От бань на всю улицу шел теплый пар, был тут дрязг у трактирных дверей, пьяные потаскухи, разогретые вином и банным пеклом люди, с дымящимися мокрыми вениками под мышками.
   - А ну, малец, - остановил Мусоргский мальчишку-сапожника, в обрывке зеленого фартука, в опорках, измазанного не то дратвой, не то ваксой, перебегавшего с огромным медным чайником улицу в трактир, взять на две копейки кипятку для хозяина.
   - Ты мне толком скажи, в каком тут трактире поет нынче арфянка?
   Мусоргский был уверен, что малец знает. Так и случилось. Парнишка сморгнул черным носом и показал пальцем через улицу.
   - В Московском арфянка поет.
   И не успел Мусоргский дать ему на гостинцы, как сапожный мастер без малого десяти лет уже бесстрашно занырял в тумане, среди извозчичьих лошадей, матерно отругиваясь на ходу.
   У ступенек трактира, сквозь дребезжание, Мусоргский услышал на мгновение звон арфы и женский голос, поющий ту песню, какую он слышал в метели.
   Это было так внезапно, так страшно, что Мусоргский содрогнулся и несчастная Мещанская улица с ее пьяным шумом ухнула куда-то. Настала грозная тишина.
   Но через минуту уличное кишение, с его банным паром, влилось в Мусоргского снова.
   НОЧЬ
   В протабаченной зале трактира, куда вошел Мусоргский, горели под сводами лампы. Они слегка покачивались.
   Из-за столов, заставленных пивными бутылками, на офицера посмотрели удивленно и подозрительно.
   Человек, ошалевший от водки, с лысеющей курчавой головой, на выкате мутные глаза, блестят слюнявые губы, вдруг поднялся и пошел навстречу Мусоргскому.
   - Во, их благородие пожаловали...
   Человека за полы пальтишка оттащили на венский стул, назад, он ничуть не обиделся.
   Арфянка пела в кабацкой мгле, в жадном и влажном гуле нетрезвых голосов.
   Еще с порога он узнал ее. И она узнала его, слегка сверкнул ее глаз. Она запела старательнее, она явно позировала для него. Ее арфа и шарманочный немецкий романс звучали грубо и скучно.
   Он сел за стол у самых дверей, все было липкое, отвратительное, нечистое, на столе неубранные осколки бутылочного стекла, по ногам сильно дуло. Лампа под широким папочным колпаком качалась над ним, от колпака ходил по потолку круг тени.
   Трактирный половой, угрюмый человек, с темным лицом и впалой грудью, исхудавший, чахоточный, с тяжелыми, как оглобли, руками в сухожилиях, подошел, вытер мокрой тряпкой стол, и сказал с презрительной грубостью:
   - Сюды благородные не ходят. Мусоргский усмехнулся.
   - Ничего, братец, не гони. Мне только два слова арфянке сказать.
   - Арфянке?
   Половой осклабился с угрюмым бесстыдством, показал лошадиные зубы:
   - Понимаем.
   И отошел в трактирный теплый туман.
   Его вчерашняя спутница была сегодня в вязаной кофточке. Теперь он хорошо увидел, какая она длинноногая. Ее волосы раза два высверкнули под лампой, как красная медь.
   Она стояла с арфой у стойки. Над стойкой висела клетка с птицей. Мусоргский видел как птица бьется, кидается в клетке, вероятно уставшая смертельно от звона, пения, смуты.
   Трактирная певица, наконец, допела романс и подошла к его столу, оправляя кофточку, очень узкую, с мелкими стеклянными пуговицами от шеи до живота. Рукава кофточки были ей коротки и руки торчали оттуда, как у девочки, переросшей прошлогоднее платье.
   - Здравствуйте, капитан! - смело сказала она. Ее близко поставленные глаза странно блистали. Садясь, она обдала его теплым запахом вина и, показалось, мяты. Кажется, она была не совсем трезва.
   - Здравствуйте, мадемуазель! - сказал он с неожиданной для себя развязностью.
   - Мамзель, - повторила арфянка, легонько сфыркнула.
