Страница:
Положим, у Гоголя пока еще не было времени и способов узнать как следует жизнь "сих служащих". (Он еще поступит - ненадолго - в департамент, на шестисотрублевое годовое жалованье, еще намерзнется - зимой 1829 года в летней шинели, утешаясь мыслью, что, "взявши в сравнение свое место с местами, которые занимают другие", он устроен получше весьма даже многих).
Но как бы там ни было, детским иллюзиям конец, а требования, предъявляемые Гоголем к жизни - своей ли, чужой, - не смягчаются нисколько. На этих требованиях он построит свою литературу. Скоро, скоро примется Гоголь, спасаясь от приступов невыносимой тоски (нет худа без добра: тоска дает комическому вымыслу удивительную свободу, независимость от реальности, почти невесомость: помните похождения Носа? а собачью переписку, перлюстрируемую безумцем?), очень скоро примется он сочинять повести, комедии, а там и Поэму, - и ужаснет современников зрелищем жизни, искаженной затмением смысла; изобразит чуть ли не все (хотелось - все!) мыслимые фазы этого затмения, выведет вереницу лиц и судеб, из которых улетучивается, убывает, исчезает человеческое содержание; и назовет мрачную стихию, к которой прикован его взгляд, новым и жутким именем - пошлость.
"Теперь же прямо скажу все: герои мои потому близки душе, что они из души; все мои последние сочинения - история моей собственной души. И чтобы получше все это объяснить, определю тебе себя самого, как писателя. Обо мне много толковали, разбирая кое-какие мои стороны, но главного существа моего не определили. Его слышал один только Пушкин. Он мне говорил всегда, что еще ни у одного писателя не было этого дара выставлять так ярко пошлость жизни, уметь очертить в такой силе пошлость пошлого человека, чтобы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем. Вот мое главное свойство, одному мне принадлежащее и которого, точно, нет у других писателей".
Действительно, был такой разговор, по крайней мере один - декабрьским вечером 1833 года, когда Гоголь прочел Пушкину "Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем". Сомнительно, однако, чтобы Пушкин изъяснялся такими оборотами - они сугубо гоголевские. Пушкин вообще ни разу в жизни не написал слово "пошлость", - надо полагать, что и не сказал. В "Словаре языка Пушкина" находится только эпитет "пошлый", и ему приписаны такие значения: 1) весьма распространенный, ставший привычным, всем известный, ходячий; 2) обыкновенный, ничем не примечательный, заурядный (таков, например, тот "мадригал", что нашептывает Онегин Ольге Лариной, и напрасно некоторые думают, будто он ей гадости бормотал); 3) свидетельствующий о дурном вкусе, низкопробный.
Очевидно, что Гоголь пользуется другим измерением: его "пошлость жизни" - категория моральная. Это та "низкая существенность", из которой на девять десятых состоит человек, и его готовность умалиться до дроби; это его согласие променять свою роль в истории на животные радости; это добровольная ничтожность; это клиническая смерть души, способной наглухо запахнуться в нищенское благополучие и наслаждаться мнимым покоем посреди трагической реальности.
А. А. Башмачкину, например, живется недурно. Правда, Гоголь почему-то урезал ему жалованье (сам-то он, имея чин гораздо пониже, со дня зачисления в штат получал в полтора раза больше; а с другой стороны - при чем тут стаж; у Гоголя за плечами была гимназия; и что же поделать, если А. А. ни на какую другую должность не годится и полюбил обязанности копировального автомата), но низенький чиновник с лысинкою на лбу - и "с четырьмястами жалованья умел быть довольным своим жребием". А что ему: от получки до получки с грехом пополам перебиться можно; скучать не приходится и некогда; с сослуживцами отношения... ну, молодежь, верно, пошучивает неделикатно, гадко, а зато премиями не обходят и даже повышение предлагали. Здоровье в порядке. Чего еще надо? Ну скажите, пожалуйста, положа руку на сердце: многие ли каждый вечер ложатся спать, "улыбаясь заранее при мысли о завтрашнем дне: что-то Бог пошлет переписывать завтра"! Сжался весь, съежился, усох, как лимон (помните?) на бюро у Плюшкина, - ростом не более лесного ореха, - но ведь доволен, бессловесный, жизнью своей мирной доволен, которая "и дотекла бы, может быть, до глубокой старости, если бы не было разных бедствий, рассыпанных на жизненной дороге не только титулярным, но даже тайным, действительным, надворным и всяким..." (Действуй расторопнее столичная полиция против преступности, - глядишь, так и не узнал бы горя наш Акакий Акакиевич.) Доволен! И это и есть самое печальное в повести, а вовсе не низкая оплата канцелярского труда при Николае Первом. Бедность, кротость и маниакальное трудолюбие только спасают Башмачкина от нашего презрения, отличают от какого-нибудь Ивана Антоновича - кувшинного рыла. А прибавьте ему чин да повысьте оклад, да увеличьте сумму сбережений, - и это уж будет не титулярный советник Башмачкин, а коллежский асессор (или майор) Ковалев; еще прибавьте - выйдет надворный советник Подколесин. И так далее. Чем лучше чувствует себя на свете человек - тем хуже для него, тем ниже его падение, бессмысленней судьба. И пока не отнимут у него что-нибудь, хоть сущую малость, - не догадается, что ограблен давным-давно и навеки. А как догадается, как поранится, подобно Поприщину, вопросом: "Мне бы хотелось знать, отчего я титулярный советник? Почему именно титулярный советник?" - тут же сходит с ума. (Акакий Акакиевич догадался - в предсмертном бреду.)
И несчастные - несчастны, однако счастливцам своим Гоголь сострадает еще сильней; они так нуждаются в любви. Им это слово редко в голову приходит, и Акакий Акакиевич мечтает о новой шинели, как о "какой-то приятной подруге жизни", а Подколесин, наоборот, - о невесте как предмете вполне неодушевленном: "какие в самом деле бывают ручки. Ведь просто, брат, как молоко"; а Чичиков, хоть и гонит его по свету некий рок, удивительно напоминающий любознательность самого Н. В. Гоголя, - впрочем, какой же русский не любит быстрой езды, - Чичиков, представьте, преследует одну лишь цель - "всегда хотел иметь жену, исполнить долг человека и гражданина, чтобы действительно потом заслужить уваженье граждан и начальства". Но автор-то знает: не шинели им нужны, и не прелесть купеческих и губернаторских дочерей, и даже не потомство... "Что значит, однако же, что и в паденье своем гибнущий грязный человек требует любви к себе? Животный ли инстинкт это? или слабый крик души, заглушенный тяжелым гнетом подлых страстей, еще пробивающийся через деревенеющую кору мерзостей, еще вопиющий: "Брат, спаси!""
