"... Всякая любовь, счастливая равно как и несчастная, настоящее бедствие, когда ей отдаешься весь..."
   В тургеневской России только смерть и любовь - непоправимые бедствия; все остальное летит к лучшему, а наиболее ценное от века прекрасно донельзя: природа, речь и женская душа...
   Не может быть, чтобы Тургенев сочинил такую страну. Она определенно существует. Вот только не мы в ней живем - она кое в ком из нас длится.
   Как в глубине странного мозга, ради необыкновенных размеров будто бы сохраняемого безумной наукой под формалином, за стеклом, - ария m-me Виардо.
   ТЮТЧЕВ: ПОСЛАНИЕ К N. N.
   Из ранних, не волшебное - но самое страстное сочинение Тютчева:
   - - - - - - - - - -
   Когда в толпе, украдкой от людей,
   Моя нога касается твоей,
   Ты мне ответ даешь - и не краснеешь!
   Ученый комментатор подсказывает: стихи обращены, вполне возможно, к одной из будущих жен поэта - к m-me пока еще Петерсон, урожденной графине Ботмер. Как бы ни было, дама великосветская, и странно, что претендент (предположим наугад - субтильный, маленького роста, высоколобый, в очках) заигрывает с нею столь незатейливо. Ее ответные поощрительные телодвижения тоже нелегко вообразить при данных обстоятельствах - не "под длинной скатертью столов", как в романе "Евгений Онегин", а в толпе - стало быть, в гостиной, в бальной зале, в каком-нибудь мюнхенском Королевском саду... Кругом сплошь люди с предрассудками, невольники чести. Мизансцена хуже чем рискованная - тривиальная, во вкусе Дантеса, так сказать.
   Все тот же вид рассеянный, бездушный,
   Движенье персей, взор, улыбка та ж...
   Меж тем твой муж, сей ненавистный страж,
   Любуется твоей красой послушной!..
   Похоже на эпиграмму в манере Пушкина или, скорее, Баратынского, только что-то слишком долго летит отравленная стрела, и непонятно, кому несдобровать - кокетке? рогоносцу? Самое время пошутить презрительно: дескать, скажи теперь, мой друг Аглая, - и так далее. Но ничего подобного не происходит. Наоборот: перебой ямба на перегибе голоса - и стихотворение будто начинается сызнова. Улыбки как не бывало - потому что и не было:
   Благодаря и людям и судьбе,
   Ты тайным радостям узнала цену,
   Узнала свет... Он ставит нам в измену
   Все радости. Измена льстит тебе.
   Формула выведена (тоже не без памяти о пушкинской строчке: "И богиням льстит измена") - отчетливей некуда. Испытуемая душа истолкована: сладострастная и одержимая демонским задором - измена для измены и всем назло, - такая душа или, верней, такая женщина в прошедшем веке именовалась погибшей.
   Стыдливости румянец невозвратный,
   Он улетел с младых твоих ланит
   Так с юных роз Авроры луч бежит
   С их чистою душою ароматной.
   Опять строфа просится в эпиграмму - а звучит горестно. Язвительнейший упрек пояснен примером из ботаники, украшен аллегорической виньеткой кажется, нельзя оскорбить нежней, учтивей, участливей. Легкомысленный популярный мотив - "Увяла роза, дитя зари" - тут омрачен разочарованием.
   Тем не менее высказано все: развращена, и лицемерка, и презирает мораль, и забыла стыд.
   Следствие закончено, обвиняемая изобличена - и вместо того, чтобы произнести ей приговор, непрошеной судья, глядя в пространство, решает свою собственную участь:
   Но так и быть... В палящий летний зной
   Лестней для чувств, приманчивей для взгляда
   Смотреть в тени, как в кисти винограда
   Сверкает кровь сквозь зелени густой.
