"Господи, прости меня за все", равнодушно подумал он и нарочно часто закрестился.
   Хор пел что-то очень светлое и печальное. "Конечно, Бортнянский". Мусоргскому стало почему-то жаль сухого старика в шинели, стоявшего рядом, как у старика слезится глаз, Лизу, и себя, всех. Почему-то он вспомнил нежное и худое лицо арфянки с зеленоватыми глазами, ее движения, неприметные для нее самой, слабые, полудетские движения, и как она дышала неслышно и чисто во сне. Только теперь он увидел все грустно-смешное и детское, что было в ней, сквозящий, чистый свет.
   "Господи, что же это такое?", подумал он со страхом. Ему показалось, что здесь, в гулком соборе, когда священник возглашает о царстве небесном, его душа, потемненная соблазном, отверженная, на месте молитвы, отдается мечтанию о низких желаниях.
   Но через мгновение он понял, что это не соблазн, не желание, не грех, что так подумал об Анне, а что не будет ему прощения за Аню, как бы ни пытался забыть ее, что Аня самое главное, настоящее, что есть в его жизни.
   - Господи, прости меня грешного, - торопливо закрестился он, мелко и косо.
   С чувством непоправимого, непростительного, и вместе с тем чего-то необыкновенно светлого, нечаянного, как хор Бортнянского, он сходил по гранитным ступеням Исаакия.
   Он шел по набережной, потом по Николаевскому мосту, где снег был посыпан крупным бурым песком. Он не сразу почувствовал прозрачное светлое сожаление, тихо сдвинувшее что-то в самой глубине, он только подумал: "Зачем я, собственно, иду к Лизе, не надо к ней идти", и с усмешкой посмотрел на свои белые перчатки, вспомнил, как парикмахер на Гороховой нафиксатуарил волосы. "Прямо жених".
   Февральский день кончался тихо. В воздухе была сырая тишина перед оттепелью.
   На Васильевском острове, в низком особняке Орфанти еще не зажигали огня. Лиза была одна в гостиной, когда странная и печальная сила позвала ее к окну.
   В саду тихо белел снег, и за деревьями, на проспекте, она увидела Мусоргского.
   Он стоял на мостовой, теребя белые перчатки, смотрел на их окна, потом повернулся и быстро пошел по проспекту.
   Лиза, изумленная, взволнованная, бесшумно кинулась к другому окну, к двери, но послышались мирные, сытые голоса. В гостиную вошел отец с гостями.
   - Лизхен, куда?
   Голос отца остановил ее на самом разбеге.
   "Куда, правда?", не бежать же на улицу, и ей могло показаться, что там Мусоргский. Ей некуда бежать.
   - Я никуда...
   Она обернулась твердо, в совершенном самообладании, только очень бледная, даже губы побелели:
   - Я никуда, папа, - повторила она еще спокойнее, но в голосе был глухой, неживой звук, точно от долгого бега пресеклось дыхание:
   - Я думаю, пора зажечь свечи.
   - А я привел к тебе моих гостей.
   - Очень рада.
   Начался пустой холодно приветливый разговор. Она не всматривалась в бодрые и довольные лица английских и немецких негоциантов, но она догадывалась, что отец уже выбирает ей кого-нибудь из них в мужья, потому и приводит все чаще в дом. Ей было все равно. Ей надо было только незаметно взглянуть в окно.
   За окнами потемнело, мгновенно, по-петербургски. Едва белелся снег в саду. Там не было никого.
   Она села в кресло. Одни сели, другие стояли около нее. Она начала холодно рассматривать этих вежливых, хорошо одетых, свежих и веселых людей.
   Впервые с пристальным вниманием она стала вслушиваться в разговоры. Это были вежливые рассказы и негромкие шутки, нельзя сказать, чтобы неудачные. Один, с кривыми зубами, в бархатном жилете, рассказывал о Египте и Борнео, куда его занесло по делам корабельной компании.