А и в самом деле, отчего это Поприщину не только не бывать испанским королем, но и своему отечеству не доставить даже малейшей пользы? (Да что там государственная польза? и счастья личного-то ему не видать, и никогда, никогда не улыбнется уроду с волосами, как сено, дочка его превосходительства.) Отчего Башмачкин не пишет повестей, как Гоголь (или хотя бы статеек, как Тряпичкин), а пропадает ни за что, за шинель с кошачьим воротником? Отчего за краткий срок от юности до смерти человек, из которого "может быть чудо, а может выйти и дрянь", - почти всегда и весь разменивается на медную мелочь? Как писал один забытый романтический критик: "Ведь все люди родятся на свет благородными и созданы для великих дел, и "кувшинное рыло" - только страшная маска, надетая низким жребием на истинное лицо человека, и Манилов - может быть, Моцарт, ставший Маниловым, и в Коробочке умерла Жанна д'Арк... Леонардо и Собакевич - кто ответит за эту страшную разность?"
Акакий Акакиевич не слыхивал подобных рассуждений. Он вполне разделяет гипотезу своих сослуживцев, "что он, видно, так и родился на свет уже совершенно готовым, в вицмундире и с лысиной на голове", что он от рождения ничтожный и смешной. Потому они его и дразнят (как будто рождены для этих скверных забав), потому он и терпит. Дескать, на роду так написано. Как сказал бы Городничий, закон судеб. И читатель повести "Шинель" мог страницей раньше воочию удостовериться, как этот закон непреложен. Разве не на глазах у читателя появилась на свет эта забавная и жалкая фигурка? Разве не доказали только что, и пренастойчиво, читателю, что предопределены от века и судьба, и характер, и наружность Акакия Акакиевича, что даже неблагообразное (хоть и с благородным внутренним значением) имя свое он носит "совершенно по необходимости и другого имени дать было никак невозможно"? (Вот он, последний - да еще последний ли? - смысл, иронический, конечно, той пресловутой страницы.)
И, пожалуй, рассмешил бы незадачливый герой доверчивого читателя, если бы не глянуло из повести на них обоих еще одно лицо - "один молодой человек, недавно определившийся, который, по примеру других, позволил было себе посмеяться" над своим чудаковатым коллегой, но - "вдруг остановился, как будто пронзенный, и с тех пор как будто все переменилось перед ним и показалось в другом свете".
Узнаете ли вы этого молодого человека, занимающего вакансию писца в Департаменте уделов? Если не ошибаюсь, у Гоголя нет других автопортретов; этот, с Башмачкиным, - единственный. И, за исключением воспоминаний Аксакова, это единственное изображение, где Гоголь, хоть и закрывшись рукою, смотрит прямо на нас:
"И долго потом, среди самых веселых минут, представлялся ему низенький чиновник с лысинкою на лбу, с своими проникающими словами: "Оставьте меня! Зачем вы меня обижаете?" И в этих проникающих словах звенели другие слова: "Я брат твой". И закрывал себя рукою бедный молодой человек, и много раз содрогался он потом на веку своем, видя, как много в человеке бесчеловечья..."
Марья Ивановна Гоголь осмелилась однажды в письме назвать обожаемого Никошу гением. Надо признаться, ей порядком досталось от почтительного сына. Изъявления восторга он переносил еще хуже, чем упреки, советы и насмешки; ведь в похвале таится самонадеянность: кто восхищен, тот не сомневается, что понял. Но чем дороже Гоголю был его замысел, тем несовершенней казалось ему исполнение; пропасть эта с каждым днем все раздвигалась, и он не верил, что его могут понять как должно, и терзался от непонимания, и оскорблялся претензией на понимание:
"...Не судите никогда, моя добрая и умная маминъка, о литературе... Знаете ли вы, в какой можно попасть просак... Знаете ли, что в Петербурге, во всем Петербурге, может быть, только человек пять и есть, которые истинно и глубоко понимают искусство, а между тем, в Петербурге есть множество истинно прекрасных, благородных, образованных людей. Я сам, преданный и погрязнувший в этом ремесле, я сам никогда не смею быть так дерзок, чтобы сказать, что я могу судить и совершенно понимать такое-то произведение. Нет, может быть, я только десятую долю понимаю. Итак, не говорите о ней. Если вас спросят - отвечайте, но отвечайте односложно и переменяйте тотчас разговор на другое".
Какое чудное правило! Прямо золотое.
ЗВЕЗДА УТРАТЫ
"Осмелюсь ли я повторить Вам мою просьбу касательно морской службы. Я умоляю Вас, милая маменька, об этой мне милости. ...В самом деле, я чувствую, что мне всегда нужно что-либо опасное, чтобы меня занимало, иначе я скучаю. Представьте себе, милая маменька, грозную бурю и меня, стоящего на палубе, как бы повелевающего разъяренному морю, доску между мною и смертью..." Так писал матери пятнадцатилетний Евгений Баратынский воспитанник Пажеского корпуса. Выражаясь современным слогом, это был трудный подросток. Он зачитывался романами о разбойниках и в шестнадцать лет стал соучастником кражи. На том и окончилась его юность. Дело вышло громкое. Пришлось поступать в гвардию рядовым. Нет, служить было не трудно, муштрой и фруктом не мучили. Полк стоял в Петербурге, и жил Баратынский на частной квартире, и близко сошелся с лицеистами первого выпуска - Дельвиг и Пушкин обласкали его, - и ранняя слава ему улыбнулась, и стихи пошли в печать. Но Баратынский был старше своих сверстников на целое несчастье, на целое бесчестье. Как он ни старался, голос его выпадал из бодрого хора застольной лирики. Кругом пели о Дафнах, о Лилетах, а то и замахивались на государственный строй, - за всем этим слышалась горделивая вера в свои силы и неистовая надежда на будущее. Баратынский уже испытал первое поражение, чувства эти были ему чужды.
Может быть, он и оправился бы, но тут - и года не прошло - его перевели в полк, стоявший в Финляндии. На пять с лишним лет он остался один.
Начальство благоволило, писать и печататься никто не мешал, но и офицерский чин все не выходил, несмотря на хлопоты влиятельных литераторов. Это было изгнание, это была ссылка.
