- Это человек или нарочно?
   В церковный садик на Кирочной - напротив дома, где нанимал (в первом этаже, конечно) квартиру - Апухтин выползал самым ранним утром: чтобы гуляющие дети не задразнили.
   Беспомощное чудовище с разбитым сердцем.
   Передвигался по городу только в карете.
   Избегал общения с литераторами и с прочими такими личностями, от коих можно было ожидать, что рано или поздно им вздумается сочинять мемуары. В откровенности же не пускался ни с кем. Рукописи большей частью уничтожал. Напечатал очень мало, и то - почти против воли. Архив Апухтина если и был пропал.
   Вот и гадайте, что же случилось с Алексеем Николаевичем в первой молодости, перед выпуском из Императорского училища правоведения - или вскоре после выпуска? Из-за кого махнул рукой на карьеру и на литературу и растратил оставшиеся тридцать лет и три года в салонной болтовне: вкрадчивый чтец-декламатор великосветских гостиных, а в мужской компании циничный неутомимый шут? Что необходимо - и невозможно - было забыть, какую горечь запить, заесть до отвала? Какую боль беспрестанно заглушать громкой остроумной скороговоркой - лишь бы стремительней превратиться из нежного мечтательного мальчика - в бесчувственный истукан?
   "...Тотчас после обеда в клубе, с трудом, пыхтя и задыхаясь, добирался до первого карточного стола и садился на первое свободное место, ни слова не говоря и взяв карты в руки; партнеры знали его манеру, так же. молча подходили, один за другим садились, и Апухтин, не проронив с ними ни одного слова, даже не глядя на них, а часто даже не зная, кто именно они, вскрывал карты и начинал сдавать..."
   Не снизойдя ни до малейшей попытки жить как взрослые, к пятидесяти трем он разрушился полностью.
   "Всю последнюю неделю он был в спячке, изредка просыпался и тогда немедленно, не говоря ни про что другое, начинал декламировать Пушкина, и только одного Пушкина... Физически он страдал мало, ибо тело его умерло раньше головы".
   ...Лев Толстой обронил о поэте Апухтине: "совершенно бездарный". Вопиющая несправедливость, разумеется. Но, действительно, рифма и размер нужны были Апухтину скорее для аккомпанемента, и слово в его строке держится не крепче и весит не больше, чем в банальной цветистой фразе, это слово, так сказать, общего пользования. И если несколько стихотворений (из трехсот с чем-то - не более десятка) все-таки превосходны, - это, может статься, как раз оттого, что Апухтин был замечательный прозаик. (Лев Николаевич, наверное, и не подозревал о существовании таких вещей, как "Дневник Павлика Дольского" и "Между жизнью и смертью".) Но и остальные двести девяносто не до конца растаяли в сахарной воде старинного романса. Том Апухтина - собрание стихов и прозы - надолго, если не навсегда, останется одной из самых пронзительных русских книг: документ чувства, поглотившего личность и талант, - свидетельство, что точно бывает любовь сильнее жизни.
   Неизлечимая болезнь; навязчивая идея; непоправимое несчастье; вечное поражение; покорно принять этот ужас как смысл собственной судьбы...
   Черные мысли, как мухи, всю ночь не дают мне покою:
   Жалят, язвят и кружатся над бедной моей головою!
   Только прогонишь одну, а уж в сердце впилася другая,
   Вся вспоминается жизнь, так бесплодно в мечтах прожитая!
   Хочешь забыть, разлюбить, а все любишь сильней и больнее.
   Эх, кабы ночь настоящая, вечная ночь поскорее!
   Этот роман в стихах и прозе странно предвосхищает эпопею Марселя Пруста: сюжетом, характерами главных героев, даже некоторыми приемами повествования.
   И биографии авторов загадочно похожи: каждый играл свою драму как водевиль, поощрительно и виновато улыбаясь хохочущим зрителям.