   Картинка, и верно, приятная, в духе Брюллова. Виноградная гроздь при определенных обстоятельствах предпочтительней розы - даже если речь идет о женщине, причем одной и той же. Но стоило ли тратить столько безжалостных слов, чтобы погрузиться - почему-то с тяжким вздохом, как бы скрепя сердце - в эту идиллию?
   Какой-нибудь Жюльен Сорель приходит к подобному решению почти не задумываясь:
   "Неужели эти парижанки способны притворяться до такой степени? А впрочем, не все ли равно? Видимость в мою пользу! Ну, так и будем наслаждаться этой видимостью. Бог мой, до чего же она хороша!"
   А тютчевское "Но так и быть..." - словно капитуляция после ожесточенного сопротивления.
   Жаль, что нет ни малейшего шанса прочесть правильно первую строку.
   Почти всегда печатают:
   Ты любишь, ты притворствовать умеешь...
   Инверсия роскошная, незабываемая, - но, быть может, мнимая. Потому что в рукописях Тютчева на месте запятой - восклицательный знак! И в последних научных изданиях:
   Ты любишь! Ты притворствовать умеешь...
   Разумеется, Тютчев был не в ладах с нынешней пунктуацией (как Пушкин с орфографией); вполне вероятно, что его знаки препинания следует иногда читать вроде как нотные.
   Доказать неоспоримо, какой знак верней передает устройство фразы, нельзя. И у автора не спросишь. Но фальшивая запятая несносна.
   Получается, что стихотворение "К N. N." - двояковыпуклое.
   Твои моральные устои расшатаны, но так и быть, продолжим игру, - это одно высказывание. Ты любишь, а я вижу тебя насквозь и ничего не замечаю в тебе хорошего - но так и быть, - совсем другое.
   В первом случае "Но так и быть..." - означает, в сущности: будь что будет. Коллизия старая, как мир: движенье персей, младые ланиты затмевают любой категорический императив. Тут уступка соблазну.
   Во втором случае роковые эти слова ничем не отличаются от: будь по-твоему. Тут уступка чужой страсти. Надо признать, что это существенный аргумент в пользу восклицательного знака.
   В лирике Тютчева наделена силой только женская любовь. Исполнитель мужской роли переживает упомянутое чувство преимущественно в страдательном залоге:
   Перед любовию твоею
   Мне больно вспомнить о себе
   Стою, молчу, благоговею
   И поклоняюся тебе...
   Любила ты, и так, как ты, любить
   Нет, никому еще не удавалось!..
   В "денисьевском" цикле дело доходит до зависти, до ревнивой досады: тебе-то есть кого любить, счастливица, у тебя есть я - или тот, кого ты, по простоте сердечной, за меня принимаешь, а я мало того что не умею чувствовать искренно и пламенно - еще и вынужден стыдиться своей тоски, как вины:
   И самого себя, краснея, сознаю
   Живой души твоей безжизненным кумиром.
   Грамматика Тютчева упорно, ценою тончайших ухищрений уклоняется от употребления глагола "любить" в первом лице единственного числа. Этот зарок нарушается крайне редко - и только если дополнением выступает существительное неодушевленное: гроза в начале мая, например.
   А в значении "чувствовать сердечную привязанность к лицу противоположного пола" - как формулирует академический словарь - данный глагол словно и не знает первого лица. Ты любишь - сказано не раз (хотя оборот "твоя любовь" встречается еще чаще); множественное число - мы любим, как бы от лица всех смертных - применяется охотно; и однажды приходится воспользоваться вычурной конструкцией - третье лицо в прямой речи второго:
   Не говори: меня он, как и прежде, любит...
   Все, что угодно, - только бы не сказать никому "люблю". Неизвестно, с кем заключен такой договор. В двух случаях он вроде бы обойден:
   Люблю глаза твои, мой друг...
   И еще раз, через пятнадцать лет:
   Я очи знал, - о, эти очи!
   Как я любил их - знает Бог!..