Тут и развивается в поэзии Баратынского особенная, меланхолическая гармония, основанная на превращении страсти в грусть. Чувство охладевает, умирает в рефлексии и лишь тогда проступает стихами. Элегия - признание такого чувства, прошедшего ущерб и сделавшегося утратой. Возникает лирика мнимых величин, изжитых ценностей. Темы, бывшие общим достоянием пушкинского круга, бледнеют в холодном свете разуверения. Любовь, дружба, счастье - разве не бессильны они перед временем, расстоянием и смертью? И человеческий жребий, стесненный со всех сторон то случайностью, то необходимостью, так беден, что странно выглядят романтические притязания личности на борьбу с судьбой. О нет, дайте только блудному сыну вернуться в отчий дом, и он благоразумнее распорядится своей свободой. Ни на что не променяет идеал тихой участи, смиренного житья! Не трогай меня, Рок, больше не буду, честное слово!
Так, небо не моля о почестях и злате,
Спокойный домосед, в моей безвестной хате,
Укрывшись от толпы взыскательных судей,
В кругу друзей своих, в кругу семьи своей
Я буду издали глядеть на бури света.
Но нет, не отменю священного обета!
.................................................................
В весенний ясный день я сам, друзья мои,
У брега насажу лесок уединенный,
И липу свежую, и тополь серебренный;
В тени их отдохнет мой правнук молодой;
Там дружба некогда сокроет пепел мой...
Ему двадцать лет от роду. Он больше не воображает себя мореплавателем. Хочет сажать деревья.
Эта мечта сбылась, хоть и не сразу. Производства в офицеры удалось добиться лишь в 1825 году; через несколько месяцев громыхнули залпы на Сенатской площади. Баратынский стремительно удаляется - в отставку, в счастливую женитьбу, в имение. Он едва ли не первый добровольно выбрал роль провинциального писателя. Это была эмиграция из литературы в Россию страну, по выражению Баратынского, необитаемую для поэтов.
В столицах выходят книги его стихов, кудахчут критики, он пишет, пожалуй, не меньше прежнего и все лучше. Но центр его жизни неуклонно перемещается из поэзии в семью. Чем безотрадней взгляд Баратынского на мир, на будущность культуры, чем внимательней размышляет он о смерти, тем непреложней представляется ему обязанность человека, сформулированная Вольтером, - возделывать свой сад.
И вот что пишет матери Баратынский в 1842 году, за два года до смерти:
"Похвалы, которые Вы воздаете моей книге, милая и добрая маменька, являются для меня самыми сладостными, самыми лестными изо всех когда-либо мною полученных... В настоящую минуту я весьма далек от литературного вдохновения, но издали приветствую ту пору, когда моя постройка будет закончена, когда у меня будет меньше действительных забот... Вы, конечно, понимаете, что я оснуюсь в деревне на довольно продолжительное время... Наша мало расточительная жизнь и доход, который мы надеемся извлечь из лесного хозяйства, позволяют нам много делать для образования детей, пока же они и их учителя оживляют наше одиночество. Этой осенью мне предстоит удовольствие, для меня новое, - сажать деревья..."
Все-таки Баратынскому довелось совершить морское путешествие. Смерть, с которой он столько беседовал, застигла его в Неаполе. Могила, которой он так боялся, ждала его на Тихвинском кладбище Александро-Невской лавры в Петербурге...
Не всегда гениальному поэту дано стать великим. Это много зависит от того, удалось ли биографию сделать судьбой, то есть бросить в жертву творчеству. Баратынский не захотел. К тому же он жил в огромной тени Пушкина.
ЗАГОВОР КАТЕРИНЫ
Сорок семь пьес! Вряд ли автор надеялся, что кто-нибудь через столетие с лишним прочитает все до одной. Он хотел каждую увидеть на сцене своими глазами. Получился театр Островского - бесконечный спектакль в две с половиной сотни действий, причем кое-кто из персонажей то и дело меняет фамилию. В собрании сочинений сходство как сюжетов, так и лиц тем заметней, что часто - после "Грозы", пожалуй, слишком часто - интрига сводится вничью: и таланты сыты, и волки. Стрелка весов справедливости, подрожав подле нулевого деления, замирает.
Почти все это - история театра, кое-что - история литературы, многое история языка. Подробности обветшали, как старинный реквизит. Даже из незабываемо смешных, как сто лет назад казалось, оборотов речи выветрилась соль.
(В 1876 году Малый театр вздрагивал от хохота, когда юный бухгалтер Платон Зыбкий, желая блеснуть образованностью, уязвлял своего хозяина, купца-самодура Барабошева, неслыханными, самодельными словосочетаниями: "Только два сорта и есть, податься некуда: либо патриот своего отечества, либо мерзавец своей жизни". Это в комедии "Правда - хорошо, а счастье лучше". Попробуйте-ка улыбнитесь на улице при словах патриот своего отечества... Лесков и Платонов многим обязаны Островскому.)
Подробности обветшали, - но кроткая, мечтательная веселость и мощное воображение захватывают по-прежнему. Бессмертные лица Катерины Кабановой, Геннадия Несчастливцева, Михаила Бальзаминова написаны с таким милосердным благоволением, что, казалось бы, человеку такая Любовь к другому не по силам. Придуманные такой любовью люди реальнее живых. О них - и об авторе главное сказано Аполлоном Григорьевым: "Имя для этого писателя, для такого большого, несмотря на его недостатки, писателя - не сатирик, а народный поэт". Сказано, разумеется, после "Грозы".
Эта драма - произведение таинственно значительное, из тех, что предопределяют судьбы множества людей, вполне далеких от литературы. Впрочем, таких людей в нашей стране нет. Кому, например, не случилось хоть на троечку написать сочинение о протесте Катерины против чего-то там отжившего - а ее, мол, самоубийство означает на самом деле стремление русского народа к чему-то очень хорошему? А пока мы в невинности ума, кто во что горазд, перевирали драму - драма потихоньку переиначивала нас.
Что молоденькая бездетная купчиха влюбляется издали в привлекательную наружность одетого лучше других молодого человека и мечтает по ночам о том, как славно было бы покататься с ним по Волге - "на лодке, с песнями, либо на тройке на хорошей, обнявшись", - это, согласитесь, в порядке вещей. Обычная игра природы с человеком. Что, подстрекаемая обстоятельствами, а также малодушным мужем и легкомысленной золовкой, она частично осуществляет свою мечту - дело тоже обыкновенное. Такого свободолюбия, такого протеста и в "Декамероне" сколько угодно. Что избитая, затравленная, опозоренная женщина убегает из дому, где постановлено свести ее в гроб, и бросается в речной омут, когда и возлюбленный от нее отступается, - так ведь и выхода нет другого, если жизнь тошнее смерти. Вспомним хоть карамзинскую "Бедную Лизу": вольнолюбива ли она?