   Все они много видели, много знали, удачно и со вкусом могли говорить о новостях театра, литературы, музыки, о скачках в Лоншане, биржах, модах. Они все были богаты, дела у них или их отцов шли хорошо, и в том, как они с чувством своего превосходства и легкой иронии судили актрис, музыкантов, художников, как они, с покровительственным презрением удачников, толковали обо всем на свете, видно было, что они считают себя умнее всей жизни, относятся к жизни, как к послушной служанке, какая только и должна быть занята тем, чтобы устраивать им удобства, комфорт.
   Эти молодые люди, богатые голландцы, англичане и немцы, показались Лизе похожими на хорошо отшлифованные стекляшки. Она подумала, что они, как стекляшки, благодаря своей гладкой шлифовке, впитывают в себя все лучи жизни, хорошо отражают их, но сами для жизни совершенно ничто.
   Не эти господа, и не их консервы из солонины, думала Лиза, и не какао в новой упаковке, создают жизнь, живую, звучащую, вечную, ради какой только и стоит жить, а вот такие люди, как тот белокурый бедняк-офицер, неизвестный миру музыкант.
   Теперь и ее жизнь станет погасшей стекляшкой без живых лучей. Лиза почувствовала свою рассеянность и заставила себя улыбнуться на какую-то вежливую шутку англичанина.
   Мусоргский между тем уже вернулся к себе. Его наполняла трезвая бодрость и он не жалел, что не пошел к Орфанти.
   "С Лизой тоже кончено, - твердо решил он, устраиваясь у стола. - Мне надо быть одному и работать". Эта бодрая сухость и одиночество нравились ему. Он стал перечитывать вчерашние записи.
   Новая свежая сила пробивалась в набросках. Если бы он попытался теперь написать то, что уже давно называет симфонией в образах, о душе царя Бориса и о Дмитрии Царевиче.
   Он работал до самой ночи. Потом потушил лампу. Окно светилось зеленовато и смутно. Тогда он медленно вышел в прихожую, поискал фуражку и, все еще думая о царе Борисе и убиенном царевиче, вышел из дому, глядя прямо перед собой, в странной задумчивости.
   Он перешел двор и на канале кликнул извозчика.
   - На Мещанскую ...
   Лицо трактирщика выплыло из мутного гула, равнодушное, желтоватое, как у китайца:
   - Нет ее у нас, ваше благородие. Намедни арфу выкупила и с нею ушла, а куды, нам неизвестно. Впрочем, позвольте-с.
   Хозяин подозвал иссохшего чахоточного полового. Они чего-то шептались, половой небрежно стоял спиной к Мусоргскому, в его костлявых пальцах пошевеливалась замызганная отвратительная тряпка.
   - Нет-с, - повторил трактирщик. - Ничего-с неизвестно ...
   Мусоргский так и думал, что Анны не будет на Мещанской.
   Он приказал извозчику на Васильевский в "Неаполь" у Девятой линии, где впервые услышал ее голос.
   Зимняя ночь перед оттепелью стояла тихая, безветренная, рыхлый снег заглушал звук копыт. Небо было в звездах, тронутых легким туманом.
   В "Неаполе" тушили огни. Старичок-лакей в просторном фраке с чужого плеча, с затертыми до глянца локтями, стоя на соломенном стуле, задувал последнюю лампу.
   - Кого-с, какую Аню? - кряхтя, сошел он со стула.
   - Не знаем такой арфянки Ани, уже заведение закрываем ... Может вы ее в "Веселой Долине" сыщете, на Крестовском, там арфянки поют ...
   Он поехал на Крестовский, чувствуя, что и там не найдет.
   На проспекте было пусто, угрюмо, кое-где горели керосиновые фонари. В голых деревьях сыро шумел ветер с близкого взморья. Ани не было в "Веселой Долине".
   Чернобородый извозчик, с ввалившимися щеками, с горячими, как у схимника, глазами, молча, как глухонемой, возил молодого офицера по всему городу, по второразрядным кабакам, трактирам, косясь с удивлением на странного седока. Косилась как будто на него и костлявая гнедая кляча.