   "Приезжаю я как-то к Апухтину как врач. Застаю у него одну весьма почтенную даму. На смену первой явились потом еще две. Когда все гостьи наконец уехали и я мог приступить к осмотру больного, зная, что женщины не слабость Апухтина, я заметил ему с улыбкой:
   - А вас дамы все-таки любят и балуют?
   - Да, - заметил скромно Апухтин, - хотя я лично тут ни при чем!"
   ЕВАНГЕЛИЕ ЛЬВА
   Лев Толстой - писатель неизвестный. Собрание сочинений - девяносто томов. Кто прочитал больше десяти?
   До революции 1905 года последователям Толстого приходилось бежать из отечества. После Великой Октябрьской их истребили в местах заключения. Убежденная цензурой и полицией, что великий романист был чуть не до слабоумия скверный мыслитель, - Россия не успела даже перелистать его книги, проклятые церковью и государством.
   Даже "Соединение и перевод четырех Евангелий" как бы не существует. "Это сочинение, - писал Толстой Черткову, - есть лучшее произведение моей мысли, есть та одна книга, которую (как говорят) человек пишет во всю свою жизнь".
   Учение Толстого представляется неопровержимым. Ум и совесть - на его стороне. Другое дело, что слабость, именуемая гордостью, не дает додумать принятую мысль до чувства непреложного долга. Оттого, должно быть, современники Толстого и предпочли ему Маркса: Марксу можно верить, не ломая себя, а вмешиваться в жизнь других куда легче и соблазнительней, чем переменить свою.
   Учение Толстого бессильно, потому что верно.
   А что бессмертная проза осталась непрочитанной - каждый пожалеет в свой час.
   "Вы все думаете, что вы стоите и что вам и тем, кого вы любите, следует всегда быть такими, какими они сейчас. Но ведь вы не стоите ни минуты, все вы течете, как река, все летите, как камень, книзу, к смерти, которая, рано или поздно, ждет всех вас".
   РУСАЛКА В СЮРТУКЕ
   Смерть чиновника
   А незнакомые думали: человек в футляре. Заводная кукла из чеховских сумерек, персонаж без поступков, личность без судьбы, зато с порядочным трудовым стажем.
   В 1879-м, двадцати четырех лет, сдав последний университетский экзамен, тотчас женился (на вдове с двумя детьми, чуть ли не сорокалетней; сентиментальный такой сюжет, провинциальный: помещица и репетитор - студент на летних вакациях; ночной сад, сирени, соловьи, все такое) - и с тех пор всю жизнь преподавал древние языки в разных гимназиях. В первое время лет, скажем, десять, то есть молодость напролет - до пятидесяти шести учебных часов в неделю. Однако же успевал писать полезные для коллег статейки в "Журнал Министерства народного просвещения" - и был в Министерстве замечен.
   Тридцати шести лет назначен директором киевской одной вроде как гимназии, не то лицея, - через два года возвращен в столицу: директор 8-й петербургской, а потом долго-долго - Николаевской мужской гимназии в Царском Селе. Под конец - инспектор Санкт-Петербургского учебного округа. Действительный статский советник, между прочим.
   Дослужился бы - как знать? - и до тайного, подобно герою "Скучной истории", - ведь и научные заслуги: полного Еврипида потихоньку перевел, шутка ли? - а чиновник был отменный, хотя гуманный, - да не выдержало сердце. Лет с пяти болело - в пятьдесят четыре остановилось. В подъезде Царскосельского вокзала, Витебского теперь.
   И это был единственный в бесшумной карьере Иннокентия Федоровича как бы публичный скандал - и даже с оттенком секретного анекдота трогательного, впрочем. От застенчивости, собственно говоря, умер человек.