Удивительно, необыкновенно - и страшно важно - только то, что Катерину - в отличие от бесчисленных неверных жен мировой литературы -никто не обвинил, не уличил.
Сама сказала, и не мужу сказала - всем.
Чувство чести, ей самой непонятное, - чувство чести, а не просто честность или там правдивость, не раскаяние, не впечатлительность повышенная, не страх загробного наказания - как бы ни старался автор намеками на эти причины помирить Катерину с публикой, - чувство чести, еще раз скажу, переживаемое как непереносимый стыд от разлада тела с душой, заставляет эту женщину крикнуть о своей вине на всю улицу (как впоследствии чувство чести погонит Родиона Раскольникова на Сенную площадь, но это будет еще не скоро, к тому же Раскольников - мужчина и дворянин). Кто бы подумал, что невежественная, с полудетским умом, простолюдинка предпочтет призвать на себя позор и гибель, чем унизиться, позволив телу, под видом исполнения долга, предать решение души. (Островский на первом представлении "Грозы", глядя, как Нику-лина-Косицкая бросается в ноги Кабанихе, шептал, побледнев: "Это не я, не я: это - Бог!") Революционно-демократические критики - люди молодые - так прямо и писали, недоумевая искренне: что стоило Катерине промолчать, притвориться? Глядишь, еще и попользовалась бы счастьем, ведь ее Борис Григорьевич не собирался так скоро уезжать из города Калинова. Как им было догадаться, чего ей стоило? Литература предпочитала не замечать тут бездны, обходясь демоническим лицемерием пушкинской Лауры: "Мне двух любить нельзя", демоническим цинизмом лермонтовского Печорина: "Она его уважает, как отца, и будет обманывать, как мужа... Странная вещь сердце человеческое вообще, и женское в особенности!" Не знаю, как других, а русских женщин, выходит, создали Господь Бог, Островский и Тургенев...
Театр и школа, опираясь на достижения литературной критики прошлого века и советской так называемой науки, сделали, кажется, все от них зависящее, чтобы Александр Николаевич остался навсегда каменной обрюзглой фигурой в кресле на площади: складки халата отчетливей, чем выражение лица.
Для современного театра, как известно, драматическое сочинение все равно что консервная банка с полуфабрикатом: банку вскрыть, содержимое разогреть, добавить - по вкусу - соли, сахара, специй, выложить на блюдо, украсить свежей зеленью...
Школа, напротив, из натуральных продуктов художественного творчества производит витамины в виде легкоусвояемых микстур и порошков. Какой витамин самый полезный для детей в данной исторической обстановке - В1, скажем, или В2, или В12 - решает наука, то есть партия, а в отсутствие партии госбезопасность.
Я окончил школу в 59-м году. Нам прописывали В1: несколько капель Добролюбова на стакан воды из оттепельной лужи и столовую ложку рыбьего жира:
"... Развязка драмы - самоубийство героини, которым она проявила свой отчаянный, хоть и бессильный, протест против "темного царства"".
При Брежневе рыбий жир заменили хлористым кальцием:
"Религиозные предрассудки заставляют молодую женщину воспринимать светлое человеческое чувство любви, как наваждение, соблазн, смертный грех... Но драма завершается нравственной победой Катерины... В образе Катерины, по мнению Добролюбова, воплотилась "великая народная идея" - идея освобождения..."
Ну а для нынешних десятиклассников Добролюбов признан вредным (он, оказывается, "смотрел на любовь Катерины так же не по-русски легко, как и Борис") - а хороша для них сырая вода, прямо из-под крана, однако принимаемая с молитвою: "Пройдя через грозовые испытания, героиня нравственно очищается и покидает этот греховный мир с сознанием своей правоты: "Кто любит, тот будет молиться"... Смерть освящается той полнокровной и жизнелюбивой религиозностью, которая с детских лет вошла в душу героини..."
Стало быть, и на экзаменах теперь станут требовать таких же завываний. Несчастные дети, право!
Странная вещь, непонятная вещь: сколько огнетушителей направлено на русскую классическую литературу, - а она не гаснет. Воплощенная в русской литературе великая надежда на правду: вот суметь бы ее понять, суметь бы высказать ее внятно, и сразу откроется, что жизнь имеет смысл, не унизительный для человека, - эта надежда все еще жива. Авторы русской литературы и воображенные ими герои все вместе как бы поддерживают некий нравственный небосвод. И он, как ни странно, до сих пор не обрушился.
ПРИНЦИПЫ ТУРГЕНЕВА
Ученик Пушкина - учитель Чехова - современникам литературным Тургенев был чужой. Не припомнить, чтобы еще кого-нибудь лучшие писатели так самозабвенно ненавидели, так отважно презирали. Замечательные статьи, стихотворения и романы сочинены с надеждой уничтожить или хоть умалить Тургенева - опровергнуть, высмеять, заклеймить. При этом никто не осмелился отказать ему в таланте, а что касается бесчестных якобы его поступков сами обвинители не очень-то верили в свою правоту.
По-видимому, литераторов отталкивали как раз те черты, что завораживают публику: неограниченность неверующего ума, всепрощающая ирония, вопрошающий взгляд, ни на чем не настаивающий голос.
Обыкновенные люди, почти сплошь хорошие, в глубине волнующего пейзажа много и превосходно говорят о самых разных вещах; при этом некоторые мужчины влюбляются в женщин, а некоторые женщины - в мужчин, и входит призрак счастья... Тут вмешивается судьба: ластиком стирает с бумажного листа самых привлекательных персонажей, оставляя автора в горестном недоумении.
Жизнь - сказка, смерть - развязка, только и всего, а разгадки не ищите, - кто из идеологов тут не вознегодует, кто не бросит в лицо: дескать, с кем вы, Иван Тургенев? чей вы враг, чей друг? какое оружие рекомендуете?
Как Толстой ему кричал:
- Я не могу признать, чтобы высказанное вами было вашими убеждениями. Я стою с кинжалом или саблею в дверях и говорю: "пока я жив, никто сюда не войдет". Вот это убеждение. А вы...