   В грязном, смутном свете газовых рожков и свечей, Мусоргскому открывалось убогое зрелище петербургского ночного гульбища, то низкие залы в табачном удушье, полная крика, глухого звона арф, пронзительного пения, то один только пьяненький чиновник, натоптавший снегом и заснувший у стойки, то визг цыганок и гитары, то глухая, медвежья драка в углу, хрустящие осколки бутылок на покоробленных половицах, где стоит черная лужа крови, то толпа лохматых студентов, нестройно вопящих что-то, как на похоронах, то снова где-нибудь старенький, согбенный от усталости, лакей в замасленном фраке с толкучки, задувающий последнюю лампу.
   Арфянки не было. Ему стало казаться, что кабацкие женщины, подходившие поговорить с ним, - иногда накинувши платок, иногда с папиросой, - желтые, обрюзгшие, ужасно намазанные, знают, где Аня, но не скажут, так и будут потешаться над его мыканьями по Петербургу.
   - Надо думать, гуляет с кем, а вы ищете, - с усмешкой сказала ему в "Яре", на Петербургской тяжелая женщина в бархатном черном платье.
   Там, в полупогашенной зале, за сдвинутыми столами кричали и бранились запившие сенатские канцеляристы.
   "Конечно, так и есть, гуляет", подумал Мусоргский и это почему-то успокоило.
   На Петербургской он отпустил извозчика, пошел домой пешком.
   Он любил деревянный Тучков мост, больницу Марии Магдалины, скромную тишину Первой линии Васильевского острова. В доме Орфанти, на проспекте, за тихими, точно насторожившимися при его приближении деревьями, все окна так пусто темнели, точно дом был необитаем. Уже белел рассвет ...
   На другой день в Петербурге стала тяжелая оттепель, все сновало, кишело в тумане. В сырой мгле у лошадей екала селезенка.
   Мусоргский спал долго, бледный, недвижный. День для него начался поздно.
   В сумерках, без цели, он вышел из дому. Шорох оттепели, туман, звучал как бы одной тупой нотой, угрюмой и безнадежной. Он подумал, хорошо бы этот звук ввести в его раскольничью песню, и вспомнил лекаря Бородина.
   Чтобы убить время, он решил пойти к маленькому медику, который звал его к себе еще на ночном дежурстве.
   Он таким и представлял дом на Екатерининском канале, скромный, чистый, с деревянными мостками, посыпанными у ворот красным песком. Дом был похож на лекаря, вероятно, опрятной скромностью.
   На мосточках у ворот, он увидел и самого лекаря, уже озябшего, в шелковом белом шарфе и в белых перчатках.
   - Я к вам, - сказал Мусоргский, - а вы удираете ...
   - Это удивительно, что это значит?
   - Что?
   - Я только что думал о вас.
   - Бывает.
   - Какая досада, Модест Петрович, как хорошо попили бы чайку, поговорили... А не могу сегодня, никак не могу. Приглашен на итальянцев.
   - Доброе дело.
   - Постойте, да пойдем вместе. Мы вас как-нибудь впихнем в ложу. Меня Орфанти пригласили, вам будут рады.
   - Орфанти?
   Синие, озябшие глаза Бородина чуть блеснули, медик рассмеялся прозрачно и застенчиво:
   - Слушайте, Мусоргский, Лизавета Альбертовна прелестная девушка.
   "Эге, Мечтатель, да никак ты влюблен", подумал Мусоргский, не чувствуя ни обиды, ни ревности.
   - Равномерность в ней есть, что ли, удивительная гармония.
   - Я с вами согласен: она прекрасная девушка, - охотно подтвердил Мусоргский, подумал, "пойти разве в театр, все равно некуда деваться".
   - Вам, право, следовало побывать у них, хотя бы перед отъездом. Лизавета Альбертовна уезжает нынче что-то очень рано в Италию, упросила отца.
   - Так, - сказал Мусоргский и подумал: "Вот и хорошо. Все свои чувства к ней я начисто выдумал. Я не люблю ее. И она даже не думает обо мне", и глотнувши холодного пара, добавил:
   - Ну, поспешайте, а то опоздаете к представлению.
   - А вы разве не едете на итальянцев?
   - Рад всей душой, да беда, занят... Прощайте, Александр, Александр, простите, забыл, как по батюшке?