   Но нет - в обоих стихотворениях рассказана чужая любовь - изображена с точки зрения объекта: нельзя без слез любоваться взором, обнажающим такую глубину страсти; сильней красоты - вспыхивающий в этих глазах угрюмый, тусклый огнь желанья...*
   Тютчев помнил, конечно же, что у Пушкина "огонь желанья" подразумевает иное распределение ролей. Тютчев не забывал о Пушкине ни на минуту - и пользовался его стихами так, словно обитал в другой половине мироздания. Как это там, у вас? Душе настало пробужденье? И жизнь, и слезы, и любовь? И нет необходимости уточнять, кто кого любит? И у нас почти точно так же:
   Душа, душа, спала и ты...
   Но что же вдруг тебя волнует...
   ................................................
   Или весенняя то нега?..
   Или то женская любовь?..
   Направление чувства - противоположное. Пушкин любил женщин и не любил весну, - но, правда, надо иметь в виду, что женщины любили его мало, и все не те, и весну он нигде не встречал, кроме России...
   А Тютчев ненавидел снеговые равнины, где человек лишь снится сам себе. Что же касается женщин - -
   "...Я хочу, чтобы вы, любящие меня, знали, что никогда ни один человек не любил другого так, как она меня. Я могу сказать, уверившись в этом на опыте, что за одиннадцать лет не было ни одного дня в ее жизни, когда ради моего благополучия она не согласилась бы, не колеблясь ни мгновенья, умереть за меня..."
   Это пишет Тютчев родителям о первой своей жене.
   Им же - о второй - через три года:
   "...Не беспокойтесь обо мне, ибо меня охраняет преданность существа, лучшего из когда-либо созданных Богом. Это только дань справедливости. Я не буду говорить вам про ее любовь ко мне; даже вы, может статься, нашли бы ее чрезмерной..."
   "... Только при ней и для нее я был личностью, только в ее любви, в ее беспредельной ко мне любви я сознавал себя..."
   Это уже о Е. А. Денисьевой - одному знакомому, еще через четверть века.
   Любим - следовательно, существую. Быть - значит оставаться в луче влюбленного взгляда ("Твой взор, твой страстный взор...", "Твой милый взор, невинной страсти полный..."). Быть - пытка, но ты любишь - и ничто не заставит меня отвернуться.
   Любовь женщин заглушала терзавшую Тютчева неусыпно неприязнь к самому себе - настолько тягостную, что нестерпимо хотелось потерять сознание, лишь бы избавиться от чередующихся припадков отчаяния и страха.
   "...Только с одним существом на свете, при всем моем желании, я ни разу не расставался, и это существо - я сам... Ах, до чего же наскучил мне и утомил меня этот унылый спутник!.."
   "...Я нахожусь в печальной невозможности быть разлученным с самим собой когда бы то ни было. Ах, великий Боже, как охотно перенес бы я эту разлуку!"
   "Существование, которое я веду здесь, отличается утомительнейшей беспорядочностью. Единственная побудительная причина и единственная цель, которой оно определяется в течение восемнадцати часов из двадцати четырех, заключается в том, чтобы любою ценою избежать сколько-нибудь продолжительного свидания с самим собою..."
   Разрываемый тревогой, Тютчев жил вращаясь и жужжа, словно игрушечный волчок. Больше всего на свете боялся покоя и воли. Цеплялся за любой предлог хоть на минуту отделаться от своего "я".
   Судьба его была - бегство: из страны в страну, из семьи в семью, из дома в дом.
   Стихи сочинялись чаще всего в дороге, как бы сквозь сон. Тютчев заговаривал ими тоску:
   Смотри, как запад разгорелся...
   Смотри, как на речном просторе...
   Смотри, как облаком живым...
   Смотри, как роща зеленеет...
   Это стихи о власти зрелищ, о блаженстве расстаться с собою, отказаться от себя.
   Душа впадает в забытье,
   И чувствует она,
   Что вот уносит и ее
   Всесильная волна.