Между тем убеждения у Тургенева были, причем он, в отличие от Толстого или Достоевского, никогда их не переменял. Вот, на первый случай, одно из самых глубоких:
Но как бы там ни было, детским иллюзиям конец, а требования, предъявляемые Гоголем к жизни - своей ли, чужой, - не смягчаются нисколько. На этих требованиях он построит свою литературу. Скоро, скоро примется Гоголь, спасаясь от приступов невыносимой тоски (нет худа без добра: тоска дает комическому вымыслу удивительную свободу, независимость от реальности, почти невесомость: помните похождения Носа? а собачью переписку, перлюстрируемую безумцем?), очень скоро примется он сочинять повести, комедии, а там и Поэму, - и ужаснет современников зрелищем жизни, искаженной затмением смысла; изобразит чуть ли не все (хотелось - все!) мыслимые фазы этого затмения, выведет вереницу лиц и судеб, из которых улетучивается, убывает, исчезает человеческое содержание; и назовет мрачную стихию, к которой прикован его взгляд, новым и жутким именем - пошлость.
"Теперь же прямо скажу все: герои мои потому близки душе, что они из души; все мои последние сочинения - история моей собственной души. И чтобы получше все это объяснить, определю тебе себя самого, как писателя. Обо мне много толковали, разбирая кое-какие мои стороны, но главного существа моего не определили. Его слышал один только Пушкин. Он мне говорил всегда, что еще ни у одного писателя не было этого дара выставлять так ярко пошлость жизни, уметь очертить в такой силе пошлость пошлого человека, чтобы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем. Вот мое главное свойство, одному мне принадлежащее и которого, точно, нет у других писателей".
Действительно, был такой разговор, по крайней мере один - декабрьским вечером 1833 года, когда Гоголь прочел Пушкину "Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем". Сомнительно, однако, чтобы Пушкин изъяснялся такими оборотами - они сугубо гоголевские. Пушкин вообще ни разу в жизни не написал слово "пошлость", - надо полагать, что и не сказал. В "Словаре языка Пушкина" находится только эпитет "пошлый", и ему приписаны такие значения: 1) весьма распространенный, ставший привычным, всем известный, ходячий; 2) обыкновенный, ничем не примечательный, заурядный (таков, например, тот "мадригал", что нашептывает Онегин Ольге Лариной, и напрасно некоторые думают, будто он ей гадости бормотал); 3) свидетельствующий о дурном вкусе, низкопробный.
Очевидно, что Гоголь пользуется другим измерением: его "пошлость жизни" - категория моральная. Это та "низкая существенность", из которой на девять десятых состоит человек, и его готовность умалиться до дроби; это его согласие променять свою роль в истории на животные радости; это добровольная ничтожность; это клиническая смерть души, способной наглухо запахнуться в нищенское благополучие и наслаждаться мнимым покоем посреди трагической реальности.
А. А. Башмачкину, например, живется недурно. Правда, Гоголь почему-то урезал ему жалованье (сам-то он, имея чин гораздо пониже, со дня зачисления в штат получал в полтора раза больше; а с другой стороны - при чем тут стаж; у Гоголя за плечами была гимназия; и что же поделать, если А. А. ни на какую другую должность не годится и полюбил обязанности копировального автомата), но низенький чиновник с лысинкою на лбу - и "с четырьмястами жалованья умел быть довольным своим жребием". А что ему: от получки до получки с грехом пополам перебиться можно; скучать не приходится и некогда; с сослуживцами отношения... ну, молодежь, верно, пошучивает неделикатно, гадко, а зато премиями не обходят и даже повышение предлагали. Здоровье в порядке. Чего еще надо? Ну скажите, пожалуйста, положа руку на сердце: многие ли каждый вечер ложатся спать, "улыбаясь заранее при мысли о завтрашнем дне: что-то Бог пошлет переписывать завтра"! Сжался весь, съежился, усох, как лимон (помните?) на бюро у Плюшкина, - ростом не более лесного ореха, - но ведь доволен, бессловесный, жизнью своей мирной доволен, которая "и дотекла бы, может быть, до глубокой старости, если бы не было разных бедствий, рассыпанных на жизненной дороге не только титулярным, но даже тайным, действительным, надворным и всяким..." (Действуй расторопнее столичная полиция против преступности, - глядишь, так и не узнал бы горя наш Акакий Акакиевич.) Доволен! И это и есть самое печальное в повести, а вовсе не низкая оплата канцелярского труда при Николае Первом. Бедность, кротость и маниакальное трудолюбие только спасают Башмачкина от нашего презрения, отличают от какого-нибудь Ивана Антоновича - кувшинного рыла. А прибавьте ему чин да повысьте оклад, да увеличьте сумму сбережений, - и это уж будет не титулярный советник Башмачкин, а коллежский асессор (или майор) Ковалев; еще прибавьте - выйдет надворный советник Подколесин. И так далее. Чем лучше чувствует себя на свете человек - тем хуже для него, тем ниже его падение, бессмысленней судьба. И пока не отнимут у него что-нибудь, хоть сущую малость, - не догадается, что ограблен давным-давно и навеки. А как догадается, как поранится, подобно Поприщину, вопросом: "Мне бы хотелось знать, отчего я титулярный советник? Почему именно титулярный советник?" - тут же сходит с ума. (Акакий Акакиевич догадался - в предсмертном бреду.)
И несчастные - несчастны, однако счастливцам своим Гоголь сострадает еще сильней; они так нуждаются в любви. Им это слово редко в голову приходит, и Акакий Акакиевич мечтает о новой шинели, как о "какой-то приятной подруге жизни", а Подколесин, наоборот, - о невесте как предмете вполне неодушевленном: "какие в самом деле бывают ручки. Ведь просто, брат, как молоко"; а Чичиков, хоть и гонит его по свету некий рок, удивительно напоминающий любознательность самого Н. В. Гоголя, - впрочем, какой же русский не любит быстрой езды, - Чичиков, представьте, преследует одну лишь цель - "всегда хотел иметь жену, исполнить долг человека и гражданина, чтобы действительно потом заслужить уваженье граждан и начальства". Но автор-то знает: не шинели им нужны, и не прелесть купеческих и губернаторских дочерей, и даже не потомство... "Что значит, однако же, что и в паденье своем гибнущий грязный человек требует любви к себе? Животный ли инстинкт это? или слабый крик души, заглушенный тяжелым гнетом подлых страстей, еще пробивающийся через деревенеющую кору мерзостей, еще вопиющий: "Брат, спаси!""