   - Порфирьевич. Как вы странно, право, уходите.
   - Чего странно, занят, служба, благодарю от души, но не могу.
   Они распрощались. Маленький лекарь вскоре расплылся в сыром тумане.
   Мусоргский остался один. Люди и кони двигались, как тени. В тумане все дышало тяжко, сопело, чавкало, точно это была влажная поступь самого бытия, бессмысленно волочащегося вокруг.
   "И пусть там поют итальянцы, - думал он. - А вы их слушайте из удобных кресел. Вы недотроги, вы чистые, вы мечтатели. А вот я грешник, проклятый, я грязный, как эта улица. А я вот может в кабак пойду, от одного вида которого вы упали бы в обморок. Я не могу отделять себя от всех, от такой жизни, какая есть, без ваших удобных кресел, без итальянских рулад. Мне нестерпимо по иному жить. Не хочу, не согласен ... Господи, воззри на меня. Ты, Господи, страдал, за всех униженных, оскорбленных, за самых отверженных ... Люди без имени, отребье земли... За них, Господи, за всю эту Мещанскую улицу и за Аню, худенькую, за рыжика, чтобы переменилась человеческая жизнь, перестала быть кромешной тьмой. Господи, но когда осталась тьма, дай и мне пострадать, как Ты. Сожги, меня, Господи, когда надо. А так я все равно не могу. Я изнемог, вот что. Это Анна дала мне что-то услышать. И вот, я услышал, и вот как будто пристанище на земле потерял, брожу, брожу".
   Он шагал в тумане, без цели и его мысли показались ему каким-то оправданием, и забвением, жалобой и молитвой.
   Он подумал, что может узнать об Анне в "Самарканде". Извозчик сказал, что "Самаркандов" четыре. Он объехал все. Анны там не было.
   В тот мутный вечер, он выпил у стойки стакан портвейна или бордо, ему было все равно, он ничего не понимал в винах, но легкое опьянение стало приятно.
   Женщины в румянах, с чолками-начесами на лбах (чолки тогда начали носить и в Питере, по примеру Парижа), трактирные арфянки, певицы, с жарким блеском подведенных глаз, но смесью бесстыдства, низости и наивности, казались ему, в его опьянении, сестрами Анны.
   В тот вечер, в трактире, на Выборгской стороне, из темного угла у стойки, где обычно отдыхают арфянки, его позвала скромная женщина, в клетчатом платке. Против женщины сидела девочка лет семи, в светлые волосики вплетен бант.
   Болтая ножками, она ела хлеб с колбасой из рук матери.
   - А вы все ищете Аню, - сказала скромная женщина, тут прикрикнув на ребенка: - Да сиди ты, непоседа.
   - Откуда вы знаете? - смутился Мусоргский.
   - У нас все знают, по трактирам...
   На столе стояла клетка, какие арфянки носят с собою по дворам. Птица, неизвестно какая, кажется серый дрозд, заершенная, быстроногая, тянула билетики счастья.
   - Дяденька, возьмите билетик, - сказала девочка с набитым ртом.
   Быстроногая птица захлопотала клювом в ящике под клеткой. Мусоргскому выпала планета Сириус, богатство, знатность, слава, но надобно бояться туза треф, числа 15 и четвергов.
   - Может, кто знает, где Аня, - сказала женщина с грустным сочувствием, да для смеха вам не говорят.
   - Я так и думал ...
   - И она вас тоже видела раза два, как вы в трактиры заходили. Она черным ходом убегала.
   - Но почему же?
   - Боится, вы на нее в полицию донесть, будто, можете ...
   - Скажите ей, когда так, что она дура. Так и скажите: дура. Какая там полиция.
   - Ну вот, как же сказать.
   - А это кто, ваша дочка?
   - Дочь. Я вдова, мой муж гравером был. Видел бы, как нам приходится с нею ...
   Мусоргскому стало скучно, что она сейчас заплачет.
   - А где Аня, вы не знаете? - спросил он.
   - Сейчас, правда, не знаю. Кто-то говорил, она на Малые Вишеры уехала.
