый.

Конечно хочу, разве не видно?

Нет, правда: ты хочешь быть со мной?

Конечно хочу.

Нет, правда: ты меня любишь?

Витторио нагнулся к Аннализе и поцеловал ее, позволив пожирать свои губы. Сунул руку ей в трусики, и хотя пояс колготок врезался в запястье, нащупал изгиб ягодиц и двинулся ниже. Аннализа застонала, привалилась к нему, задрав ногу, проворная, ловкая. Витторио вытащил вторую руку из-под майки и поискал рычаг, чтобы опустить кресло.

Тем временем раздумывал: да, акцента мне не хватает, но более ярко выраженного, характерного для жителей Эмилии вообще, не только Болоньи, болонский вычислят, такой, как у нее, подойдет.

Спинка не опустилась до конца, но и так было неплохо. Аннализа продолжала целоваться, двигаясь следом за его пальцами, потом вдруг замерла, схватила его запястье и вынула из-под юбки. Потом нависла над Витторио, и тот, зная, к чему идет дело, начал расстегивать ремень, Аннализа сняла туфлю, только одну, и быстро спустила колготки, высвобождая только одну ногу. Потом помогла Витторио стянуть брюки и трусы, а сама устроилась сверху, возбуждая своим теплом, царапая белым кружевом белья.

Витторио смотрел на нее: белокурая, миниатюрная, глаза закрыты, губы закушены. Аннализа была хорошенькая, больше ничего, но в такие моменты казалась красавицей. Все из-за теней, которые далекий свет фонарей рисовал на ее лице; из-за полумглы, которая его скрадывала, придавала чувственное, таинственное выражение, что еще подчеркивалось прядью волос, упавшей на глаза. Аннализа двигалась плавно, терлась своими трусиками в ритме неспешной мелодии, обволакивающей, сосредоточенной, как она сама. Теперь пел женский голос, поглощенный расстоянием; пел, будто улыбаясь. Поднимался и опускался, пытаясь следовать спотыкающейся фортепьянной гамме, но рассеянно, словно нехотя.

Аннализа навалилась на Витторио, не целуясь, как раз вовремя, чтобы спустить трусики, высвободить из них ногу, тоже только одну. Потом опять приподнялась, задвигалась на нем, теплая, голая, чуть отстранилась, опуская руку: отыскала, взяла, помогла войти. На какое-то мгновение Витторио, как всегда, ощутил боль, которая потом исчезла.

Он подумал: вот теперь я хотел бы, чтобы это длилось вечно и закончилось сразу.