А и в самом деле, отчего это Поприщину не только не бывать испанским королем, но и своему отечеству не доставить даже малейшей пользы? (Да что там государственная польза? и счастья личного-то ему не видать, и никогда, никогда не улыбнется уроду с волосами, как сено, дочка его превосходительства.) Отчего Башмачкин не пишет повестей, как Гоголь (или хотя бы статеек, как Тряпичкин), а пропадает ни за что, за шинель с кошачьим воротником? Отчего за краткий срок от юности до смерти человек, из которого "может быть чудо, а может выйти и дрянь", - почти всегда и весь разменивается на медную мелочь? Как писал один забытый романтический критик: "Ведь все люди родятся на свет благородными и созданы для великих дел, и "кувшинное рыло" - только страшная маска, надетая низким жребием на истинное лицо человека, и Манилов - может быть, Моцарт, ставший Маниловым, и в Коробочке умерла Жанна д'Арк... Леонардо и Собакевич - кто ответит за эту страшную разность?"
Акакий Акакиевич не слыхивал подобных рассуждений. Он вполне разделяет гипотезу своих сослуживцев, "что он, видно, так и родился на свет уже совершенно готовым, в вицмундире и с лысиной на голове", что он от рождения ничтожный и смешной. Потому они его и дразнят (как будто рождены для этих скверных забав), потому он и терпит. Дескать, на роду так написано. Как сказал бы Городничий, закон судеб. И читатель повести "Шинель" мог страницей раньше воочию удостовериться, как этот закон непреложен. Разве не на глазах у читателя появилась на свет эта забавная и жалкая фигурка? Разве не доказали только что, и пренастойчиво, читателю, что предопределены от века и судьба, и характер, и наружность Акакия Акакиевича, что даже неблагообразное (хоть и с благородным внутренним значением) имя свое он носит "совершенно по необходимости и другого имени дать было никак невозможно"? (Вот он, последний - да еще последний ли? - смысл, иронический, конечно, той пресловутой страницы.)
И, пожалуй, рассмешил бы незадачливый герой доверчивого читателя, если бы не глянуло из повести на них обоих еще одно лицо - "один молодой человек, недавно определившийся, который, по примеру других, позволил было себе посмеяться" над своим чудаковатым коллегой, но - "вдруг остановился, как будто пронзенный, и с тех пор как будто все переменилось перед ним и показалось в другом свете".
Узнаете ли вы этого молодого человека, занимающего вакансию писца в Департаменте уделов? Если не ошибаюсь, у Гоголя нет других автопортретов; этот, с Башмачкиным, - единственный. И, за исключением воспоминаний Аксакова, это единственное изображение, где Гоголь, хоть и закрывшись рукою, смотрит прямо на нас:
"И долго потом, среди самых веселых минут, представлялся ему низенький чиновник с лысинкою на лбу, с своими проникающими словами: "Оставьте меня! Зачем вы меня обижаете?" И в этих проникающих словах звенели другие слова: "Я брат твой". И закрывал себя рукою бедный молодой человек, и много раз содрогался он потом на веку своем, видя, как много в человеке бесчеловечья..."
Марья Ивановна Гоголь осмелилась однажды в письме назвать обожаемого Никошу гением. Надо признаться, ей порядком досталось от почтительного сына. Изъявления восторга он переносил еще хуже, чем упреки, советы и насмешки; ведь в похвале таится самонадеянность: кто восхищен, тот не сомневается, что понял. Но чем дороже Гоголю был его замысел, тем несовершенней казалось ему исполнение; пропасть эта с каждым днем все раздвигалась, и он не верил, что его могут понять как должно, и терзался от непонимания, и оскорблялся претензией на понимание:
"...Не судите никогда, моя добрая и умная маминъка, о литературе... Знаете ли вы, в какой можно попасть просак... Знаете ли, что в Петербурге, во всем Петербурге, может быть, только человек пять и есть, которые истинно и глубоко понимают искусство, а между тем, в Петербурге есть множество истинно прекрасных, благородных, образованных людей. Я сам, преданный и погрязнувший в этом ремесле, я сам никогда не смею быть так дерзок, чтобы сказать, что я могу судить и совершенно понимать такое-то произведение. Нет, может быть, я только десятую долю понимаю. Итак, не говорите о ней. Если вас спросят - отвечайте, но отвечайте односложно и переменяйте тотчас разговор на другое".
Какое чудное правило! Прямо золотое.
ЗВЕЗДА УТРАТЫ
"Осмелюсь ли я повторить Вам мою просьбу касательно морской службы. Я умоляю Вас, милая маменька, об этой мне милости. ...В самом деле, я чувствую, что мне всегда нужно что-либо опасное, чтобы меня занимало, иначе я скучаю. Представьте себе, милая маменька, грозную бурю и меня, стоящего на палубе, как бы повелевающего разъяренному морю, доску между мною и смертью..." Так писал матери пятнадцатилетний Евгений Баратынский воспитанник Пажеского корпуса. Выражаясь современным слогом, это был трудный подросток. Он зачитывался романами о разбойниках и в шестнадцать лет стал соучастником кражи. На том и окончилась его юность. Дело вышло громкое. Пришлось поступать в гвардию рядовым. Нет, служить было не трудно, муштрой и фруктом не мучили. Полк стоял в Петербурге, и жил Баратынский на частной квартире, и близко сошелся с лицеистами первого выпуска - Дельвиг и Пушкин обласкали его, - и ранняя слава ему улыбнулась, и стихи пошли в печать. Но Баратынский был старше своих сверстников на целое несчастье, на целое бесчестье. Как он ни старался, голос его выпадал из бодрого хора застольной лирики. Кругом пели о Дафнах, о Лилетах, а то и замахивались на государственный строй, - за всем этим слышалась горделивая вера в свои силы и неистовая надежда на будущее. Баратынский уже испытал первое поражение, чувства эти были ему чужды.
Может быть, он и оправился бы, но тут - и года не прошло - его перевели в полк, стоявший в Финляндии. На пять с лишним лет он остался один.
Начальство благоволило, писать и печататься никто не мешал, но и офицерский чин все не выходил, несмотря на хлопоты влиятельных литераторов. Это было изгнание, это была ссылка.