   - Но почему на Вишеры?
   - Сами, извините, знаете: гулящая. Ей все одно: отчаянная...
   Теперь он, по крайней мере знал, что ее нет в Питере и не сомневался, что вернется, что встретит ее непременно.
   Его начал привлекать теплый шум рестораций, где он проводил вечера, ожидая ее, и это легкое опьянение, когда все становилось как-то проще, лучше, возможнее.
   Арфянки пели песни о горькой любви, о тоске желаний. Они пели страстно и печально, иногда еврейские, иногда немецкие, бесконечно мягкие мелодии.
   Их кабацкие песни были полны горячего волнения. И когда, чуть нетрезвый, облокотись на стойку слушал пение, ему, как и другим, казалось, что певица, поблескивая глазами, поет ему одному, и что только одному ему на всем свете понятна горячая тоска, горькая любовь.
   Ночью, он возвращался к себе.
   Морозное небо синело над двором. Звучно стучали шаги по мосткам.
   Он думал, что следовало бы написать сонату для одних арф, и назвать "Песня Песней", на одних приливах и отливах арф, на могучем ропоте, и чтобы пели арфы, может быть тысячи арф, о любви, дышали бы томлением и желанием, всеми страстями, грехом, но чтобы сквозь приливы и отливы земных прибоев стало бы проступать светлое дуновение, тишина сил небесных.
   На черной лестнице он послушал шарканье своих шагов и, считая ступеньки, осевшие от столетия, по каким подымалось столько людей, от кого и памяти не осталось, подумал, что это тоже удивительная тема "Шаги", поток шагов, смутное движение ног, и уже никогда, никому не узнать кто проходил здесь, точно лица всех живых во тьме, а ноги идут, идут.
   И на площадке, перед дверью, увидел в темноте Анну.
   Она сидела на окне, подобравшись в комок, ноги не доставали до каменного пола. Она бесшумно соскользнула с окна, поджала обе руки под платок. Слегка светилось в потемках ее похудавшее лицо. Он подошел к ней, откинул платок, взял ее крепко за руки. Его губы дрожали:
   - Где же ты пропадала, послушай...
   - Холодно как, - прошептала она. - Замерзла вас дожидаючись.
   Он почувствовал в глазах колючие слезы и, чтобы она не заметила, стал отпирать дверь, не находя ключом скважины.
   - Не гони, - прошептала она.
   Он вошел впереди, зажег торопливо лампы, в столовой и кабинете. Осветилось все. Когда он вернулся в прихожую, она так и стояла, поджавши руки под платок.
   - Не гони, - прошептала она.
   Теперь он увидел, что ее рваный оренбургский платок повязан узлом на груди, что на худом лице, у глаза, темная полузажившая царапина, синяки.
   - Тебя били? - сказал он тихо.
   - Били.
   У нее зуб на зуб не попадал, вдруг она вскрикнула жалостно и стыдливо:
   - Да не смотрите на меня так, чего смотрите...
   - Иди, я тебе согрею воды, умоешься, чаю поставлю, иди в постель ...
   Он повел ее под руку в освещенные комнаты. Она плакала обиженно, жалобно.
   - Что асе ты, Аня, какая ты, право, чего же плакать, - утешал он.
   Он усадил ее на диван, начал снимать ее неуклюжие сиротские башмаки, с ушками, точно неживые.
   Он принес ей помятый таз с горячей водой, гребень, чтобы расчесать волосы, губку, кусок простого, серого мыла.
   Она сидела, накрывшись его офицерской шинелью, дрожала, и плакала с горьким детским отчаянием.
   - Простите, что я вас тогда обокрала, дрянь я, подлая, воровка, простите.
   - Хорошо, прощаю, вот умойся... Я выйду.
   Он прикрыл к ней дверь, с таким чувством, какое бывает, вероятно, у хозяина, когда к нему возвращается сбежавшая собака или кошка, истощавшая, в клочьях шерсти, с порванным ухом и с позвонками, выпирающими на тощей спине.
