Мы там тоже где-то месяца полтора простояли. Потом мы ушли. Потом опять вернулись. Потом пришли в один город – как же он назывался, короткое такое название у него было, в нем сплошь фольксдойче жили – и там мы снова расположились. Нда, там тоже мы пожили как сыр в масле…
   И так далее. Опущены только боевые действия в начале, во время «зицкрига» – они в тылу, где располагались позиции артиллерии, не отличались особым драматизмом, если не считать накалявшихся докрасна орудийных стволов, – и долгие дневные переходы с артиллерийским обозом на конной тяге. И еще всякие побасенки про то время, когда часть снова стояла в Германии и под Лейпцигом имела проблемы с полицией из-за того, что артиллеристы привезли с Балкан свиней и устраивали погромы в местных пивных, если им не доставалось вдоволь пива, которое тогда продавали в ограниченных количествах. «Старшой» спасал дебоширов: он их прятал, и приехавшая полиция убиралась ни с чем. За первые два года войны самое глубокое впечатление (если судить по сравнительной длине эпизода) на Фрица Харенберга произвела юбка шестнадцатилетней дочери одной из его квартирных хозяек: он даже взял девушку с собой в Саксонию на полковой праздник, потому что эта плиссированная юбка была скроена из шестнадцати метров ткани.
   Воспоминания господина Харенберга о первых годах войны можно описать как последовательность картин-сцен, идущих друг за другом на ленте времени. Их содержание и форма подобны несмонтированному любительскому фильму, снятому во время отпуска. Череда кадров отражает те впечатления, которые врезались в пассивную память в качестве наиболее запоминающихся; эта последовательность картин не скреплена и не структурирована какой-либо мысленной конструкцией, которая перерабатывает воспринятое, оценивает его, устанавливает связи, остраняет за счет смены перспективы или включает в более общие контексты. Перед нами – похожие на хронику, идущие друг за другом отражения, а не размышления. Иначе не могло бы быть этой столь же пластичной, сколь и удручающей последовательности описываемых сцен: поездка, парад победы, поход по магазинам (с валютой, курс которой завышен) и преследование евреев; подробность и точность этих запомненных сцен сделали их документом восприятия, который сохранился лишь фрагментарно, но зато почти не тронут позднейшей обработкой. Коммуникативная переработка послевоенного времени заметна разве что в долгом рассказе о походе по сараевским магазинам: возможно, на его характер и акцентировку оказал влияние опыт таких походов по югославским магазинам в 1950–1960-е годы, когда многие немцы стали проводить в Югославии свой отпуск.
   Раздражающую увлекательность такого пестрого набора картинок военной жизни, в тысячах вариантов встречавшегося в рассказах 1950–1960-х годов, невозможно вытеснить, отмахнувшись от нее как от уличной песни о хмельной жизни завоевателей. Как было зафиксировано в начале, Фриц Харенберг начал свою летопись с грустного, важного и самокритичного соображения: «Духу не хватало, чтоб против все это выступить». Задача же состоит в том, чтобы понять отрывочность его впечатлений и необработанность его воспоминаний, руководствуясь при этом его же собственным указанием на то, как он, никем не наученный, смутно воспринимал и принимал происходившее с ним. Тот факт, что рефлексия обращена при этом только на оценку итогов пережитого, а не на каждое отдельное переживание, говорит об условиях, в которых эти переживания сохранялись в сознании Харенберга: по всей видимости, его никто никогда не побуждал к политической, нравственной или хотя бы эксплицирующей переработке его отрывочных воспоминаний, потому что окружавший его мир после конца войны сохранял неизменность с точки зрения его восприятия. Иными словами, то, что тогда было для Фрица понятным и естественным, либо не изменилось вовсе, либо менялось так неприметно, что нужды в новом истолковании этого фильма памяти не возникало, его можно было прокручивать и дальше в том же виде, снабдив лишь общим вступительным словом, в общих выражениях заявляющим дистанцию рассказчика по отношению к его содержанию.