   Худыми, полудетскими руками она стала оправлять волосы, высоко поднимая к затылку обе руки.
   Волосы были прекрасные, пышные, темно-рыжие, в отблесках, высоко зачесаны над ушами назад, точно их отдувал невидимый ветер. И это напомнило ему снова кого-то.
   От того, что она подняла руки, под тесной кофточкой выкатилась чашами маленькая грудь и во рту у Мусоргского стало сухо, что-то сладкое и беспощадное вдруг глубоко пошевелилось в нем. Он сказал развязно, чувствуя в звуке голоса, внезапно приглохшего, сухой, сладко-тягучий звук:
   - Сегодня я у вас капитан, а вчера так вы меня, кажется, за околоточного надзирателя приняли. Арфянка весело закивала головой:
   - Верно, верно, приняла. Такая дура. Спасибо Василь Васильевич растолковал. Вы из самой гвардеи Преображенской, настоящий офицер.
   - Это вам Василь Васильевич, где же, в "Самарканде", разъяснял?
   Она рассмеялась, тронула его руку.
   - Какой любопытный. Может и в "Самарканде". То же сладостное, беспощадное, точно отняло ему на мгновение дыхание.
   Мусоргский провел рукой по лбу. Лоб был горяч и влажен. С брезгливым страхом он понял, что в развязной болтовне с арфянкой, он подражал тому самому залихватскому долговязому приказчику, какой увез ее в "Самарканд".
   - Я, собственно, к вам по делу, - сказал он смущенно и строго.
   - Ну, конечно, по делу, - повторила она со смешком и положила на стол обе руки, очень белые и слабые, какие бывают у рыжих. Красивы были ногти, продолговатые миндали. Она тронула рукав его шинели:
   - Угостили бы сначала сладеньким.
   - Сладеньким?
   - Херецом. Здесь херец есть.
   - Херец, - повторила она, придавая какой-то особый смысл этому слову, рассмеялась, блистая глазами.
   - Как вас зовут? - сказал он, смущаясь.
   - Меня? Аничкой.
   Мрачный, как чума, половой, поставил на стол с угрюмой дерзостью бутылку.
   - Два рубли.
   Мусоргский заплатил. Он никогда не пил вина, брезговал пьяными и с отвращением отпил глоток густой тошноватой жидкости, ожегшей рот.
   Арфянка выпила стакан быстро, откинувши голову. Ее белая шея, очень нежная, изящная, была повязана черной бархатной ленточкой, на ленточке помятое сердечко из дутого серебра, жалкое и трогательное. От крепкого вина выступили на ее глазах слезы. Она улыбнулась.
   - Я правда к вам по делу, - повторил он строго, следя с удивлением, как она пьет. - Я хочу вас просить напеть мне вашу песню. Если напоете, я могу ее записать, вы понимаете, я могу записать ноты.
   - Понимаем. Ноты.
   - Вы могли бы поехать ко мне, взять арфу ...
   - Зачем же-с арфу?
   Она усмехнулась со вчерашней холодной неприязнью:
   - Пущай уж здесь остается арфа, чего таскать.
   - Так вы согласны проехать ко мне?
   Девушка, поднявши руки, поправила на затылке узел рыжих волос. От вина ее лицо стало бледнее, а рот увлажнился ярко. Она перегнулась через стол, обдала теплым дыханием. Теперь он видел, что у нее зеленоватые, глубокие глаза. Она улыбнулась ему нетрезво, отчего с каким-то презрительным бесстыдством раздвинулись яркие губы:
   - Дашь пять целковых, поеду, - внезапно, грубо, сказала она шепотом.
   От ее слов и особенно от того, как раздвинулся ее рот бесстыдной улыбкой, в нем замерло все сладко, страшно, и он, с пересохшим ртом, ответил тоже шепотом.
   - Конечно, дам, пожалуйста.
   Когда они выходили из трактира, тот курчавый, ошалевший от водки, с выкаченными глазами, рассмеялся. Показалось молодому офицеру, что мутный гул трактира, вся Мещанская улица, криво прыгающая, чавкающая в тумане, потешаются над ним.
   Они сели на извозчика. Арфянка озябла. Вскоре вино улетучилось, она заметно дрожала. Сегодня она была без оренбургского платка, но он узнал ее короткую шубку и нитяные перчатки с прорванными пальцами. А шляпка красовалась на ней, маленькая, не по зиме, соломенная шляпка, с загнутым краем и тряпичным трясущимся цветком.
   - Послушайте меня, прошу вас, - сказал он тихо, чувствуя к ней сладостную жалость. - Право, я хочу только, чтобы вы спели мне все, что вы поете...
   Он тоже дрожал, не только от холода, а от нестерпимой внутренней дрожи.
   - Холодно как, - она вдруг прижалась щекой к его плечу, у рукава шинели, он невольно обнял ее за талию, почувствовал под шубкой ее мягкий бок и выше, над ним, тоненькое ребро.
   И не мог удержать дрожи, говорил стуча зубами:
   - Правда, холодно как ...
   Сжимая тело, отдающееся его руке, он вдруг подумал, что везет к себе чужое, несчастное уличное существо, чтобы утолить то беспощадное, темное, что сдавило его и уже не отпустит, как смерть, что он везет к себе эту рыжеволосую озябшую девушку, точно жертву.
   С усилием он отнял отяжелевшую руку, отодвинулся.
   - Вы чего? - равнодушно спросила арфянка. Она, кажется, задремала на его плече.
   Под огромными воротами дома на Обводном, когда они выбрались из саней, Мусоргский заторопился.
   Это был большой доходный дом с проходным двором, населенный беднотой, под воротами и на дворе встречалось не мало жильцов. Мусоргский торопился от нестерпимого стыда. Он был уверен, что все смотрят на уличную девушку и все понимают, для чего он ведет ее к себе.
   - У-у как тепло, - сказала арфянка в его прихожей.
   Мусоргский торопливо зажег лампу.
   - И как чисто, - огляделась она, стягивая с руки, по детски, зубами, сначала одну, потом другую перчатку.
   - Пройдите туда, в самый конец, - глухо сказал Мусоргский, чувствуя снова горячую сухость во рту. - Я сейчас...
   Она, как была в шубке и шляпке, пошла в его кабинет.
   - Постойте, дайте же вашу шубку.
   Он помог ей. На ее белом затылке, с высоко подобранным узелком красноватых волос, была завязана кривым бантиком черная бархатная лента.
   - Туда, - показал он ей на вторую комнату.
   Ее шубку и шляпку он повесил на вешалку.
   Шубка была в инее, холодная, но изодранная и посекшаяся шелковая подкладка еще хранила живое, необыкновенно легкое тепло ее тела. От шубки пахло чистым снегом, но и в нем почудился ему тонкий, женственный запах греха.
   Ему показалось, что Анисим натопил сегодня до духоты. Он подумал, что надо бы поставить самовар для арфянки, но не поставил, а нарочно возился в прихожей. Ему было тревожно пойти в последнюю комнату, где за прикрытой дверью ждала она. Она не подавала голоса, молчала, и это было самое страшное.
   Лампу он почему-то оставил в первой комнате, на столе, пошел в кабинет без огня. "Крадучись, как убийца", подумал он.
   Когда он открыл дверь, арфянка лежала на его кожаном диване у печки. Одна нога, освещенная красновато, была согнута в колене. Арфянка покоилась как "Ночь" Микель Анжело.
   Она лениво обернула к нему тонкое, едва светившееся в потемках лицо, позвала равнодушно:
   - Что же вы стали, идите ...
   И равнодушным и наивно бесстыдным движением потянула рукой юбку выше колен. Ее глаз перелился в полутьме, чуть кося.
   Тьма, громадная, мощная, что-то бессмысленно-сладкое, беспощадное, содрогнулось в нем ...
   Позже, он полусидел у дивана, на полу, прижимаясь щекой к ее коленям, и дышал слышно и часто.
   Девически целомудренным движением она оправила юбку и оттолкнула от колен его голову.
   - Пустите, - сказала она с равнодушной неприязнью и тут же собрала в рот веером шпильки, стала закручивать над затылком волосы, потряхивая темно-рыжими прядями, как гривой.
   Она выпрямилась. Огнем печки осветило ее башмаки.
   Только теперь он увидел, какие у нее грубые, разношенные башмаки, с кривыми каблуками, самые дешевые, с ушками, какие носят приютские сироты, тяжелые и недвижные башмаки, точно с ноги мертвеца. Ему нестерпимо стало жаль ее.
   - Хоть бы лампу, что ли зажгли, темень какая, - сказала она с досадой.
   - Лампа там, рядом.
   Голос глухой, вязкий, показался ему чужим, отвратительным. И все, что случилось, что он так сидит на полу, что волосы у него влажные, все было отвратительным нестерпимо.
   Брезгливо касаясь своего тела, он застегнул пуговки на вишневой сатиновой косоворотке, с отвращением посмотрел на свои большие руки. Беспощадная сила, тьма, повалила, победила, и вот сбросила на пол его тело, как груду гнусных лохмотьев. Он точно выдохся, точно навсегда стал одной бездыханной, бессмысленной плотью, куском тьмы. "Плоть, плоть", скользило в нем это слово.
   В соседней комнате, куда была открыта дверь, арфянка возилась у стола, над лампой.
   Он поднялся. Уже в шубке и шляпке, глядя в осколок зеркальца, она поправляла на шее черную бархатку.
   - Вы уходите? - с трудом сказал Мусоргский.
   Арфянка не обернулась, не ответила.
   - Но как же вы уходите, - повторил он растерянно, со стыдом и отвращением к себе, чувствуя нестерпимую вину перед уличной девушкой.
   - Давайте пять рублей, - сухо сказала она, протягивая руку.
   - Пять рублей? Да, конечно, сейчас ... Он вынул из кошелька сложенную вчетверо кредитку. Арфянка быстро опустила ее за кофточку, вместе с осколком своего зеркальца.
   - Могли бы хоть рубль прибавить, - сказала сумрачно.
   Не понимая толком, что она говорит, он смотрел на нее со страхом.
   - Но как же так вы уходите? - повторил он. Она взглянула со злобным презрением, завязывая под полудеским нежным подбородком ленты шляпки:
   - А чего мне тут делать? Вот только не знала, что жадина такой. Даром, что офицер, а сквалыга... Рубля пожалел.
   Она ушла, хлопнувши дверью.
   Мусоргский из прихожей медленно пошел в комнаты.
   Он сел в свое старое кресло и, как бы желая спрятаться от кого-то, завернулся в плед с головой.
   Все черно, грязно, отвратительно показалось ему. Лампа коптела. Он ее затушил. Холодные потемки стали еще омерзительнее.
   С какого восхищения началось, со слышания небесной мелодии, райских арф, какие, видите ли, ради одного его, милсдаря, гвардейского прапорщика Мусоргского, разыгрались на небесах, в петербургскую метель, а кончилось тем, что он купил за пять целковых уличную потаскушку. Он опаскудил, охулил все. Он осквернил чистую любовь к Лизе, в самом себе он затоптал что-то, неприкосновенное, затаенное, как дыхание молитвы.
   Со всей той проклятой Мещанской улицей, снующей жадно и мерзко, окутанной промозглым паром, с ее ревом и гнусностью, с ее торговыми банями, трактирами, распивочными, номерами, вонючими закоулками, вместе с тем разбитным мерзавцем из Гостиного Двора, и со всеми мерзавцами, кто убивал ее, он, будто бы хороший человек, музыкант, мнящий о божественном гении и небесных арфах, добивал, затаптывал ее, - живую, живую, - в окаянном человеческом точиле.
   Наверху пробили часы.
   С опозданием, тоненько прозвонил его ветхий амур со свирелью. Да не сон ли это? Вот его исписанные листки на столе. Он пытался записать мелодию и заснул ...
   Мусоргский сбросил плед. Нет, не сон.
   Воздух легкий, прохладный, ее неуловимо женственный воздух, почувствовал он и на себе и кругом, в потемках. Она была здесь.