Тут и развивается в поэзии Баратынского особенная, меланхолическая гармония, основанная на превращении страсти в грусть. Чувство охладевает, умирает в рефлексии и лишь тогда проступает стихами. Элегия - признание такого чувства, прошедшего ущерб и сделавшегося утратой. Возникает лирика мнимых величин, изжитых ценностей. Темы, бывшие общим достоянием пушкинского круга, бледнеют в холодном свете разуверения. Любовь, дружба, счастье - разве не бессильны они перед временем, расстоянием и смертью? И человеческий жребий, стесненный со всех сторон то случайностью, то необходимостью, так беден, что странно выглядят романтические притязания личности на борьбу с судьбой. О нет, дайте только блудному сыну вернуться в отчий дом, и он благоразумнее распорядится своей свободой. Ни на что не променяет идеал тихой участи, смиренного житья! Не трогай меня, Рок, больше не буду, честное слово!
Так, небо не моля о почестях и злате,
Спокойный домосед, в моей безвестной хате,
Укрывшись от толпы взыскательных судей,
В кругу друзей своих, в кругу семьи своей
Я буду издали глядеть на бури света.
Но нет, не отменю священного обета!
.................................................................
В весенний ясный день я сам, друзья мои,
У брега насажу лесок уединенный,
И липу свежую, и тополь серебренный;
В тени их отдохнет мой правнук молодой;
Там дружба некогда сокроет пепел мой...
Ему двадцать лет от роду. Он больше не воображает себя мореплавателем. Хочет сажать деревья.
Эта мечта сбылась, хоть и не сразу. Производства в офицеры удалось добиться лишь в 1825 году; через несколько месяцев громыхнули залпы на Сенатской площади. Баратынский стремительно удаляется - в отставку, в счастливую женитьбу, в имение. Он едва ли не первый добровольно выбрал роль провинциального писателя. Это была эмиграция из литературы в Россию страну, по выражению Баратынского, необитаемую для поэтов.
В столицах выходят книги его стихов, кудахчут критики, он пишет, пожалуй, не меньше прежнего и все лучше. Но центр его жизни неуклонно перемещается из поэзии в семью. Чем безотрадней взгляд Баратынского на мир, на будущность культуры, чем внимательней размышляет он о смерти, тем непреложней представляется ему обязанность человека, сформулированная Вольтером, - возделывать свой сад.
И вот что пишет матери Баратынский в 1842 году, за два года до смерти:
"Похвалы, которые Вы воздаете моей книге, милая и добрая маменька, являются для меня самыми сладостными, самыми лестными изо всех когда-либо мною полученных... В настоящую минуту я весьма далек от литературного вдохновения, но издали приветствую ту пору, когда моя постройка будет закончена, когда у меня будет меньше действительных забот... Вы, конечно, понимаете, что я оснуюсь в деревне на довольно продолжительное время... Наша мало расточительная жизнь и доход, который мы надеемся извлечь из лесного хозяйства, позволяют нам много делать для образования детей, пока же они и их учителя оживляют наше одиночество. Этой осенью мне предстоит удовольствие, для меня новое, - сажать деревья..."
Все-таки Баратынскому довелось совершить морское путешествие. Смерть, с которой он столько беседовал, застигла его в Неаполе. Могила, которой он так боялся, ждала его на Тихвинском кладбище Александро-Невской лавры в Петербурге...
Не всегда гениальному поэту дано стать великим. Это много зависит от того, удалось ли биографию сделать судьбой, то есть бросить в жертву творчеству. Баратынский не захотел. К тому же он жил в огромной тени Пушкина.
ЗАГОВОР КАТЕРИНЫ
Сорок семь пьес! Вряд ли автор надеялся, что кто-нибудь через столетие с лишним прочитает все до одной. Он хотел каждую увидеть на сцене своими глазами. Получился театр Островского - бесконечный спектакль в две с половиной сотни действий, причем кое-кто из персонажей то и дело меняет фамилию. В собрании сочинений сходство как сюжетов, так и лиц тем заметней, что часто - после "Грозы", пожалуй, слишком часто - интрига сводится вничью: и таланты сыты, и волки. Стрелка весов справедливости, подрожав подле нулевого деления, замирает.
Почти все это - история театра, кое-что - история литературы, многое история языка. Подробности обветшали, как старинный реквизит. Даже из незабываемо смешных, как сто лет назад казалось, оборотов речи выветрилась соль.
(В 1876 году Малый театр вздрагивал от хохота, когда юный бухгалтер Платон Зыбкий, желая блеснуть образованностью, уязвлял своего хозяина, купца-самодура Барабошева, неслыханными, самодельными словосочетаниями: "Только два сорта и есть, податься некуда: либо патриот своего отечества, либо мерзавец своей жизни". Это в комедии "Правда - хорошо, а счастье лучше". Попробуйте-ка улыбнитесь на улице при словах патриот своего отечества... Лесков и Платонов многим обязаны Островскому.)
Подробности обветшали, - но кроткая, мечтательная веселость и мощное воображение захватывают по-прежнему. Бессмертные лица Катерины Кабановой, Геннадия Несчастливцева, Михаила Бальзаминова написаны с таким милосердным благоволением, что, казалось бы, человеку такая Любовь к другому не по силам. Придуманные такой любовью люди реальнее живых. О них - и об авторе главное сказано Аполлоном Григорьевым: "Имя для этого писателя, для такого большого, несмотря на его недостатки, писателя - не сатирик, а народный поэт". Сказано, разумеется, после "Грозы".
Эта драма - произведение таинственно значительное, из тех, что предопределяют судьбы множества людей, вполне далеких от литературы. Впрочем, таких людей в нашей стране нет. Кому, например, не случилось хоть на троечку написать сочинение о протесте Катерины против чего-то там отжившего - а ее, мол, самоубийство означает на самом деле стремление русского народа к чему-то очень хорошему? А пока мы в невинности ума, кто во что горазд, перевирали драму - драма потихоньку переиначивала нас.
Что молоденькая бездетная купчиха влюбляется издали в привлекательную наружность одетого лучше других молодого человека и мечтает по ночам о том, как славно было бы покататься с ним по Волге - "на лодке, с песнями, либо на тройке на хорошей, обнявшись", - это, согласитесь, в порядке вещей. Обычная игра природы с человеком. Что, подстрекаемая обстоятельствами, а также малодушным мужем и легкомысленной золовкой, она частично осуществляет свою мечту - дело тоже обыкновенное. Такого свободолюбия, такого протеста и в "Декамероне" сколько угодно. Что избитая, затравленная, опозоренная женщина убегает из дому, где постановлено свести ее в гроб, и бросается в речной омут, когда и возлюбленный от нее отступается, - так ведь и выхода нет другого, если жизнь тошнее смерти. Вспомним хоть карамзинскую "Бедную Лизу": вольнолюбива ли она?