   Это лирика самоотрицания. Мир ценностей, не известных ни Байрону, ни Пушкину, ни Гейне.
   Остается тайной, какими катастрофами этот мир создан.
   Каждый найдет в этих стихах себя - но сочинителя не разглядит, а значит - не полюбит.
   Автопортрет невидимки.
   "Он мне представляется, - пишет Анна Тютчева Дарье Тютчевой, - одним из тех изначальных духов, таких тонких, умных и пламенных, которые не имеют ничего общего с материей, но у которых нет, однако, и души".
   _______________________________________________
   * - Так вы утверждаете, что Т. не умел любить?
   - Отнюдь: что спрягал этот глагол не без некоторой запинки; а значение существительного понимал вполне: Умерших образ тем страшней, чем в жизни был милей для нас! - это ведь не о женщине, а о чувстве.
   НЕОБЫКНОВЕННАЯ ИСТОРИЯ
   Эффектную концовку придумал для главы о Гончарове А. Ф. Кони в своих воспоминаниях: "Когда почил Иван Александрович Гончаров, когда с ним произошла всем нам неизбежная обыкновенная история, его друзья - Стасюлевич и я - выбрали место на краю этого крутого берега, и там покоится теперь автор Обломова... на краю обрыва..."
   Мог ли почтенный мемуарист вообразить, что каламбур пойдет прахом (увы, буквально), что впереди еще другая история - необыкновенная, что обрыв раскопают и гроб извлекут и отправят автора "Фрегата "Паллада"" в новое странствие, а вечность он принужден будет коротать в одном болоте с Тургеневым, которого ненавидел, с Григоровичем, которого презирал, и с остальными литераторами, столь досаждавшими ему в жизни?
   Впрочем, нельзя исключить и такой вероятности, что перенесли надгробную плиту и мраморный бюст (пускай с Григоровича не сводит глаз!), Гончаров же так и остался - без обложки - на Никольском кладбище Александро-Невской лавры, на берегу пруда, где разоренные склепы с надписями вроде "Зенит - чемпион!".
   Зато в СССР ему надолго отвели обширный участок в школьной программе, то есть доверили и обязали формировать убеждения и характеры советских людей.
   И наряду с другими коренными вопросами бытия, как-то: не напрасно ли Татьяна отказала Онегину? благородно ли поступил Печорин с княжной Мери? Базаров - с Феничкой? счастлива ли в браке m-me Лопухова-Кирсанова? несколько поколений должны были решить для себя и доложить экзаменаторам, отчего Илья Ильич Обломов не женится на Ольге Ильинской.
   Причем ответ был, конечно, известен и непреложен, хотя полагалось получить его как бы заново, как бы собственным размышлением, лишь слегка подкрепляясь цитатами из Добролюбова.
   Горе тому, кто вздумал бы предположить, например, будто этот брак не состоялся по тем же причинам - действительно важным, - по каким сорвалась и женитьба Подколесина, и что вряд ли следует припутывать сюда крепостное право. Дорога к высшему образованию закрывалась перед таким вольнодумцем впредь до его полного исправления.
   Странная эта система работала, надо сказать, не хуже любой другой.
   В частности, при всех недостатках прозы Гончарова, вялой и косной ("Лишь только червь сомнения влез к нему в душу, им овладел грубый эгоизм", - это из "Обрыва". "В сердце у него проснулась и завозилась змея сомнения", - это из "Обломова", первое попавшееся. Проверьте сами, если давно не заглядывали: там таких цветов из промокательной бумаги - целые заросли. Только диалоги хороши - вернее, женские речи; да еще дядюшка Петр Иванович и бабушка Татьяна Марковна восхитительно забавны), - так вот, при всех недостатках этой прозы и несмотря на ее принудительно-предвзятое истолкование, предписанное официальной наукой, романы Гончарова, как и другие книги русской классики, все-таки заронили первое представление о человечности в умы юных жителей аморального, свирепого, лицемерного государства.
   На исторической нашей судьбе это никак не сказалось, но в так называемой личной жизни многие, прежде чем притереться к реальности, мучились горестным и негодующим недоумением (столь сжато выраженным у Блока: "Разве так суждено меж людьми?") - недоумением совершенно непостижимым для тех, кому не посчастливилось в свое время (то есть гораздо раньше, чем разрешают, - и потому с сердцебиением) прочесть хоть что-нибудь похожее на сцену Райского и Веры над обрывом:
   "Она бросилась к обрыву; но упала, торопясь уйти, чтоб он не удержал ее, хотела встать и не могла.
   Она протягивала руки к обрыву, глядя умоляющими глазами на Райского.
   Он собрал нечеловеческие силы, задушил вопль собственной муки, поднял ее на руки.
   - Ты упадешь с обрыва, там круто... - шепнул он, - я тебе помогу...
   Он почти снес ее, с крутизны и поставил на отлогом месте, на дорожке. У него дрожали руки, он был бледен.
   Она быстро обернулась к нему, обдала его всего широким взглядом исступленного удивления, благодарности, вдруг опустилась на колени, схватила его руку и крепко прижала к губам...
   - Брат! вы великодушны, Вера не забудет этого! - сказала она и, взвизгнув от радости, как освобожденная из клетки птица, бросилась в кусты..."
   Нелепая сцена. Смешная. Дурно написанная. Незабываемая.
   Истлевает пошлая фабула - остается музыка великодушного порыва.
   Великодушие... Много ли было у нас возможностей догадаться, что значит это слово? Реализм работает главным образом в диапазоне от справедливости до милосердия.
   Должно быть, не случайно все-таки Гончаров был однокурсником Лермонтова в Московском университете. Все три его романа разыгрывают в разных лицах знаменитое роковое стихотворение о том, что любить на время не стоит труда, а вечно любить невозможно, и жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг...
   Помните горячечный, ожесточенный, сквозь удерживаемые слезы, разговор Веры с Марком Волоховым? Оба влюблены до безумия, и ничто, в сущности, не препятствует соединиться навсегда хоть завтра - бабушка, без сомнения, простит, а Райский будет шафером, - но даже и без венчания, в крайнем случае, можно, только бы Марк произнес это слово: "навсегда" (только бы Илья Ильич пообещал от всего сердца, что никогда не остынет, не заскучает, не задремлет), - но ведь эти несчастные эгоисты знают себя, и что вечно любить невозможно, а солгать - ни за что не солгут, а что останется от самого искреннего любовного признания, если отжать всю влагу самообмана? И вот молодой, безжалостно честный голос говорит из темноты:
   " - ...Нет, не могу - слышите, Вера, бессрочной любви не обещаю, потому что не верю ей и не требую ее и от вас, венчаться с вами не пойду. Но люблю вас теперь больше всего на свете..."
   Может показаться удивительным, что в жизни Гончарова было так мало любви, а в характере - ни капли великодушия. Досадно и жутко читать его письма, его цензорские отчеты, его "Необыкновенную историю" (невидимый враг притаился за спиной, заглядывает через плечо и гнусным, пронзительным шепотом повторяет каждую выводимую строку, чтобы все эти Тургеневы и Флоберы услышали и украли)... Но, наверное, так уж устроено - или задумано кем-то? - чтобы иной писатель воображением восполнял, приписывая персонажам, те самые черты, каких недостает его собственной личности. Это, должно быть, один из способов, используемых литературой для того, чтобы привнести в наше существование необходимый смысл.
   Если бы жизнь подсылала нам сплошь таких людей, как Иван Александрович, - о ней не стоило бы и говорить, не то что сочинять романы.
   Не будь на свете таких, как Гончаров, сочинителей, - жить не, стоило бы вообще.
   СЧАСТЛИВЫЙ БАЛОВЕНЬ СУДЬБЫ
   Судьба свои дары явить желала в нем...
   А. П.
   К этой нахохленной фигурке табличка привешена, боюсь, не та. Можно представить, с какой досадой - но и с каким восхищением! - принял бы сам Петр Андреевич известие, что навсегда зачислен в русскую словесность поэтом пушкинской поры. Еще бы не с досадой: на семь лет старше Пушкина, он и за стихи принялся семью годами раньше - и не кто-нибудь, а Карамзин и Дмитриев удостаивали похвалой. Но пускай, пускай это забыто, и Пушкин все тогдашнее затмил, однако ведь и после кончины Пушкина сорок лет еще рифмовал князь Вяземский, сорок лет! - и что же? Как современники пренебрегали, так и потомство знать не хочет?
   А все же запомнили, что поэт, - и на том спасибо. Хотя стихотворения наполняют лишь четыре тома из двенадцати; их не больше тысячи за всю жизнь. В других томах - "Фонвизин", едва ли не первая русская биография, и "Адольф" - едва ли не первый в русской прозе опыт художественного перевода, - и сверх этих двух подвигов прилежания (упорный труд был Петру Андреевичу тошен) - россыпь статей, статеек, заметок, записей, мелочей, безделок, острот и подробностей - история России и русской литературы как личная жизнь завсегдатая кулис.
   Князь Вяземский догадывался, что всему этому нет цены, что рано или поздно его признают русским Монтенем (одно время хотелось, чтобы Вольтером, но, как шутил в либеральной молодости Петра Андреевича один из его знаменитых приятелей, эту роль у нас предпочитают доверять фельдфебелям), - так вот, стихами он все-таки дорожил несравненно более.
   Метромания - нравилось ему это старинное слово - была, вероятно, его единственной настоящей страстью. Разве что падчерицу сына, графиню Ламздорф, он в старости любил (если верить слухам) с такой же болью, с такой же силой самообмана. От исповеди предсмертной отказывался, а стихи бормотал чуть ли не до последнего часа.
   А между тем молю всей мыслью, всей душою,
   Чтоб Промысл охранял от зла ваш каждый день,
   А между тем от вас, сам жертвуя собою,
   Хотел бы я отвлечь малейшей скорби тень;
   Хотел бы власть иметь ваш путь я так устроить,
   Чтоб с верной радостью сближал вас каждый шаг,
   Чтоб жизни тени все я мог себе усвоить
   И в дар вам выстрадать всю долю светлых благ...
   Стихи не удавались почти никогда. Мысли шли прозой. Петр Андреевич умел заставить их двигаться в такт и держать равненье, но сколько же дополнительных слов для этого требовалось, как мешали они друг дружке, как медленно плелись. Каждую строку он словно вырезал из жести, она скрежетала, дребезжала, царапала.
   Все слышали какофонию, никто не заблуждался. Берегитесь, говаривал Петру Андреевичу еще Карамзин, нет никого жалче и смешнее худого писачки и рифмоплета. "Смелость, сила, ум и резкость; но что за звуки!" - ужасался Пушкин (про себя, в дневнике, напечатанном посмертно). Гоголь писал об "отсутствии внутреннего гармонического согласования".
   Но все это перемежалось похвалами разным частностям, а когда совсем нечего было похвалить, тот же Пушкин в глаза и в письмах к Вяземскому изъяснялся осторожно: слишком, дескать, эти стихи умны, а поэзия, прости Господи, должна быть глуповата. Поэт с поэтом так не говорит: мастер так отделывается от любителя. Но такой взгляд - у Вяземского музыки нет, потому что мыслей преизбыток - впоследствии утвердился, сделался всеобщим, почти официальным, да и сам Петр Андреевич почти верил, что слишком умен для этой игры, и запрещал себе догадаться, что она требует большего.
   А все-таки недоумевал, негодовал, роптал: собственно говоря, никто, кроме друзей и знакомых, никогда не восхищался его стихами. А друзья и знакомые исчезают бесследно, вот уже и восхищаться некому...
   Это неправда, будто в России надо жить долго, а то не оценят. Нигде нельзя. Как же ненавидел он всю эту литературу, в которой десятилетия подряд как бы не существовал, заживо похороненный:
   И все, на что ты ни укажешь,
   Литературой ли назвать?
   Какая гадина! ты скажешь
   И будешь целый день плевать.
   Это 1866 год. "Война и мир", "Преступление и наказание"... Удивительно ли, что Тютчев как раз о Вяземском и как раз в этом году написал, что старческой любви позорней сварливый старческий задор?
   Но каково пришлось бы самому Тютчеву, если бы от всего, что сочинено за целую жизнь, осталась одна-единственная строка, только потому бессмертная, что погибший друг взял ее эпиграфом к первой главе своего романа? Не насмешка ли судьбы, что каждый русский школьник помнит о князе Вяземском, но лишь одно: и жить торопится, и чувствовать спешит?
   А чувствовал он - желание смерти. А смерть, сокрушая все вокруг (семерых детей отняла! и графиню Ламздорф), его не трогала. Петр Андреевич стал уже подозревать, что Бог над ним издевается. Утратив надежду и всех до единого читателей, он записывал свой ужас и свою боль и горечь просто по привычке - и чтобы заглушить их звуком голоса. Предсмертные стихи оказались гораздо лучше всех прежних, но понимал ли это автор - неизвестно.
   Записные книжки Вяземского - и письма, особенно письма! - бесценны. Его статьи - не читателям, так историкам нужны. Стихи - поучительны, по крайней мере для стихотворцев: бездыханные тексты не прячут своих тайн, а Вяземскому случалось изобретать обороты весьма удачные...
   Он не ценил то, что давалось ему легко и выходило блестяще. Но и пожертвовать всем (хотя бы карьерой) ради того, что он (пусть даже по роковой ошибке) полагал своим призванием, - недостало воли. Лучше Гоголя тут не скажешь: "Участь человека, одаренного способностями разнообразными и очутившегося без такого дела, которое бы заняло все до единой его способности, тяжелее участи последнего бедняка".
   Все-таки Вяземский добился своего: заставил историю считать его поэтом. Поэт пушкинской поры - хоть и неверно, а звучит почетно: все равно как рыцарь Круглого стола.
   ПАРАДОКС ЧЕРНЫШЕВСКОГО
   Нет, не автор "Идиота" проронил, словно нарочно для нынешних пошлецов, вплоть до телерекламы конфекциона: мир спасет красота, - не автор, а один из персонажей, причем в бреду: он слышал от кого-то, будто есть у главного героя - тоже, кстати, не всегда вменяемого - такая фраза или такая мысль.
   И не Чернышевский высказал категорический императив советской школьницы: умри, но не давай поцелуя без любви! - нет, не Чернышевского скрипучий голос произносит эти - впрочем, золотые, французские слова, - а щебечет их некая Жюли, уличная в прошлом проститутка, прибывшая из Парижа в Петербург на ловлю счастья и чинов.
   И точно так же, я полагаю, не одному Набокову принадлежит блестящий очерк о Чернышевском в романе "Дар": молодой поэт Годунов-Чердынцев сочинил этот очерк и едва ли не считает его тоже романом. (Вот, например, выходка дилетанта: он скорбит, что рукопись "Что делать?", оброненная Некрасовым, подобранная прохожим, - не погибла в сугробе или же в печи; Набоков, разумеется, позволил бы себе на этот сюжет шутку, в знак презрения к скверной прозе ложного классика, - но Годунов-то его Чердынцев своему герою как бы по-настоящему тут, видите ли, сострадает, неизвестно с какой стати вообразив, будто потеряйся "Что делать?" и не расхвали книгу Писарев жизнь Чернышевского прошла бы веселей.)