Критики его бранят за дурную оркестровку, он и без них знает, что оркестровка дурна. В госпитале он твердо решил почитать об инструментах, и очень радовался, что позволили оставить на табурете, у койки, захваченный с собою, потрепанный и пожелтевший, как старая Библия, "Трактат об инструментах" Берлиоза. Трактата, он, правда, не тронул.
А больше всего он радовался тому, что от окна на табурет ложится вечером мартовское солнце, холодное, величаво багряное. Он всегда любил солнечные закаты.
Когда его осматривали, он полусидел на койке, послушно дыша, глубоко набирая воздуха в грудь, как ему приказывали. Военный доктор с жесткой седой головой, остриженный ежом, водил холодной черной трубкой по его спине. Мусоргский стыдился своего рыхлого, горячего и бессильного тела, и того, как дрожат руки, особенно локти.
Иногда он пытался поговорить с доктором, и на вопрос о самочувствии, отвечал лихорадочно:
- Хорошо, благодарю, очень хорошо... А я, знаете, доктор, все музыку слышу. Всегда музыку, церковные хоры...
Госпитальный врач (он был утомлен обходом палат, осмотром таких же желтых, горячих тел, и досадовал, что опаздывает домой к обеду) отвечал с равнодушной улыбкой, потирая жесткий еж:
- Ну, еще бы ... Вы же музыкант. Вот вам и слышны церковные хоры.
Доктора нашли у него признаки не то белой горячки, не то падучей, и совершенно изношенное в сорок один год сердце.
Вечером, в начале марта, лазаретный служитель принес и бесшумно поставил в ногах его постели невысокие ширмы с серым экраном: главный врач приказал отделить его от других в палате.
Мусоргский лежал тихо. Он думал, хорошо, что его отделили, какой хороший этот служитель, все так и надо, как с ним делают, и если он умирает, это тоже так надо. Его жизнь и смерть только повторение жизни и смерти всех людей, всех теней, смутно движущихся куда-то по белому потолку палаты.
Он тень. Вот он, тень, отдохнет, там, в углу, на потолке, наверху, а потом вернется на землю, снова наденет сюртук, сапоги, и сделает все самое главное, самое настоящее, чего не успел сделать. Он знает, что за чистое сердце он избран гением. Но ему вовсе не надо, какой он там гений.
- Право же не надо ... Зачем, благодарю вас ... Только одного прошу, сердце чисто созижди во мне...
А главное, удивительно: Анна ходит у него по кабинетику, до того похудевшая, и, вероятно, тоже простужена, до того прозрачная, что видно сквозь батист кофточки, как у нее в груди колотится сердце. Светлый огонь. И от огня душно. Душно.
- Я, Аня, чистое сердце... Но зачем же огонь, душно.
А это не Анна, а Серафим. Серафим стоит в ногах лазаретной койки. Сомкнуты уста Серафима, раскрыты недвижные, изумрудно прозрачные глаза, смотрит, а в руках сердце Анны, светлый огонь, трепещет, бьется.
- Не может быть... Это картина. Я где-то видел такую дешевую католическую картинку; ангел несет в руках горящее сердце ...
И ушла Анна, зачем все уходит: придет, уйдет. Странная. Теперь за окном сидит, свернулась у самого окна, смотрит сквозь мутное стекло. Глаза изумрудные, недвижные.
- Эх, Анна, как же так, Анна...
Как ему за нею в окно? Опять искать. Она сольется с сумрачной петербургской мглой, исчезнет, а он устал, у него тяжелое тело, сердце колотится, врачи сказали, сердце никуда, а ему по такому холоду, на петербургской заре, лететь, лететь, разыскивая ее, глупость какая.
- Эх, Анна, как же так, Анна ...
Это не он говорит "эх, Анна", а он с медиком Бородиным на дежурстве во втором сухопутном, генварь 1856 год, холодина какой, а медик толкует о жаркой Азии, золоте Византии. На койке умирает солдат, пожилой, похожий на Николая Первого, бормочет костлявый солдат горячо, беспрестанно:
- Эх, Анна, как же так, Анна...
И никто не понимает солдата, никто не знает о нем ничего, и чье имя бормочет.
- Кандидат, - тихо говорит Бородин, с прохладной усмешкой.
- Да, да, знаю: вы уже говорили... В мертвецкую.
Бородин кивает головой:
- Вот теперь вы все понимаете, Мусоргский ... Вы мудрым стали, и я вам должен сказать, что ее тут нет.
- Знаю ... Только я все же могу ее найти, не правда ли?
Теперь все понятно, он во втором сухопутном разыскивает Анну. Она ждет его в коридоре. Вот какой громадный коридор. Сквозняком подуло. А к нему подходит Лиза Орфанти. Берет за рукав:
- Пойдемте, какой вы право, Модест Петрович, безалаберный ... Всегда опаздываете.
- Конечно, я знаю, это мой малодушный бред, извините меня ... Но почему вы в синем плаще?
Самое удивительное, что Лиза светлым лицом, нос с горбинкой, удивительно как похожа на Анну.
- Боже мой, постойте, кто вы, Лиза...
Сердце заколотилось больно, сильно, а доктора говорят, нельзя, чтобы колотилось. И главное, почему на синем плаще нашиты звезды, живые, шевелятся, сияют. Что за рождественский маскарад, и почему ведете меня за руку, как ребенка... Впрочем вы всегда были гувернанткой ... Вы, Лиза, небесная гувернантка.
Она молчит. Слышно пение. Несомненно, согласное пение, далекий хор, похоже, за всенощной поют архиерейские певчие.
А вот, дворовая шарманка застонала, и трактирные арфы. Как бедна оркестровка человеческая, как жалостна.
Господи, так это и есть Твоя музыка, какая бедность, какая простота, а я-то думал трактат Берлиоза об инструментах ...
Лиза привела его в рождественский кукольный театр, а там, по золоченой лестнице, видно, она оклеена золоченой бумагой, сходят и восходят такие же, как Лиза, нос чуточку с горбинкой, все в синих плащах, на них шевелятся живые звезды.
И всех выше, в короне, тоже из золоченой бумаги, от нее восходит волнами свет, в синей мантии, изливающей звезды, стоит Кто-то.
И те, кто восходит, и кто сходит, и те, кто стоит вдоль золотой лестницы, а у нее нет конца, все играют на арфах, и у всех белые, мягкие крылья, от крыльев мерцающий светлый туман. Детский театр, дети играют в рай.
А в вышине, в облаках, то заволакивается, то проясняется сияющая корона.
- Лиза, куда вы меня привели ... Мне нельзя сюда... Я же грешный, грязный, несчастный, я, последний пьяница...
- Идите, Модест Петрович, ничего ... Можно.
И он идет за нею по ступенькам, какое странное прозрачное золото, точно он идет по утренней заре, сердце колотится, доктора предупреждали - не выдержит, он идет. Вестовой Анисим смотрит на него, удивительный в солдатском Преображенском мундире, а за спиной белые крылья и звенящая кадильница в руке.
Мусоргский радостно рассмеялся:
- Анисим, до чего же ты удивительный, - кадильница ... Этого же не может быть ... А ты слышишь?
- Может, ваше благородие ... Идите ... А я теперь все слухать могу.
Он идет в облаках. Жалостная смутная музыка подымается от земли, тихий шум дворовых шарманок и арф.
- Какая простая, бедная, святая музыка... Я все понял ... Не оркестровки, не Берлиоз ... А вот какую музыку надо на земле слышать... Я услышал, Господи, Музыку Твою... Господи, я услышал ...
А в руках он несет, оказывается, башмаки в коробке, коробка сияет снопами лучей, те самые, какие купил когда-то на Невском проспекте в подарок Анне, бедной арфянке, чтобы сменила свои земные башмаки приютской сиротки.
Он идет в облаках с коробкой, в развевающемся больничном халате, в туфлях с чужой ноги, все выше, все легче, просторнее, или его несут.
Его несут громадные белые крылья, и звучит каждое белое перо, поет.
- Не смею... Матерь Пречистая, прости, не смею лететь ... Прости нас всех, грешных ... Прими Твою землю к Себе, всех нас, всех, землю... Матерь Пречистая.
В пятом часу утра, едва светало, 16 марта 1881 года, в радостном и быстром бреду Мусоргский скончался, на сорок втором году жизни, от паралича сердца, на жесткой койке Николаевского военного госпиталя, за невысокой серой ширмой.
Париж, 1936 г.
Конец.
Того же автора:
1. Голое поле (книга о Галлиполи), 1929, Болгария.
2. Дом усопших (поэма), 1922, Берлин.
3. Дьявол (поэма), 1922, Берлин.
4. Чёрт на гауптвахте (три петербургских повести), 1922, Берлин.
5. Бел-цвет (роман), 1923, Берлин.
6. Граф Калиостро (повесть), 1925, Берлин.
7. Сны Петра (трилогия в рассказах), 1931, Белград.
8. Дворцовые гренадеры (сборник рассказов), 1928, Париж.
9. Пожар Москвы (роман), 1928, Париж.
10. Вьюга (роман), 1936, Париж.
11. Дроздовцы в огне
(по рассказам и материалам ген. Туркула), 1957, Белград.
12. Ветер Карпат (роман), 1938, Париж.
13. Бедная любовь Мусоргского (роман), 1940, Париж.
"Пожар Москвы" переведен на немецкий и английский языки; "Бедная любовь Мусоргского" переведена на французский и испанский языки.
А больше всего он радовался тому, что от окна на табурет ложится вечером мартовское солнце, холодное, величаво багряное. Он всегда любил солнечные закаты.
Когда его осматривали, он полусидел на койке, послушно дыша, глубоко набирая воздуха в грудь, как ему приказывали. Военный доктор с жесткой седой головой, остриженный ежом, водил холодной черной трубкой по его спине. Мусоргский стыдился своего рыхлого, горячего и бессильного тела, и того, как дрожат руки, особенно локти.
Иногда он пытался поговорить с доктором, и на вопрос о самочувствии, отвечал лихорадочно:
- Хорошо, благодарю, очень хорошо... А я, знаете, доктор, все музыку слышу. Всегда музыку, церковные хоры...
Госпитальный врач (он был утомлен обходом палат, осмотром таких же желтых, горячих тел, и досадовал, что опаздывает домой к обеду) отвечал с равнодушной улыбкой, потирая жесткий еж:
- Ну, еще бы ... Вы же музыкант. Вот вам и слышны церковные хоры.
Доктора нашли у него признаки не то белой горячки, не то падучей, и совершенно изношенное в сорок один год сердце.
Вечером, в начале марта, лазаретный служитель принес и бесшумно поставил в ногах его постели невысокие ширмы с серым экраном: главный врач приказал отделить его от других в палате.
Мусоргский лежал тихо. Он думал, хорошо, что его отделили, какой хороший этот служитель, все так и надо, как с ним делают, и если он умирает, это тоже так надо. Его жизнь и смерть только повторение жизни и смерти всех людей, всех теней, смутно движущихся куда-то по белому потолку палаты.
Он тень. Вот он, тень, отдохнет, там, в углу, на потолке, наверху, а потом вернется на землю, снова наденет сюртук, сапоги, и сделает все самое главное, самое настоящее, чего не успел сделать. Он знает, что за чистое сердце он избран гением. Но ему вовсе не надо, какой он там гений.
- Право же не надо ... Зачем, благодарю вас ... Только одного прошу, сердце чисто созижди во мне...
А главное, удивительно: Анна ходит у него по кабинетику, до того похудевшая, и, вероятно, тоже простужена, до того прозрачная, что видно сквозь батист кофточки, как у нее в груди колотится сердце. Светлый огонь. И от огня душно. Душно.
- Я, Аня, чистое сердце... Но зачем же огонь, душно.
А это не Анна, а Серафим. Серафим стоит в ногах лазаретной койки. Сомкнуты уста Серафима, раскрыты недвижные, изумрудно прозрачные глаза, смотрит, а в руках сердце Анны, светлый огонь, трепещет, бьется.
- Не может быть... Это картина. Я где-то видел такую дешевую католическую картинку; ангел несет в руках горящее сердце ...
И ушла Анна, зачем все уходит: придет, уйдет. Странная. Теперь за окном сидит, свернулась у самого окна, смотрит сквозь мутное стекло. Глаза изумрудные, недвижные.
- Эх, Анна, как же так, Анна...
Как ему за нею в окно? Опять искать. Она сольется с сумрачной петербургской мглой, исчезнет, а он устал, у него тяжелое тело, сердце колотится, врачи сказали, сердце никуда, а ему по такому холоду, на петербургской заре, лететь, лететь, разыскивая ее, глупость какая.
- Эх, Анна, как же так, Анна ...
Это не он говорит "эх, Анна", а он с медиком Бородиным на дежурстве во втором сухопутном, генварь 1856 год, холодина какой, а медик толкует о жаркой Азии, золоте Византии. На койке умирает солдат, пожилой, похожий на Николая Первого, бормочет костлявый солдат горячо, беспрестанно:
- Эх, Анна, как же так, Анна...
И никто не понимает солдата, никто не знает о нем ничего, и чье имя бормочет.
- Кандидат, - тихо говорит Бородин, с прохладной усмешкой.
- Да, да, знаю: вы уже говорили... В мертвецкую.
Бородин кивает головой:
- Вот теперь вы все понимаете, Мусоргский ... Вы мудрым стали, и я вам должен сказать, что ее тут нет.
- Знаю ... Только я все же могу ее найти, не правда ли?
Теперь все понятно, он во втором сухопутном разыскивает Анну. Она ждет его в коридоре. Вот какой громадный коридор. Сквозняком подуло. А к нему подходит Лиза Орфанти. Берет за рукав:
- Пойдемте, какой вы право, Модест Петрович, безалаберный ... Всегда опаздываете.
- Конечно, я знаю, это мой малодушный бред, извините меня ... Но почему вы в синем плаще?
Самое удивительное, что Лиза светлым лицом, нос с горбинкой, удивительно как похожа на Анну.
- Боже мой, постойте, кто вы, Лиза...
Сердце заколотилось больно, сильно, а доктора говорят, нельзя, чтобы колотилось. И главное, почему на синем плаще нашиты звезды, живые, шевелятся, сияют. Что за рождественский маскарад, и почему ведете меня за руку, как ребенка... Впрочем вы всегда были гувернанткой ... Вы, Лиза, небесная гувернантка.
Она молчит. Слышно пение. Несомненно, согласное пение, далекий хор, похоже, за всенощной поют архиерейские певчие.
А вот, дворовая шарманка застонала, и трактирные арфы. Как бедна оркестровка человеческая, как жалостна.
Господи, так это и есть Твоя музыка, какая бедность, какая простота, а я-то думал трактат Берлиоза об инструментах ...
Лиза привела его в рождественский кукольный театр, а там, по золоченой лестнице, видно, она оклеена золоченой бумагой, сходят и восходят такие же, как Лиза, нос чуточку с горбинкой, все в синих плащах, на них шевелятся живые звезды.
И всех выше, в короне, тоже из золоченой бумаги, от нее восходит волнами свет, в синей мантии, изливающей звезды, стоит Кто-то.
И те, кто восходит, и кто сходит, и те, кто стоит вдоль золотой лестницы, а у нее нет конца, все играют на арфах, и у всех белые, мягкие крылья, от крыльев мерцающий светлый туман. Детский театр, дети играют в рай.
А в вышине, в облаках, то заволакивается, то проясняется сияющая корона.
- Лиза, куда вы меня привели ... Мне нельзя сюда... Я же грешный, грязный, несчастный, я, последний пьяница...
- Идите, Модест Петрович, ничего ... Можно.
И он идет за нею по ступенькам, какое странное прозрачное золото, точно он идет по утренней заре, сердце колотится, доктора предупреждали - не выдержит, он идет. Вестовой Анисим смотрит на него, удивительный в солдатском Преображенском мундире, а за спиной белые крылья и звенящая кадильница в руке.
Мусоргский радостно рассмеялся:
- Анисим, до чего же ты удивительный, - кадильница ... Этого же не может быть ... А ты слышишь?
- Может, ваше благородие ... Идите ... А я теперь все слухать могу.
Он идет в облаках. Жалостная смутная музыка подымается от земли, тихий шум дворовых шарманок и арф.
- Какая простая, бедная, святая музыка... Я все понял ... Не оркестровки, не Берлиоз ... А вот какую музыку надо на земле слышать... Я услышал, Господи, Музыку Твою... Господи, я услышал ...
А в руках он несет, оказывается, башмаки в коробке, коробка сияет снопами лучей, те самые, какие купил когда-то на Невском проспекте в подарок Анне, бедной арфянке, чтобы сменила свои земные башмаки приютской сиротки.
Он идет в облаках с коробкой, в развевающемся больничном халате, в туфлях с чужой ноги, все выше, все легче, просторнее, или его несут.
Его несут громадные белые крылья, и звучит каждое белое перо, поет.
- Не смею... Матерь Пречистая, прости, не смею лететь ... Прости нас всех, грешных ... Прими Твою землю к Себе, всех нас, всех, землю... Матерь Пречистая.
В пятом часу утра, едва светало, 16 марта 1881 года, в радостном и быстром бреду Мусоргский скончался, на сорок втором году жизни, от паралича сердца, на жесткой койке Николаевского военного госпиталя, за невысокой серой ширмой.
Париж, 1936 г.
Конец.
Того же автора:
1. Голое поле (книга о Галлиполи), 1929, Болгария.
2. Дом усопших (поэма), 1922, Берлин.
3. Дьявол (поэма), 1922, Берлин.
4. Чёрт на гауптвахте (три петербургских повести), 1922, Берлин.
5. Бел-цвет (роман), 1923, Берлин.
6. Граф Калиостро (повесть), 1925, Берлин.
7. Сны Петра (трилогия в рассказах), 1931, Белград.
8. Дворцовые гренадеры (сборник рассказов), 1928, Париж.
9. Пожар Москвы (роман), 1928, Париж.
10. Вьюга (роман), 1936, Париж.
11. Дроздовцы в огне
(по рассказам и материалам ген. Туркула), 1957, Белград.
12. Ветер Карпат (роман), 1938, Париж.
13. Бедная любовь Мусоргского (роман), 1940, Париж.
"Пожар Москвы" переведен на немецкий и английский языки; "Бедная любовь Мусоргского" переведена на французский и испанский языки.