   Он в тот день, 30 ноября, обедал у одной петербургской приятельницы; вечером предстояло в Обществе классической филологии читать доклад о какой-то "Таврической жрице у Еврипида, Руччелаи и Гете". А день прошел тяжело: с поезда - на лекцию, после - в Округ, оттуда - в Министерство, и везде неприятные разговоры. Даже не исключено, что ему сказали про неуспех прошения насчет усиленной пенсии. В общем, за обедом стало ему нехорошо - а сердечные пилюли остались дома, - и он даже попросил позволения прилечь. Но тут возникла еще проблема, притом неразрешимая, поскольку - деликатно формулирует сын покойного - "в доме, где он обедал, мужчин не было". И. Ф. весело встал, успокоил эту самую приятельницу, распрощался, запахнул шубу, неторопливо сошел по лестнице, кликнул извозчика - и полетел, с болью глотая черный ледяной воздух, на Царскосельский, благо недалеко, в нескольких минутах... До вокзала, как мы знаем, доехал, однако до нужной комнаты не добежал, а попал совсем в другую - в полицейский морг. И красный портфельчик с докладом про таврическую жрицу отчасти помог при опознании тела.
   Последним поездом, в последнем вагоне, в гробу вернулся Иннокентий Анненский домой.
   Дом с мезонином
   Багровый от жирной пищи, прыщавый от незнакомства с мылом, спрыснутый веницейскими духами, наспех припудренный, восемнадцатый век пошалил с безгласной чухонской природой - и вот разряженным карликом чинно гуляет городок под трухлявыми липами.
   Мертворожденных время не убивает. Оно сочится сквозь поры и разжижает плоть. Сходили на нет родословные, выползал из-под позолоты тусклый цинк, зарастали кустарником десятилетия. Алебастровые аллегории перевоплощались в дощатые, изваяния - в манекены, челядь - в чины.
   Рушились колонны - и блистали свежей краской заборы. Заглохли каскады - но шумели ватерклозеты.
   Вспухало пространство пустырями, щелями, норами, укромными беседками, шуршала осыпающаяся почва, зацветала вода, - и вот мы уже в пункте, населенном гвардейцами, жандармами, полицейскими, путейцами, педагогами, гимназистами, гимназистками, а также мокрыми безносыми статуями.
   Сверх этого, вся окрестность кишит отражениями, копиями, подобиями. Они глядят из камня, дерева и воды на людей в мундирах, на детей в мундирах, на собак в мундирах...
   О, Царское Село, приют дрессированных дриад и начитанных подростков!
   Царское Село, кукольный, табакерочный город с душным запахом нечистых желаний и состриженной листвы над преющими прудами...
   Палисадник российской словесности, балованный мопс на чугунном поводке, искусственный астероид в кометном кольце Петербурга, - о, Царское Село, город образованных домовладельцев!
   Блок жил у самой Маркизовой лужи, Анненский - на дне пруда.
   (То есть вообще-то в квартире при гимназии, потом снимал у г-на Эбермана, под конец - у г-на Панпушко, на Захаржевской.)
   ... Он висит в глубине, отдаляющей звуки, преломляющей свет, в толще прозрачных отражений, среди игрушечных обломков и маленьких скользких чудовищ. Ниже травы, но высоко над уровнем моря, - ни волна, ни течение, ни даже невод не бросят его на берег.
   ...Из тяжелых стеклянных потемок
   Нет пути никому никуда.
   А на самом-то деле - просторная темноватая квартира в доме с мезонином. Пахнет табаком, старыми книгами, осенними листьями, разлетевшимися по подоконнику. Любое слово и каждый шаг беззвучным эхом отдаются в дельфиньем теле рояля. Ночью слышней одышка стенных часов и всхлипы умывальника. Днем их перебивает улица - неразборчивая перебранка железа с камнем.
   Тоска Анненского - горбатенький близнец музы Блока - мечтательным подростком съежилась под роялем, под тяжким, рокочущим, механическим чревом. По воскресеньям карточные партнеры хозяина только что не спотыкаются об нее.
   А хозяин такой беломясый, такой мягкоусый, безукоризненный такой джентльмен как бы в корсете: шея не гнется, - и холодные руки, холодные глаза. Опытный педагог, приятный сослуживец, исправный супруг, жалостливый любовник... Всем, всему чужой, верный только рисунку обоев над кроватью да крахмалу закушенной наволочки.
   Он настаивал стихи на головной боли, разводил бессонницей.
   Едва пчелиное гуденье замолчало,
   Уж ноющий комар приблизился, звеня...
   Каких обманов ты, о сердце, не прощало
   Тревожной пустоте оконченного дня?
   Литературная табель о рангах
   Дело в том, что Иннокентий Анненский был поэт - да-да, "с притязательно-книжным о", как сам же и шутил об этом титуле. Почти совершенно безвестный, он и сам не знал, какая цена сотне-другой четвертушек исписанной бумаги, наполнявших полированную шкатулку из кипарисового дерева, в которой под замком хранилась его настоящая жизнь. В 1904-м вышла бледная книжица под псевдонимом "Ник. Т-о" - ее и похвалили модные Брюсов и Блок слегка, именно как ничью и ничтожную (позже Блок оттуда украл кое-что). В 1909-м несколько молодых людей вознамерились построить собственную литературную крепость (называлась - журнал "Аполлон"; очередная утопия: будем печатать все самое лучшее и только самое лучшее, сверхновая классика и проч.; до самого Октября, однако, продержались) - и пригласили Анненского как бы в почетные сенешали, как филолога с именем и не вовсе чуждого современности; маститых они не любили, а мастер был нужен.
   Как он воспарил! Как расцвел! Вообразил, что настало его время - долой должность и псевдоним - теперь он выскажется весь... Так и сновал между Царским и Петербургом (а прежде наезжал в Город лишь по понедельникам), и к себе зазывал внезапных друзей: после чаепития читал им из кипарисового ларца, бережно роняя на пол один листок за другим...
   А они - Волошин и Маковский - переглядывались: надо же, какой моложавый старик, и даже не очень смешон, стоя в бумажном сугробе. И, как всегда, прав юный Гумилев - не тривиальные стихи, кто бы мог подумать... И не торопились их печатать: из первого номера, октябрьского, передвинули во второй, из второго - в третий... Тут Анненский умер.
   И в третьем номере, в траурных виньетках, само собой, оказался гениальным, таинственным лириком, непонятым пророком символизма.
   Через полгода в Москве издали "Кипарисовый ларец", и культурная молодежь "была поражена и читала ее, забыв все на свете", как написала впрочем, только о себе - Анна Ахматова.
   Ну, а потом известно что случилось. Анненский остался любимым поэтом лучших русских поэтов двадцатого века - только и всего. Лишь одно восьмистишие числится в золотом запасе публики:
   Среди миров, в мерцании светил
   Одной Звезды я повторяю имя...
   Не потому, чтоб я ее любил,
   А потому, что я томлюсь с другими.
   И если мне сомненье тяжело,
   Я у Нее одной ищу ответа,
   Не потому, что от Нее светло,
   А потому, что с Ней не надо света.
   Конечно, и этого хватит для бессмертной так называемой славы: бывают такие вечные строчки: О, память сердца! Ты сильней Рассудка памяти печальной... Или: Легкой жизни я просил у Бога - Легкой смерти надо бы просить... Даже и не важно, что это Тхоржевский написал, а то - Батюшков, а про молнию, упавшую в ручей, - Случевский, а вот про Звезду, с которой не надо света, - наш Иннокентий Федорович.
   Но все-таки: в шкатулке находилось оригинальных пиес 233 или около того. Из них штук сорок превосходных, в том числе десять или одиннадцать а то и дюжина - таких, что прожить без них было бы обидно. А как же с остальными? Забыть?
   В 1906-м один альманах вдруг попросил у Анненского стихов, и тот прислал - новое, любимое, а совсем не лучшее:
   Есть слова - их дыханье, что цвет,
   Так же нежно и бело-тревожно,
   Но меж них ни печальнее нет,
   Ни нежнее тебя, невозможно...
   Издатель, естественно, дал задний ход: нет ли, дескать, чего полегче; я, дескать, и сам в душе модернист, но читатели такой народ...
   Анненский в ответ: "Попробовал я пересмотреть ларец, и, кажется, кроме "Невозможно" в разных вариациях, там ничего и нет. Я везде я, и если оно не интересно, то где же мне взять другого?"
   Скучная история
   ...Высмотрим на ночном небе тускло тлеющую точку, равно удаленную от Надсона и Гумилева, и станем править на нее, пока не вплывем в знакомый пруд. А там - вдохнем поглубже, запрем дыхание в груди, и - вниз головой, и шарить руками по черному стылому дну, в груде истлевших, осклизлых механизмов. В них что-то мерцает, и можно поранить руку острой гранью. Но как рассказать о подводном кладбище стихотворений?
   Что ж, невозможно - пусть будет ключ - или луч. Например, так: это стихи о несвободе одиночества. Рассказ неизвестного человека, приговоренного к пожизненному одиночному заключению в собственном сердце или в передвижной клетке из прочного прозрачного стекла. День за днем - как сеансы немого кино, где каждый кадр - ребус, понятный пронзительно, потому что лента крутится в ритме кардиограммы. Пейзаж и натюрморт жестами живописуют человеческую боль - и музыка впервые рифмуется с мукой - и сердцу обида куклы обиды своей жалчей - и стойко должен зуб больной перегрызать холодный камень.
   ...Этой лирике не хватает энергии. Садятся аккумуляторы, садится голос - и приходится то и дело включаться в классическую цепь: Гейне Лермонтов - Случевский - Бодлер - Апухтин... Возникает множество помех, избыточных шумов: слышен в стихах то шелест альбомных страниц, то шипенье массивной, в трещинах, граммофонной пластинки, то скрип мела по классной доске.
   Сквозь все это пробивается сюжет: человеку снится, что он читает книгу, в которой рассказан вот этот самый его сон. Мир видится нанесенным на бумагу, бумага проступает из-под слова, название помнит о начертании. Теряя опору, слова холодеют, слабеют. Иные бьются в судорогах. Другие, волоча отнявшиеся суффиксы, ковыляют на приставках, цепляются за таких же увечных соседей.
   И стихи тянутся, как похороны.
   Вот жанр Анненского: надгробный романс, вальс-гиньоль, марш-макабр. Все умирает: день, трава, боль, - звенит последнее прости. Все кончается: зима, встреча, жизнь - а стало быть, ничего и нет, лишь плаксивая музыка вечной разлуки. Какой обман - надежда на возвращение! Какая пошлость притязание продлиться! Какое беспробудное отчаяние роднит природу и человека!
   В желтый сумрак мертвого апреля,
   Попрощавшись с звездною пустыней,
   Уплывала Вербная неделя
   На последней, на погиблой снежной льдине;
   Уплывала в дымах благовонных,
   В замиранья звонов похоронных,
   От икон с глубокими глазами
   И от Лазарей, забытых в черной яме.
   Стал высоко белый месяц на ущербе,
   И за всех, чья жизнь невозвратима,
   Плыли жаркие слезы по вербе
   На румяные щеки херувима.
   Черный монах
   В Анненском поэзия впервые поняла тяжесть потолочных балок и перекрытий существования. Плавали на воздушном океане - и вот, как видно, настал срок очнуться на полу.
   Ведь мы живем на полу, читатель, и не звездный купол простирается над нашими головами.
   Очнуться на полу, зажечь керосиновую лампу, принять лекарство... Перегорело романтическое освещение, и в лирике темно, как под водой, и обстановка неузнаваема: где была тревога - теперь тоска; скорбь оказывается скукой; а в том углу, где возвышалась страсть, - маячит страх. Там прячется Мышиный король - ив полночь явится на сцену.
   Поэтический мир, соразмерный быту, гораздо меньше человеческого. Это город на столе, это сад на подоконнике. Тут под карликовой вполнакала звездой бродит ученый Щелкунчик, подслушивая драмы домашних растений и вещей. Он пугается собственной тени, на цыпочках обегает лязгающий будильник и долго, с натугой, раскачивает высокий ствол забытого бокала...
   В этом мире колеблющихся измерений бесконечно возрастает сила тяжести. Если прямо из этих стихов выйти на улицу - страдаешь чем-то вроде кессонной болезни.
   Потому что Анненский идет ко дну - задыхаясь в своем гимназическом скафандре, путаясь в оборванных проводах, бормоча в испорченный телефон донесения и проклятья, - идет:
   ... Себе лишь тягостным паденьем
   Туда, на дно, к другим каменьям.
   В том ноябре кто-то, кажется, из прислуги заглянул зачем-то в кабинет, не постучав, - и увидел, что И. Ф. сидит на полу. Просто так сидит, смотрит перед собой, лицо задумчивое. Впоследствии припомнили, что есть такая сибирская примета - или поверье (Анненские родом из Омска): тянет человека на пол - скоро, значит, ему конец.
   Две сестры
   Вы помните - у него было двое пасынков? Не так давно нашлось письмо жены одного из них - старшего - невестки, стало быть, Анненского - к писателю Розанову:
   "Вы спрашиваете, любила ли я Ин. Фед.? Господи! Конечно, любила, люблю... И любовь моя "plus fort que la mort"... Была ли я его "женой"? Увы, нет! Видите, я искренно говорю "увы", п.ч. не горжусь этим ни мгновения...
   ...Поймите, родной, он этого не хотел, хотя, может быть, настояще любил только одну меня... Но он не мог переступить... его убивала мысль: "что же я? Прежде отнял мать (у пасынка), а потом возьму жену? Куда же я от своей совести спрячусь?" И вот получилась "не связь, а лучезарное слиянье". Странно ведь в ХХ-м веке? Дико? А вот - такие ли еще сказки сочиняет жизнь?.. Он связи плотской не допустил... Но мы "повенчали наши души"..."
   Документ всплыл чудом. Письма Анненского эта Ольга Петровна Хмара-Барщевская, урожденная Лесли, сожгла. Теперь очевидно, что волшебные строчки - за шесть дней до смерти - про дальние руки - о ней.
   ...Мои вы, о дальние руки,
   Ваш сладостно-сильный зажим
   Я выносил в холоде скуки,
   Я счастьем обвеял чужим.
   Но знаю... дремотно хмелея,
   Я брошу волшебную нить,
   И мне будут сниться, алмея,
   Слова, чтоб тебя оскорбить.
   Думаете, тут разгадка сюжета? Как знать. У Ольги Петровны была сестра Нина - тоже урожденная Лесли, а в браке Бегичева. Она письма Анненского сохранила. Последнее отправлено за четыре дня до смерти автора.
   "Да, мы давно не виделись и еще больше времени не говорили по душе. Разглагольствования мои, я думаю, уже совсем испарились из Вашей памяти, милая. А ведь в этом и заключалось, главным образом, наше общение, что я разглагольствовал... Я люблю вспоминать наши утра тоже и Вашу комнату, где у меня сердце иногда так радостно стучало... Мимо, мимо! Золотые цепочки фонарей - две, и черная близь, и туманная даль, и "Фамира". Мимо, мимо! Вчера я катался по парку - днем, грубым, еще картонно-синим, но уже обманно-золотым и грязным в самой нарядности своей, в самой красивости чумазым, осенним днем, осклизлым, захватанным, нагло и бессильно чарующим. И я смотрел на эти обмякло-розовые редины кустов, и глаза мои, которым инфлуэнца ослабила мускулы, плакали без горя и даже без ветра...Мимо, милю! Я не хотел вносить в Ваш, черноземный плен еще и эти рассолоделые, староватые слезы. Видит Бог, не хотел... Как это вышло.
   Бедная, мало Вам еще всей этой, капели: и со стрех, и с крыш, и об крышу... и плетней и косого дождя... Но откуда же взять Вам и другого Кеню? - вот еще вопрос..."
   Не правда ли, замечательная проза? Иногда он и о литературе так писал. Зря мы в свое время не прочли эти две "Книги отражений", - а теперь поздно.
   А что до пресловутой разгадки - тут, по-моему, не сюжет: тут жанр. Вечная такая игра в невозможно. Влюблялся до слез, и даже так:
   ...Ужас краденого счастья
   Губ холодных мед и яд
   Жадно пью я, весь объят
   Лихорадкой сладострастья...
   но быстро уставал - и с облегчением подумывал на манер доктора Старцева, Дмитрия Ионыча: "А хорошо, что я на ней не женился". Совершенно другими словами, разумеется:
   Оставь меня. Мне ложе стелет Скука.
   Зачем мне рай, которым грезят все?..
   Однажды добился и тут идеального совпадения поэзии с правдой:
   Довольно дел, довольно слов,
   Побудем молча, без улыбок,
   Снежит из низких облаков,
   А горний свет уныл и зыбок.
   В непостижимой им борьбе
   Мятутся черные ракиты.
   "До завтра, - говорю тебе,
   Сегодня мы с тобою квиты".
   Хочу, не грезя, не моля,
   Пускай безмерно виноватый,
   Смотреть на белые поля
   Через стекло с налипшей ватой.
   А ты красуйся, ты - гори...
   Ты уверяй, что ты простила,
   Гори полоской той зари,
   Вокруг которой все застыло.
   В русской литературе нет стихов тише, трезвей, честней. Это как бы первый урок последней прямоты. Человек один. Человек устал. Зима за окном вагона - его роман...
   САМОУЧИТЕЛЬ ТРАГИЧЕСКОЙ ИГРЫ
   - Я, может быть, и сама гордая, нужды нет, что бесстыдница! Ты меня совершенством давеча называл; хорошо совершенство, что из одной похвальбы, что миллион и княжество растоптала, в трущобу идет!.. А теперь я гулять хочу, я ведь уличная! Я десять лет в тюрьме просидела, теперь мое счастье!
   Достоевский. "Идиот"
   Александр Блок почти всю жизнь провел как поэт - как почти никто из поэтов: как гимназист - каникулы. Ни дня без прогулки на свежем воздухе: куда глаза глядят или облюбовав заранее забаву - скажем, в луна-парке американские горы; а то в Стрельну - купаться в осеннем пруду; потом в синема; или вот:
   Открыт паноптикум печальный
   это кабинет восковых фигур на Невском, 86
   Один, другой и третий год.
   Дата под стихотворением - 16 декабря 1907.
   Толпою пьяной и нахальной
   Спешим...
   Тут внезапная неясность: то ли есть причина посетить данный очаг культуры немедленно, - то ли это, наоборот, обрыдлый такой обряд установился и соблюдается все эти годы, примерно с Кровавого воскресенья; коротаем, так сказать, войну и революцию в нескончаемой мрачной процессии, в дурной компании...
   Тем заметней вызывающая поза глагола - и отталкивающее первое лицо подозрительного множественного числа. Инверсия классическая: толпой угрюмою и скоро позабытой... Но эпитеты невозможные, в лирике неслыханные; оглушительно хлесткая рифма обещает скандал; что-то будет?
   ("Некоторые входили так, как были на улице, в пальто и в шубах. Совсем пьяных, впрочем, не было; зато все казались сильно навеселе..." Это шуты, постоянно сопутствующие Рогожину - и Мышкину - в романе "Идиот". Помните, как они являются в квартиру Настасьи Филипповны? "Великолепное убранство первых двух комнат... редкая мебель, картины, огромная статуя Венеры - вес это произвело на них неотразимое впечатление почтения и чуть ли даже, не страха. Это не помешало, конечно, им всем, мало-помалу и с нахальным любопытством... протесниться за Рогожиным в гостиную...")
   ...В гробу царица ждет.
   То есть восковая статуя полуголой молодой женщины; это якобы Клеопатра, последняя царица Египта; изображен момент самоубийства: Клеопатра прижимает к груди змею; змея сделана из резины; приспособлены какие-то чудеса техники, так что грудь как бы дышит, а змея через равные промежутки времени как бы жалит. Короче говоря, зрелище - на любителя. И передано стихами почти наивными, - а магическую игру согласных в шелест и звон - а также глубину и протяженность гласных - легко принять за побочный эффект.