   Ему было все равно, уйдет она завтра, обокрадет его снова, сбежит или останется. У него было только чувство жалостной благодарности, что сегодня она вернулась, и снова спит на его диване и ее темно-рыжие волосы заплетены, как у девочки, кичкой и повязаны тесемкой (она всегда так собирала волосы после мытья).
   Поверх пледа он накрыл ее старым ковром, чтобы ей было теплее и бесшумно отошел в своих татарских мягких сапожках.
   ПОЕДИНОК
   Анна проснулась поздно. Она смотрела, как Мусоргский, согнувшись, пишет за столом. Потом небрежно собрала в косу рыжие волосы и поискала под постелью кончиком ноги башмак.
   - В лавку, что ли, пойти, - сказала она, лениво зевая. - Курить страсть хочется.
   - Да я уже был в лавке.
   Действительно, он рано сбегал в мелочную на углу, и в табачную:
   - Вставай, вставай, лежебока.
   Она посмотрела равнодушно и, не стесняясь его, стала надевать поверх нечистой сорочки вязаную, прорванную на локте кофточку.
   - Голова болит, - сказала она. - Ты дашь вина, рюмку.
   - Что же, выпей... А может быть, лучше чая, сайки свежие, московские, еще теплые.
   - Спасибо, сайки я люблю.
   Она лениво пошла с ним на кухню, чуть поводя боками. Как и раньше, кофточка была полузастегнута на груди и хвост рыжих волос небрежно сброшен на белую, очень нежную, шею.
   На кухне, он прикрыл стол бумагой, но она изодрала ее, задумчиво чертя вилкой. Она много курила. Потом ходила по кухне, с куском хлеба в руке, жевала рассеянно. Ни перемены, ни благодарности в ней не было.
   А в нем все было по иному. Отошло влечение, желание, властная тьма. Теперь он смотрел на нее с ясным вниманием и покоем.
   У него и жалости к ней не было, а только пристальное внимание и неловкость из-за женской ее неряшливости, зевков, папирос.
   - Ты чего так смотришь? - внезапно сказала она с неприязнью.
   Чувство неловкости перед ним было у нее и она хотела скрыть это, под своей развязностью.
   - Разве я смотрю?
   Он опустил глаза, стал прибирать чашки на столе. Непостижимое человеческое существо в его доме, - уличная женщина, - и странно, что теперь он хорошо видит в ней то, чего не видел раньше: что-то неуловимое, непередаваемо-человеческое, сокровенный, жалостный свет.
   Анна присела в его кресло, с папиросой:
   - У тебя работа какая, что ли? Озабоченный ты. Хожу, хожу, а ты и не посмотришь ...
   - Ну, вот, только что окрысилась, зачем смотрю, теперь, почему не смотрю. Смешная ...
   - Так ты не так смотришь, не так. Он помолчал, потом сказал:
   - Это верно, не так ... И вот что еще хочу сказать: когда тебе у меня надоест, скучно станет, ты уходи, я тебя не буду держать, даю честное слово. Спасибо, что пришла. Хорошо, что уйдешь. Понимаешь?
   Она неловко, немного детским движением, сползла с кресла, бросила окурок, притушила башмаком, отошла к окну. Тихая, стояла там, освещенная инеем. Она провела по инею кривую робкую черту:
   - Понимаю. Чего не понять. Опаскудела вам, вот и все. Не бойтесь, не останусь. Я не как ваши честные, только деньги с мужей тянут. Сама знаю, что вольная. А за ночлег спасибо. Нынче и уйду.
   Мусоргский рассмеялся:
   - Кто это тебя о честных научил толковать? И никуда ты нынче не уйдешь. Не прикидывайся, пожалуйста. Я вижу, ты до черта усталая, избитая, больная ... Куда ты пойдешь, уже сиди лучше тут и помалкивай, покуда не отдышишься. А главное, вовсе неверно, что ты мне, как говоришь, опаскудела. Ты мне лучше, дороже, краше стала, не знаю, как сказать, несравненнее, чем раньше. Если бы я мог все толком тебе объяснить. Что-то случилось со мною, как и когда не знаю. Может быть, тогда случилось, когда я в метели твое пение услышал, или когда один по кабакам таскался, зачем-то тебя искал ...
   Он стал у окна с нею рядом и его лицо осветилось неясно, голубые глаза померкли. Он провел ногтем черту на инее, рядом с ее.
   - Здесь мне ни в одном слове нельзя ошибиться, - сказал он тихо. - И, для того, что я скажу, у меня слов нет. Самому смутно. Но я понял. Я благодарю тебя, что я настоящее понял.
   Она покосилась на него с удивлением.
   - Вот, ты. И не ты одна, все равно, и другая, другие. Не в числе дело. А хотя бы только одна ты. Как же так, почему творится такое на свете, что человека так топчут, как в точиле, терзают, до того, что человеческого ничего в человеке не остается. Понимаешь. Ведь на землю приходил Сын Божий. И все грехи мира, и проклятие, и смерть, на одного Себя принял. Все, понимаешь, тут нечего прикрывать, - все струпья, каросту нашей крови, грязи, язвы, до самого дна, всю мерзость нашу. Все, понимаешь ты или нет? И за то при Понтийском Пилате и страдаша и погребенна и воскресша в третий день, по Писанию ...
   Она ничего не поняла, посмотрела на него с холодной досадой.
   Он грустно рассмеялся.
   - Сказано, что после того, как Он был с нами, мы все, понимаешь, все живое освящено, прощено, что мы стали сынами Божьими. От греха освобождены, от проклятья, тьмы плотской, тела. Мусоргский вдруг побледнел:
   - А ты пьяная, ужасная, а ты в трактире на Мещанской, с арфой. И это после Его воскресения. А Мещанская, с банями, с портерными, с чем хочешь, чавкающая в пару, все такая же, как до Голгофы, - гаже еще. Что такое? Так не должно, не может быть. Не можем мы так жить, после Его пришествия... У меня с детства этим душа болит... Я таким пришел на землю. Невыносимо мне, понимаешь. Невыносимо, что люди такие же остались, и еще хуже, после Него. Где преображение мира? .. Постой, трудно это сказать ... Ну, так часто повторяют, у каждого есть свой крест. Только я это по иному и вполне понял. Думаем мы о том или нет, знаем или не знаем, но каждый человек, и звери с нами, несут свою Голгофу. Все сострадает Христу, вольно или невольно. Это и есть наша жизнь. В этом сокровенный свет всего бытия. Но одни так и испускают дух на своем кресте, не приходя в сознание Христово, не воскресая, другие же, как тот разбойник, - Господи, помяни мя во Царствии Твоем, - другие преображаются, кто к воскресению хочет пробиться, перебороть похоть смерти, плен тьмы, тела, греха, я не знаю, как сказать, - все пленения человеческие, все, что Он победил ... Те, может быть, и воскресают, как Он...[лдн-книги1]
   Мусоргский не заметил, как она отошла от окна, как села, уперши подбородок на сжатые сухие кулачки и все смотрела на него, с пытливой неприязнью.
   - Чего я тебе только ни наговорил, - обернулся к ней Мусоргский. - У тебя, я думаю, в голове кавардак поднялся.
   - Вроде. Только не у меня, а у вас в голове кавардак, - сказала она дерзко. - Какой-то вы сумасшедший, право, стали. Из желтого дому.
   - Я больше не буду... - он сел, улыбаясь, рядом.
   Аня не поняла, что он говорил, да и не слушала толком, но с подозрительным беспокойством решила, что белокурый барич выдумал какой-то подвох, что-то новое, и обязательно против нее, чтобы поймать ее на чем-то или в чем-то перехитрить.
   Она с охотой ушла бы от него, но была простужена, с избитым телом, ей противно было думать о гостях, трактирах, или что надо петь, а денег не было ни копейки. Он же не бранил, не гнал ее, оставлял спать одну. Он не обращал на нее внимания, и это ее успокаивало. Тогда она стала думать, как провести его, а провести для нее значило раздобыть от офицерика денег на папиросы и на вино. Смутно, с досадой, она чувствовала, что жестокой власти ее тела уже нет над ним, а просить у него денег, как нищенка, стыдилась.