   Фриц Харенберг был аполитичным рабочим, пока не надел форму; более или менее аполитичным оставался он и после войны; он не знал ничего, кроме очень тяжелой работы и футбола. Его отец был активистом христианского профсоюза, но во время кризиса вынужден был отказаться от этой деятельности, потому что стал старшим плавильщиком и, поскольку он был кадровым рабочим со стажем, за ним по милости хозяина было в период массовой безработицы сохранено место на закрывшейся фабрике. Свои непосредственные интересы там отстаивать было до какой-то степени можно, однако отчуждение и анонимность как отношений господства-подчинения между рабочими и начальством, так и самих условий труда были там схожи с армейскими, так что этот опыт мог быть перенесен на иерархию и субординацию военной машины.
   Фатальная безымянность странствий солдата, которого направляли то туда, то сюда, не разбавлена в рассказе Фрица Харенберга ни упоминаниями каких-либо политических или хотя бы стратегических взаимосвязей, ни даже следами какого-то недовольства. Подобное отношение к жизни вошло в кровь и плоть рабочих, влачивших отчасти наполненное внутренним сопротивлением, однако лишенное перспектив существование: оно научило их не восставать против того, что их труд и сама жизнь не связаны с какой-то высшей целью и зависят от чужой воли, научило принимать власть тех, кто отдавал приказы, и даже, возможно, чувствовать облегчение от того, что им не предлагалось ни разделить ответственность, ни участвовать в обдумывании решений, – по крайней мере, они не считали, что могут что-то изменить; это существование заставляло их приспосабливаться к обстоятельствам и делало каждого из них управляемым. Фриц Харенберг дослужился до унтер-офицера, т. е. стал начальником; он долгое время питается из солдатского котла гораздо лучше, чем привык питаться дома; он получает едва ли не больше денег, чем может потратить; благодаря статусу оккупанта перед ним открываются такие потребительские возможности, о которых он может только мечтать: вот он, империализм настоящий и осязаемый. Время от времени, правда, приходится замечать и теневые стороны, например когда прямо перед его окном согнанных евреев заставляют осквернять и разграблять их собственные кладбища. Но есть достаточно официальных объяснений и официозных слухов, с помощью которых такие впечатления можно одновременно и сохранить, и отделить, так чтобы собственная идентичность осталась, так сказать, не затронутой этой тенью. Сможет ли эта психологическая структура существовать дальше, если тень падет на жизнь самого человека?
   Чтобы найти ответ на этот вопрос, я беру из рассказов Фрица Харенберга о войне тот эпизод, в котором он описывает, как закончилось его участие в войне против России в 1943 году. Уже сам тот факт, что подобный рассказ существует, отличает эту часть воспоминаний Харенберга от воспоминаний о блицкриге. Выбранный фрагмент довольно объемист и представляет известную сложность, поскольку в нем налагаются друг на друга три разные нарративные структуры: история о том, как остался жив сам Фриц, летопись военных воспоминаний и ответ на вопрос. В летописи он рассказывает о запряженной пони повозке, за которой сначала гнался русский танк и которая потом попала в руки к немцам и оказалась интендантским транспортом со всякими товарами, в том числе с австрийскими сигаретами. Описывая дележ этих товаров, Харенберг особо выделил сигареты, марку которых он «никогда не забудет». Потом следует вышеупомянутая история:
   И вот с этими сигаретами-то я потом и провернул одно дельце. Меня ранило, и я попал в С. в госпиталь.
   Это история самой важной сделки его жизни. Госпиталь был переполнен, русские войска подступали все ближе, Харенберг считался нетранспортабельным, но ему удалось подкупить страдавшего никотиновой зависимостью санитара этими сигаретами, так что «с последним транспортом» он был отправлен в тыл. После этой истории снова следует летопись: раненых везут в вагоне для скота, у Фрица начинается опасная для жизни лихорадка, в Днепропетровске ее обнаруживают врачи, он попадает в госпиталь, а потом на современном санитарном поезде отправляется в Прагу. Там – маленькие сценки: Харенбергу отказывают в отпуске, так как считают его недостаточно транспортабельным; выздоравливающих унтер-офицеров бюрократы тылового района обязывают дневалить, а Фриц, ссылаясь на свой авторитет раненого фронтовика, отказывается исполнять эту повинность; к нему приезжает его девушка, у которой в путевых документах недостает одной печати, и потому ее арестовывают и отправляют на Градчаны; возврат: они еще в 1941 году хотели пожениться, но все время не давали отпусков, например из-за Сталинграда, и вот теперь они снова решили пожениться в ближайшую Пятидесятницу (на дворе весна 1943 года); следующая сцена: тыловой бюрократ, сделавшийся теперь уже закадычным другом Фрица, вынужден дать ему отпуск, увидев, что тот служит уже 28 месяцев без перерыва; чтобы отпраздновать дома свадьбу, Фриц добывает в Праге шнапс. Когда интервьюер спрашивает, почему он хотел вступить в брак, Харенберг отвечает, что ведь уже в 1941 году обещал подруге, что женится на ней; кроме того, у замужних женщин, особенно когда они вынуждены были жить одни, было больше прав, чем у незамужних, к тому же ей как жене солдата дали денежное довольствие.
   И вот в летопись вплетается история о женитьбе Фрица, которая начинается как бег с препятствиями, а потом приходит к хэппи-энду: поскольку в документах о заключении брака не хватает визы командира, Харенбергу приходится ехать в свою запасную воинскую часть, которая в это время уже дислоцируется в Вуппертале. Описание города после массивной бомбежки и гигантского пожара: обгорелые трупы в подвалах, в реке Вуппер тоже множество трупов. Сцена сменяется: грубовато-комичные сцены в казарме; разрешение на брак выдает случайно зашедший офицер; когда Харенберг возвращается в свой город, чиновник, ведающий актами гражданского состояния (офицер СС), уже собирается уходить домой, поскольку суббота и предпраздничный день; соседка, дав взятку – опять же сигаретами, – уговаривает его задержаться на службе; чиновник знает жениха, потому что его брат раньше забивал свиней у родителей Фрица. На следующий день – венчание. Отец заказал белый свадебный экипаж с белыми лошадями, но накануне вечером в конюшню попадает бомба. Поэтому процессия идет пешком мимо шахты к церкви, погода отличная. Вечером авианалет, бомбоубежище. На другой день назад в госпиталь, там еще шесть недель, пока Франц не начинает ходить без костылей. Потом он вызывается добровольцем на отправку в часть, отражающую вторжение с Запада, – он записывается для того, чтобы его не отправили снова в Россию {13}.
   Такова последовательность эпизодов летописи, скрепленная историей про сигареты, и то, что было потом. Ее течение нарушается вопросом интервьюера, который в самом начале, сразу после приведенной выше цитаты, просит подробнее рассказать, при каких обстоятельствах Харенберг был ранен. Тот с готовностью исполняет просьбу и описывает позицию своего орудия. Оно стояло между домами; на той стороне реки было несколько русских танков; шла перестрелка. Орудие уже было настолько разболтано, что все шаталось. Затем Фриц долго рассказывает о том, как ремонтировали пушки, в том числе в подробностях описывает самые частые ремонтные операции, которые он производил сам. Затем он возвращается к той перестрелке и комментирует качество боеприпасов: немецкие снаряды хорошие, а русские часто не разрываются.
   Тут мы тоже палить стали. Я в оптическую трубу гляжу. Говорю: «Внимание! Выстрел!» И вот как сказал я «выстрел», тут сразу и полетел через люльку – это где ствол при отдаче ходит. На ту сторону перелетел. Это он мне прямо между левым колесом и щитком всадил – снарядом значит – и тот насквозь прошел, и мне прямо по пистолету. Не разорвался, видать, снаряд. Коли взорвался бы он, так меня ж разнесло бы, так? А пистолет мой – тот плоский стал, как газета. И весь боеприпас, что у меня там был, – у меня восемнадцать патронов было, девять в этом самом – у нас тогда ноль восьмые были – так вот, девять было в пистолете и девять в резервной обойме. И все они теперь были во мне. И они дыру у меня вот тут прорвали, рана была примерно 18 на 12, т. е. в длину вот так и в ширину вот так. У меня вот тут весь бок оторваный был. Ну, перевязали меня там. И тут вдруг загорелся один танк…
   Пришла из соседней деревни подмога, заставившая русских отступить. Господин Харенберг объясняет, почему подбить танк смогли именно подошедшие товарищи, а не его собственное орудие; он дает подробные выкладки относительно качества боеприпасов и рассеяния снарядов. Его принесли на дивизионный перевязочный пункт, куда поступали и другие раненые, из других дивизионов («кто без ноги, кто без руки»), там ему обработали рану, и на следующее утро большой тягач по глубокому снегу оттранспортировал раненых в соседний город в госпиталь. Тем самым создан переход к истории про сигареты, которая после этого и следует.
   Чем отличается этот эпизод от хроники блицкрига, рассмотренной вначале? Базовая структура у них общая: последовательность описываемых сцен, которая почти никогда не сопровождается оценкой, хотя положительные переживания (удача в несчастливых обстоятельствах, хорошая погода во время свадьбы и т. д.) обладают в воспоминании эмоциональной окрашенностью, в то время как печальные переживания производят странное впечатление словно бы застывших, например, рассказ о разрушениях и о жертвах бомбежек в Вуппертале, где в начале еще идет речь о задержавшейся свадьбе, а ужас проявляется в виде неспособности к рассказу, которая, впрочем, длится едва секунду, потому что затем господин Харенберг рисует очень точные и выразительные картины-сцены. Рассказ начинается так:
   Приехал я в Вупперталь – ой-ой-ой: все разрушено. Казарма-то стоит, а домов всех нет. А Вуппер – это вообще описать нельзя, в ней люди лежали, кого еще не выловили.
   Хотя с точки зрения стиля в повествовании по-прежнему доминирует пестрый калейдоскоп военной жизни, в нем уже ничего не осталось от рассказа туристических впечатлений; вместо этого описываются ужасы войны. Новым элементом является усиленный интерес к технике, но он связан с тем, что Харенберг был в это время ответственным за «оружие и техническое имущество». В конце концов и личный опыт добавил драматизма в эту последовательность сцен, хотя в нормальной форме рассказа (она здесь нарушена) ранение, которое едва не привело к гибели рассказчика, фигурирует только как некое вводное обстоятельство, обретающее значение в связи с радостными событиями: спасением жизни через подкуп санитара, женитьбой вопреки Сталинграду и бомбежкам, уклонением от отправки обратно на Восточный фронт. Отлитая в форму отдельного рассказа история про сигареты свидетельствует о коммуникативных нормах послевоенного общества: о войне надо было говорить, но не погружаясь в собственные кошмары, а формируя из своих воспоминаний фрагменты саги о том, как удавалось выжить. В информации о ранении, которую Фриц выдает в ответ на вопрос интервьюера, собственный опыт полностью отсутствует: в ней нет воспоминаний о боли, не говорится ничего и о том, стало ли ранение отправной точкой размышлений о войне, будь то в личностном или политическом плане. Вместо этого – театральные сцены, в которых моменты бурлеска сочетаются с бесстрастностью описаний и множеством военно-технических подробностей. Судьба приняла теперь форму военного снаряжения и боевых ситуаций; она превратилась, так сказать, в бесконечный заводской цех, и потому никаких вопросов к ней быть не может. Участие в боевых действиях на Восточном фронте больше не дает никаких привилегий – ни там, по отношению к мирному населению, ни у себя в тылу. Это опасная работа, зачастую в ужасных условиях, с постоянным высоким риском для жизни и весьма скудным социальным обеспечением: жалование переводят домой, купить почти ничего нельзя, отпуск не дают больше двух лет. Это оказывается испытанием для долготерпения Харенберга: пока он на фронте, он выполняет эту работу и не замечает ее бессмысленности, будучи увлечен техникой или тем, как удается на ходу эту технику чем-то заменять, а в остальном живет счастливыми случаями. Но как только предоставляется возможность поменять это место работы на другое, лучшее, на Западном фронте, он этой возможностью пользуется. Это вопрос условий труда и жизни работника войны, а не вопрос политики.

2. «Единственное, что было плохо в Гитлере»

   Единственное, что плохо было, – это что мы проиграли войну. И это он [Гитлер] сам себе свинью подложил. Нельзя ему было начинать Барбароссу [нападение на СССР]. Ему надо было в Англию, чтобы аэродромы там захватить.
   Бывший горняк Герман Пфистер {14}, который после угольного кризиса основал небольшую фирму грузовых перевозок, неоднократно в течение интервью подчеркивает этот тезис; в другой раз он связывает его с крупными бомбардировками Рурской области британской авиацией: самое плохое во всей войне было то, говорит он, что нас бомбили. Само по себе это вполне понятная защитная реакция для человека, который пережил войну, будучи рурским шахтером. Но все равно странно, что поражение, на его взгляд, – единственное, что было плохо в Гитлере. Госпожа Пфистер в годы нацизма отказалась от Материнского креста, хотя уже родила к тому времени многих из своих семнадцати детей; сам Герман, который, подобно своему отцу, до и после нацизма был центристом, в 1935 году стал членом Движения католических рабочих и, когда в 1944 году на шахте было введено обязательное приветствие «Хайль Гитлер!», он отказывался его произносить – по крайней мере до тех пор, пока ему не стало страшно. У него были хорошие отношения с остарбайтерами, лагерь которых располагался рядом с его свинарником; они брали у него взаймы велосипед, аза это отдавали ему ворованные инструменты или угощали водкой. Надо полагать, у него были основания видеть в Гитлере и еще что-то плохое кроме того, что мы проиграли войну?
   Рассказы господина Пфистера и во многих других случаях неожиданно «сходят с рельсов». Так, например, он, который во время войны на арендованной у церкви земле держал своих свиней, а после войны на дешевой церковной земле построил себе дом, он, который «уже хотя бы из благочестия» не спал со своей женой в течение четырех месяцев между гражданским бракосочетанием и венчанием, подытоживает приобретенный под землей политический опыт следующим образом:
   Многие мои товарищи под землей до 33-го года были христианами, потом стали нацистами, а после 45-го снова стали христианами. У меня такого не было. Я свою веру и по сей день высоко держу. После 33-го года коммунистов не слышно стало. Разных там вылавливали. Один еврей как-то раз две недели [в шахте] работал. Он никогда не работал голым. В этом деле еврей щепетилен.
   Он хочет этим сказать: христиане не сформировали бы сопротивления; сам он – скорее исключительный случай. Уж скорее сопротивлялись бы коммунисты, но их было не слышно. А евреи – те были, так сказать, еще на шаг дальше, чем коммунисты. В других местах своего рассказа он приписывает коммунистам такие же добрососедские качества, как христианам и нацистам: если не говорить о политике, то с ними прекрасно можно было иметь дело. Но евреи – они другие, и дело тут не только в их непонятной стыдливости:
   Весь этот мировой экономический кризис в те годы был самодельный. Его организовали все демократические правительства по всему миру, и прежде всего кто? Евреи. Евреи тогда на 75 % в экономике были и заправляли экономикой. Чего они надеялись от этого кризиса получить, я и по сей день не знаю. А что кризис самодельный был – это доказано было, когда Гитлер, пробыв два года у власти, ликвидировал безработицу.
   Раз чья-то добрая воля в рамках одной отдельно взятой страны смогла кризис устранить, значит чья-то злая воля его породила. А что сегодняшний экономический кризис, согласно утверждениям Гельмута Шмидта, не «самодельный», – в это господин Пфистер не верит, ибо он – рабочий, мыслящий национально. Интервью начинается так:
   Первое событие у меня в жизни было при французах, в 1923 году, когда мне было десять лет. Вступали французы, а мы с одним приятелем показали им неверную дорогу и заманили их прямо в яму, куда откачивали грязь из шахты. Там их подводы застряли. Мне досталось колотушек от отца, который опасался мести французов. Он три дня прятался в сарае. В это время школы были закрыты на несколько дней. Когда учителя узнали о моем поступке, вся учительская шатия-братия радовалась.
   Первое запомнившееся событие – только в десять лет? Во всяком случае, в тот момент он был национальным героем, по крайней мере в школе, – странно только, что побили его не французы, а отец, который в душе его поддерживал (в 1932 году он как безработный вступит в нацистскую партию), но был труслив. Быть вынужденным подчиняться авторитету отца для Германа было тем неприятнее, что авторитет этот теперь обесценился; в последние годы Веймарской республики сам Герман несколько раз оставался без работы, уже после двух лет учебы – из-за недостатка рабочих мест – и хуже всего было для него то, что он при этом оказывался в зависимости от отца и брата. Вырваться из этой зависимости он смог только благодаря тому, что нацистская партия послала его на работу на восток Германии; вскоре он снова пал жертвой этой зависимости, но потом наконец получил неполное рабочее место при нацистском авиационном корпусе. Тем не менее, оглядываясь в прошлое, господин Пфистер не радуется и похвале учителей-нацистов: они – «шатия-братия», т. е. отметаются презрительным собирательным понятием, которое Герман ни разу не употребляет по отношению к шахтерам. И все же главное в рассказе – это именно учителя, которые становятся на его сторону. Эти различные смысловые и референтные системы, которые одновременно и привлекаются, и отметаются, и образуют необычный контраст с пластичностью описаний личного опыта, пронизывают все интервью. Как же получается, что интерпретации Пфистера выглядят такими определенными, а в контексте целого оказываются непоследовательными, бессвязными и произвольными?
   Герман Пфистер родом из мира, в котором ценности, символы и точки зрения были очень важны, но в его опыте уже не могли быть сведены к рудиментам. Он вырос в семье шахтера с национал-католическими убеждениями в районе, считавшемся «красным». Коммунисты в самом деле были там самой мощной силой в 1920-е годы, однако среди рабочих были и католики, и социал-демократы, и национал-социалисты, и сторонники Немецкой национальной народной партии. Между ними сохранялись своего рода мирные пролетарские соседские отношения, но в дни выборов улицы заполняли потоки конкурирующих знамен, и если заходили разговоры о политике, то бывало, что дело заканчивалось дракой.
   Христиане, социал-демократы и коммунисты мирно жили вместе. Но если дело шло о политике или о забастовке, то они друг друга дубасили. А так все время вместе держались. Мой отец был центрист, и я тоже, а который рядом с нами жил, он был из Хорватии, это был хорват, так вот он был коммунист.
   А с ним в одном дворе жил один из Померании, так тот был вовсе даже за Немецкую национальную и за кайзера, он и усы свои накручивал точно так же, как раньше. А дальше на углу, там жил один, который ходил со значком [НСДАП], но решиться открыто значок носить ему нельзя было. Под конец, в 32-м, из него бы отбивную сделали. Я как-то раз видал, как одного схватили и все мордой непрерывно по грязи возили, потому что он тоже нацист был. Тут очень надо было внимательным быть. Потом были эти выборы в рейхстаг, и тут пошли флаги. Всех сортов знамена из окон висели, а самые гигантские знамена были «Железного фронта» – от самой крыши вниз, опа, до самого тротуара – красная тряпка, а на ней три черные стрелы, как такой частокол, вроде того; это было ответвление СДПГ.
   Словно этой пестрой смеси еще недостаточно, Герман Пфистер попадает на полевые работы, а потом обязательный трудовой год, очевидно, по программе помощи крестьянам, которую НСДАП осуществляла еще до 1933 года. Прибыв в Восточную Пруссию, ребята из Рурской области знакомятся с неведомым миром: квазифеодальные отношения между юнкерами и деревенским населением, столкновения между рабочими без всякой классовой солидарности. С инакомыслящими расправа короткая; например, у хозяина, у которого работает Герман, батрак – коммунист, который протестует против марша СА криками «Хайль Москау!», а его за это забивают насмерть. Хозяин – нацист, еще до 1933 года ставший бургомистром, – отметает протесты Германа. Кровать, в которой истек кровью батрак, не перестилают заново. Парни-шахтеры здесь снова оказываются в зависимости от кого-то, но вместе с тем обнаруживают и свою инаковость, своеобразие. Всю неделю они радостно предвкушают воскресную драку с местными и солдатами. Когда их заставляют выполнять роль добровольной пожарной команды, они с удовольствием пользуются возможностью дать сгореть дому одного из местных. Когда время Германа вышло, он не может вернуться на родину, потому что там нет работы, и остается в Восточной Пруссии. На Рождество он получает отпуск, едет домой, и там познает заботу национал-социалистов: ему дарят билет в оперу с оплаченной поездкой на такси. На него это производит глубокое впечатление. Потом он снова уезжает на восток Германии, а когда в конце концов возвращается, он на самом деле, конечно, по-прежнему безработный. Только трижды в неделю по вечерам у него есть работа в одной нацистской организации, и его единственное утешение в том, что в мундире национал-социалистского авиационного корпуса он выглядит «как адмирал» и что он может наконец хоть что-то «швырнуть на стол» родителям.