   ПЛЕН
   Утром денщик принес из полка записку: адъютант требовал Мусоргского в батальон, на Кирочную.
   Мусоргский бледный, подавленный, спозаранок одевшийся с особой тщательностью, ходил по кабинету.
   - Я не пойду в батальон, - обиженно, с раздражением, сказал он, прочтя записку. Анисим не дослышал, улыбнулся.
   - Не пойду в батальон, - резко повторил Мусоргский.
   Он решил сказаться больным и тут же написал в полк.
   В прихожей Анисим заложил конверт за обшлаг серой шинели, стал надевать бескозырку, потом повернулся и, с бескозыркой на локте, ступил к барину.
   - Так что, разрешите доложить, ваше благородие, мне вчерась бумага от дохторей дадена.
   Мусоргский, занятый своими мыслями, рассеянно взглянул на казенную серую бумагу, какую подал солдат. Анисима по болезни уха, назначили на испытание в госпиталь.
   - Ну, что же, брат, ложись, - равнодушно сказал Мусоргский.
   Денщик с его глухотой показались ему такими пустяками перед тем, что случилось с ним, что только и занимало его.
   - Ложись, говорю, в госпиталь, - повторил он громче. - Желаю тебе поправиться.
   - Так точно, ваше благородие, покорно благодарим. Лицо солдата тронулось кроткой улыбкой:
   - Дозвольте попрощаться, ваше благородие. Много благодарны, что меня берегли, не обидели.
   - Ну, что ты Анисим, какие пустяки. Ему стало немного жалко, что тихий, с глушиной, солдат уходит от него.
   - До свидания, голубчик, я тебя обязательно навещу в госпитале.
   Он пожал крупную, плоскую руку солдата, от неожиданности не ответившего на рукопожатие. У Анисима вдруг задергался ус, он наклонился и поцеловал Мусоргского в плечо, около эполета.
   - Полно, полно, Анисим, - с чувством вины перед ним заторопился Мусоргский.
   Солдат сунул бумагу за обшлаг и по фронтовому повернулся.
   Мусоргский вспомнил, что Анисиму надо дать денег. В кошельке на месяц оставалось сорок рублей с мелочью. Стыдясь, он стал засовывать в руку солдата десятирублевую ассигнацию:
   - Вот, возьми, пригодится, ступай ...
   Он остался один, стал ходить по кабинету, рука под петлицей мундира, на груди, по-наполеоновски. Он вернулся к своим мыслям. Ему хотелось каяться, просить прощения перед арфянкой, и он никогда не признался бы себе, что такое раскаяние было приятно, тешило его. Он никак не признался бы, что любовался своим покаянием.
   С тонкой и приятной грустью он думал, что надо изменить жизнь, чтобы не было больше таких, как эта певица, и как люди могут жить, воспитывать будто бы честных сыновей и дочерей, ходить в церковь, молиться, верить в Бога, когда все совершенно равнодушно допускают и делают такое зло.
   Он думал об этом книжными умными словами, вроде "общественное неустройство" или "социальная несправедливость", и к умным словам у него примешивалось чувство скрытого любования собой, своим пониманием, честным благородством, в чем он тоже никак не сознался бы. А когда он вспоминал худенькую, темноглазую, рыжеволосую девушку, какая была здесь ночью, и особенно ее прохладный воздух, его трогала такая сладостная жалость к ней, что хотелось с наслаждением потянуться всем телом.
   Но в приятном раскаянии, так занимавшем его с самого утра, вдруг кричало что-то нестройно, мучительно, будто чужой засел в нем и грубо вопил сквозь расслабленные, покаянные чувства: "врешь, подлец, осквернитель, все врешь" ...
   Это мешало, озлобляло. Раздраженный, он вышел на улицу.
   По небу, тусклому от холода, легла наискось узкая синяя туча. Снег скрипел. Он думал упрямо, что сегодня же сыщет злосчастную арфянку, извинится или вообще как-то загладит перед нею вину, хотя все это глупо, ненужно, и никакой его вины нет. "Ничего особенного я не сделал, - думал Мусоргский в злобном споре с тем, чужим, кто мгновениями раздирал его. - Все так делают, она уже забыла обо мне, а я-то разыгрываю античную трагедию. Но если так надо, пожалуйста, я извинюсь и вообще". Но что "вообще", он не знал.
   В трактир на Мещанскую он пришел еще засветло.
   Там было пусто. Только спал, положивши локти на стол, человек в потертом пальтишке, седой, залохмаченный, по виду опустившийся актер. Пол был полит из чайника кривыми дорожками, вензелями воды, и посыпан опилками. У полуоткрытого окна светился кусок вечернего солнца. Мусоргский всегда любил закат, и на вечерней заре ему показалось даже привлекательной эта пустая трактирная зала, с копотью на сводах.
   Самое привлекательное было в том, что над стойкой в клетке птица заливалась трелями. "Кажется иволга или чиж", подумал он.
   Трактирщик, маленький человек, заплывший жиром, с лысой, как сальный шар, головою, похожий на тихого китайца и на скопца, опухший, вероятно, от водянки, с желтыми, пухленькими, как у барыньки, ручками, осведомился с равнодушной скукой:
   - Вам арфянка, полагаю, нужна-с?
   - Да, я думал застать ее здесь ...
   - Никак не застанете. Опасаюсь, что запила-с.
   - Как запила?
   - Да так. С нею случается. Известно, гулящая. Как ее вчерась увез один, так и не было.
   - Это в лисьей шапке, долговязый? - с неожиданной быстротой спросил Мусоргский.
   - Зачем в лисьей. Никакой лисьей шапки нет-с. А один из бюро похоронных процессий. Проще сказать, гробовщик. Загуляла.
   Трактирщик осклабился, показавши серые зубы, бледные десны.
   Мусоргскому стало отвратительно и страшно. Трактирщик, вежливо постукивая пухлой ручкой по стойке, ожидал, когда офицер уйдет, хотя ему было все равно, уйдет он или нет. Трактирщика уже ничто не удивляло, ничто не трогало, он никогда не повышал голоса, никогда не плакал, только по привычке вздыхал и крестился перед иконами, - он всеми днями, ночами прислушивался, как у него что-то ноет в животе, точно выедает, копается. Трактирщика ела язва, рак.
   За стойкой была приоткрыта оклеенная обоями дверка в задний чулан, где жил трактирщик. Там, у окна, в углу, румяно светились от зари иконы, одна над другой, точно золотой иконостас. "И такая гадина еще может молиться", с чувством своего превосходства, чистоты, невиновности перед всем миром, подумал Мусоргский.
   - Ну, что же, я пойду, - процедил он сквозь зубы.
   - Как вам угодно-с. Раньше чем к ночи ее нечего и ждать, ежели будет. Ужо я ей вычту, гулящей, благо струмент ейный тут оставлен.
   - Арфа?
   - Как-с? Именно, арфа-с. У таких мы завсегда залог забираем.
   Трактирщик приоткрыл дверку и Мусоргский увидел в чулане арфу. Струны были проскважены красноватым солнцем, арфа казалась высокой, легкой волной света. Позолота на горбатой дуге кое-где была осыпана. Арфа показалась ему на мгновение сквозным крылом, и это было так хорошо, что сжалось сердце. Но осыпавшаяся позолота напомнила ему почему-то о загулявшем гробовщике.
   Он кивнул трактирщику и пошел к дверям. Чиж заливался вечерним щебетом.
   На улице он почувствовал печальную пустоту. Собственно, ему некуда и незачем идти, и он не знает куда себя девать. Он решил побродить по Невскому, посмотреть газеты в кондитерской или зайти в биллиардную, чтобы протащить время, остановившееся внезапно.
   Люди, дома, лица прохожих, все казалось тошным, как желтый, заплывший салом, трактирщик. Весь мир вдруг опротивел ему. Может быть, к тому военному лекарю пройти, спрятаться от пустоты к Мечтателю. Только не к Лизе.
   Он зашел в кофейню на Михайловской, почитать от нечего делать газеты.
   В кофейне было тепло и накурено. Низкие волокна табачного дыма под розовым рожком напомнили гостиную Орфанти. Он почувствовал перед Лизой острый и горький стыд.
   Газеты показались скучными, слепыми, как будто читанными. То же, что вчера, неделю, год назад: Англия, нам пишут из Парижа, Берлин, убийство с целью грабежа на Малой Колтовской.
   Он вспомнил, как Бородин, шумановский Мечтатель, говорил ночью в солдатском госпитале о музыке, и что-то об апостоле Павле. В музыке и во всем, что есть в мире, звучит одна неразрешимая вечная тема: столкновение света и тьмы, зла и добра, сплетение, смешение их. Вечная победа света и есть музыка. У апостола Павла где-то в послании сказано: есть Чаша Бесовская и Чаша Господня. Так музыка есть вечно льющаяся Чаша Господня.
   Но почему-то все это почудилось Мусоргскому одними словами, пустотой слепых газет, несущейся тенью почудились ему их горячие рассуждения, замыслы, вся его жизнь, и все, что он думал о Лизе, - а вот единственно настоящее, внезапное, та худенькая, рыжеволосая арфянка, в стоптанных башмаках, и удивительнее она всего, и лучше, и чудеснее, а он не знает, кто она - Чаша Бесовская или Чаша Господня.
   "Не знаю, не знаю, и все равно, что не знаю", думал он уже на улице, торопливо застегивая шинель...
   Кабак на Мещанской шумел, гудел, качался, как душная корабельная каюта. Мусоргскому стало страшно, противно, в пьяном звоне, в качании, в этой мятежной, ползучей смуте и он понял, внезапно, что его мысли, любование своей честностью, совестью, какая будто бы болит в нем, его приятное раскаяние, его книжные планы перестройки мира, сбежавшиеся к нему по дороге на Мещанскую, все было обманом и мерзостью.
   Он не за тем пришел сюда, он не знает, зачем ищет ту несчастную. Он ничего по настоящему не знает и не понимает, но кабак на Мещанской, звон, ползучая смута, трактирщик, равнодушно щурящийся из-за стойки, птица, благословенно певшая на закате, теперь бьющаяся в бессонном страхе, вот это и есть настоящее, безысходная смута, какая будет на свете всегда.
   Он облокотился о стойку, изнемогший. За ним позвенела арфа, в нестройном звоне пролетели обрывки небесной песни, какую слышал в метели.
   Из чулана, протискиваясь в узкую дверку, входила рыжеволосая арфянка. Она сгибалась под арфой, под тяжестью железного крыла.
   - У-у, тяжелая, - слышно передохнула арфянка.
   - Было бы не пить вчерась, - равнодушно сказал из-за потертой конторки трактирщик. - С перепою силы потеряла ...
   - А тебе какое дело? - уперши полудеские руки в бока, передразнила певица. - С перепою... Ты, что ли, жирюга, поил?
   - Брось шуметь, все одно задарма.
   - Нет, не брошу, не брошу.
   Неожиданно, некрасиво покривился рот, она огорченно заплакала.
   - Аня, здравствуйте, вы не узнаете меня, - не вынес ее слез Мусоргский.
   - И этот лезет еще, - визгливо закричала арфянка (она давно заметила Мусоргского). - Не узнаю... Подумаешь, все его знать должны... Очень узнаю, как же ... Жадина, рубля пожалел ... Офицеры. Плевать я хочу на офицеров.
   - Позвольте, Аня, - совершенно растерялся он. Она утерла слезы, злобно посмотрела сухими, тусклыми глазами:
   - Чего позволять ... Опять к себе потащишь, пенье мое слушать. Знаем вас. Пондравилось.
   Так нестерпимо стыдно стало ему, что он потупился, растерянно теребя фуражку. Весь кабак будто качался, смеялся над ним.
   Арфянка вытащила из-под кофточки скомканный платочек, утерла глаза и утихла:
   - Вы опять ко мне пришли?
   - К вам.
   - Пожалуйста, если ко мне. Сядемьте к столу. Он пошел за нею в угол. Там, под объявлением пивного завода, стена, коричневая от копоти и табачного нагара, текла струйками пара, точно потела.