Удивительно, необыкновенно - и страшно важно - только то, что Катерину - в отличие от бесчисленных неверных жен мировой литературы -никто не обвинил, не уличил.
Сама сказала, и не мужу сказала - всем.
Чувство чести, ей самой непонятное, - чувство чести, а не просто честность или там правдивость, не раскаяние, не впечатлительность повышенная, не страх загробного наказания - как бы ни старался автор намеками на эти причины помирить Катерину с публикой, - чувство чести, еще раз скажу, переживаемое как непереносимый стыд от разлада тела с душой, заставляет эту женщину крикнуть о своей вине на всю улицу (как впоследствии чувство чести погонит Родиона Раскольникова на Сенную площадь, но это будет еще не скоро, к тому же Раскольников - мужчина и дворянин). Кто бы подумал, что невежественная, с полудетским умом, простолюдинка предпочтет призвать на себя позор и гибель, чем унизиться, позволив телу, под видом исполнения долга, предать решение души. (Островский на первом представлении "Грозы", глядя, как Нику-лина-Косицкая бросается в ноги Кабанихе, шептал, побледнев: "Это не я, не я: это - Бог!") Революционно-демократические критики - люди молодые - так прямо и писали, недоумевая искренне: что стоило Катерине промолчать, притвориться? Глядишь, еще и попользовалась бы счастьем, ведь ее Борис Григорьевич не собирался так скоро уезжать из города Калинова. Как им было догадаться, чего ей стоило? Литература предпочитала не замечать тут бездны, обходясь демоническим лицемерием пушкинской Лауры: "Мне двух любить нельзя", демоническим цинизмом лермонтовского Печорина: "Она его уважает, как отца, и будет обманывать, как мужа... Странная вещь сердце человеческое вообще, и женское в особенности!" Не знаю, как других, а русских женщин, выходит, создали Господь Бог, Островский и Тургенев...
Театр и школа, опираясь на достижения литературной критики прошлого века и советской так называемой науки, сделали, кажется, все от них зависящее, чтобы Александр Николаевич остался навсегда каменной обрюзглой фигурой в кресле на площади: складки халата отчетливей, чем выражение лица.
Для современного театра, как известно, драматическое сочинение все равно что консервная банка с полуфабрикатом: банку вскрыть, содержимое разогреть, добавить - по вкусу - соли, сахара, специй, выложить на блюдо, украсить свежей зеленью...
Школа, напротив, из натуральных продуктов художественного творчества производит витамины в виде легкоусвояемых микстур и порошков. Какой витамин самый полезный для детей в данной исторической обстановке - В1, скажем, или В2, или В12 - решает наука, то есть партия, а в отсутствие партии госбезопасность.
Я окончил школу в 59-м году. Нам прописывали В1: несколько капель Добролюбова на стакан воды из оттепельной лужи и столовую ложку рыбьего жира:
"... Развязка драмы - самоубийство героини, которым она проявила свой отчаянный, хоть и бессильный, протест против "темного царства"".
При Брежневе рыбий жир заменили хлористым кальцием:
"Религиозные предрассудки заставляют молодую женщину воспринимать светлое человеческое чувство любви, как наваждение, соблазн, смертный грех... Но драма завершается нравственной победой Катерины... В образе Катерины, по мнению Добролюбова, воплотилась "великая народная идея" - идея освобождения..."
Ну а для нынешних десятиклассников Добролюбов признан вредным (он, оказывается, "смотрел на любовь Катерины так же не по-русски легко, как и Борис") - а хороша для них сырая вода, прямо из-под крана, однако принимаемая с молитвою: "Пройдя через грозовые испытания, героиня нравственно очищается и покидает этот греховный мир с сознанием своей правоты: "Кто любит, тот будет молиться"... Смерть освящается той полнокровной и жизнелюбивой религиозностью, которая с детских лет вошла в душу героини..."
Стало быть, и на экзаменах теперь станут требовать таких же завываний. Несчастные дети, право!
Странная вещь, непонятная вещь: сколько огнетушителей направлено на русскую классическую литературу, - а она не гаснет. Воплощенная в русской литературе великая надежда на правду: вот суметь бы ее понять, суметь бы высказать ее внятно, и сразу откроется, что жизнь имеет смысл, не унизительный для человека, - эта надежда все еще жива. Авторы русской литературы и воображенные ими герои все вместе как бы поддерживают некий нравственный небосвод. И он, как ни странно, до сих пор не обрушился.
ПРИНЦИПЫ ТУРГЕНЕВА
Ученик Пушкина - учитель Чехова - современникам литературным Тургенев был чужой. Не припомнить, чтобы еще кого-нибудь лучшие писатели так самозабвенно ненавидели, так отважно презирали. Замечательные статьи, стихотворения и романы сочинены с надеждой уничтожить или хоть умалить Тургенева - опровергнуть, высмеять, заклеймить. При этом никто не осмелился отказать ему в таланте, а что касается бесчестных якобы его поступков сами обвинители не очень-то верили в свою правоту.
По-видимому, литераторов отталкивали как раз те черты, что завораживают публику: неограниченность неверующего ума, всепрощающая ирония, вопрошающий взгляд, ни на чем не настаивающий голос.
Обыкновенные люди, почти сплошь хорошие, в глубине волнующего пейзажа много и превосходно говорят о самых разных вещах; при этом некоторые мужчины влюбляются в женщин, а некоторые женщины - в мужчин, и входит призрак счастья... Тут вмешивается судьба: ластиком стирает с бумажного листа самых привлекательных персонажей, оставляя автора в горестном недоумении.
Жизнь - сказка, смерть - развязка, только и всего, а разгадки не ищите, - кто из идеологов тут не вознегодует, кто не бросит в лицо: дескать, с кем вы, Иван Тургенев? чей вы враг, чей друг? какое оружие рекомендуете?
Как Толстой ему кричал:
- Я не могу признать, чтобы высказанное вами было вашими убеждениями. Я стою с кинжалом или саблею в дверях и говорю: "пока я жив, никто сюда не войдет". Вот это убеждение. А вы...
Между тем убеждения у Тургенева были, причем он, в отличие от Толстого или Достоевского, никогда их не переменял. Вот, на первый случай, одно из самых глубоких: