Страница:
Я улыбнулся: это было очень забавно, как мама старается уверить меня, что просто очень хочется спать и ничего другого, никакого беспокойства, никакой тревоги.
А потом, когда я сказал маме: "Ты спи, спи!", мне показалось вдруг, что она совсем еще маленькая, совсем еще ребенок, который спрятался за дверью и кричит: "Меня нету!" - и думает, что одурачил всех, потому что взрослые после этих слов бросились искать его и хотя нашли, но сначала долго искали, в холодильник и телевизор даже заглянули.
- Спи, - сказал я еще раз, - спи.
- Угу, - ответила мама, и я чувствовал, как мама засыпает, как легко ей становится, как расслабляются шея, руки, ноги.
В комнате было очень тихо. Потрескивали обои, тикали часы, жужжал счетчик. Звуки витали в тишине, как пылинки в воздухе, не загрязняя его.
Через три минуты я выучил стихотворение. Я не знаю, как это получилось, потому что прежде мне нужно было не меньше часа, чтобы выучить такое стихотворение. А читать его твердо, без запинки, я мог только через день или два.
А теперь я даже не повторял его про себя, я просто захлопнул книгу и больше не думал о нем и вообще ни о чем не думал.
Мне было очень приятно, как ранним летом на пляже в Крыжановке: над головой бурый глинистый обрыв, над обрывом солнце, а вокруг никого только песок, галька, черные пупырчатые мидии в зеленой тине да обкатанные мазутом щепки, которые море выбрасывает на берег.
Откуда эти щепки? Может, от разбитых в бурю судов? Может, они побывали у крымских, кавказских или турецких берегов, эти щепки?
Один рыбак говорил мне, что это просто дрянь, которую люди сбрасывают в море, а море - не земля, море не любит грязи.
Не знаю, может, он говорил правду, этот рыбак, только я всегда думаю о разбитых парусниках, когда нахожу эти щепки. И о людях, которые в последний раз видели солнце и знали, что видят его в последний раз.
Я тоже два раза тонул - оба раза из-за судороги. Но когда становилось очень плохо и я чувствовал, как ухожу от солнца, у меня обязательно появлялось ощущение, будто кто-то очень сильный выталкивает меня из воды. В первый раз это был папа, а во второй - мой старший брат.
Я и раньше думал о нем, о своем старшем брате. Но раньше он был далеко, а теперь почти всегда рядом. И, даже уходя, остается где-то рядом, и я знаю, что стоит мне только позвать его - он придет на помощь. А потом опять уйдет - уйдет, не сказав ни слова.
Я выключил свет, укрылся неплотнее одеялом и поджал, сколько мог, ноги. Звенели бубенчики, искрился на солнце снег, синела подо льдом речка, и стыли на морозе голубые сосны. Сосны были огромные, как эвкалипты, и удивительно спокойные. Спокойные и добрые, как слоны, которые греются со своими детенышами на солнце.
Мой брат был где-то рядом. Тепло, которое я чувствовал, это было его тепло. Оно обтекало мои плечи, затылок и ложилось плотно, как компресс на грудь.
Мы с братом никогда не разговариваем. Нам незачем говорить, потому что он всегда точно знает все мои мысли, все мои желания и всегда со мной заодно. Я никогда не называю его по имени, он без имени, он просто мой брат. Мой старший брат.
Я засыпал, а брат стоял рядом. Он был задумчив и серьезен, и мне казалось, что он чем-то озабочен.
А потом, когда я заснул, он быстрым шагом пошел по пескам, и я побежал за ним. Он знал, что я бегу за ним, но не останавливался, а все ускорял шаг и, наконец, побежал. Я хотел крикнуть ему: "Остановись!" Но я не мог кричать, потому что воздух был очень горячий и обжигал язык, а он все бежал, и вдруг я понял, почувствовал, что он бежит к тем вот пирамидам на горизонте. Они были далеко, они были бесконечно далеко, эти пирамиды, которые все время, сколько ни бежали мы, оставались на горизонте.
И тут меня поразила страшная мысль: мы никогда не добежим до пирамид, потому что они на горизонте, а горизонт настичь невозможно. И опять, как в прошлый раз, когда я убегал от льва, внезапно появился обрыв, тот самый обрыв, с которого я прыгнул в море.
Все повторилось точь-в-точь, только красного не было. Вернее, оно появилось, но почти сразу исчезло: я лежал на берегу лицом к солнцу и разводил руки, как при искусственном дыхании. Я не мог понять, почему мне так легко двигать руками, - ведь только что я тонул, и это неестественно, чтобы человек, который только что тонул, с такой легкостью двигал руками. Я видел, как делали искусственное дыхание женщине, захлебнувшейся в шторм. Она была неподвижна, она была страшная и безобразная, эта женщина с синим лицом, пока изо рта у нее не хлынула вода. И потом еще долго после этого она не могла даже присесть без чужой помощи.
А мне вот легко, и я лежу просто потому, что хочется полежать, а если надо будет встать, я встану и пойду и пройду сколько надо, хотя бы с Фонтана на Пересыпь. И мой брат, который стоит рядом, прислонившись к обрыву, тоже знает это, и ни о чем дурном он уже не думает, потому что я жив, потому что в этот раз ему удалось спасти меня.
Так вот почему он был озабочен тогда - он не сумел спасти меня в тот, прошлый раз, хотя знал заранее, что я буду тонуть в скалах, где красное. Он знал - и все-таки не сумел.
Проснулся я в семь часов.
- Рано, - сказала мама, - ты можешь поспать еще с полчаса.
Но мне не нужны были эти полчаса, потому что семь часов - это мое время.
- Странно, - сказала мама, - раньше у тебя своего времени но было. Двоек, наверное, нахватал? А?
- Нет, - сказал я.
Я знал, что мама верит мне, только всякий раз, едва я поворачивался спиной, она останавливалась и тревожно разглядывала меня. Я чувствовал на себе этот ее взгляд, но делал вид, что ничего не замечаю, хотя я ненавижу эту привычку подсматривать из-за угла.
Из дому мы выходим с мамой вместе. Прощаясь, она задаст мне всегда один и тот же вопрос: "Может, тебе дать еще денег на булочку?" И сама же отвечает: "Дура я, как будто не знаю, что все равно он на пистоны истратит их".
Это правда: я покупаю на эти деньги пистоны, потому что на пистоны мама денег не дает, пистоны, говорит она, просто выброшенные деньги.
- На, вот тебе деньги на булочку, но я, дура...
- Нет, - сказал я, - мне не нужны деньги.
А она стала насильно заталкивать их в карман моего пальто, так что прохожие даже оглядывались на нас. И тогда, чтобы мама успокоилась, я показал ей неистраченные деньги.
- Так много? Откуда?
Сначала я думал, это показалось мне - страх в маминых глазах, - а потом, когда она опять открыла их, я убедился: да, это страх.
- Не беспокойся, - сказал я, - это не ворованные.
- О чем ты говоришь? - ужаснулась она. - Как ты мог об этом подумать?
Я хотел сказать ей, что не надо строить штук, что я уже не маленький и очень хорошо все понимаю, но почему-то ничего этого но сказал, а просто попросил не задерживать меня, потому что скоро звонок и я могу опоздать в школу.
Мама поцеловала меня в лоб. По пути в школу я хорошенько растер лоб пальцами.
На уроке арифметики Николай Иваныч опять устроил мне допрос: реши-ка эту задачу, а теперь эту, а теперь вон эту. А потом, когда я решил все задачи, он велел мне вспомнить, не бывало ли со мной ничего такого... ну, скажем, чтобы разные примеры или задачки сами собою решались в моей голове. Или вот еще: чтобы числа, просто какие-нибудь числа, вдруг ни с того ни с сего появлялись у меня перед глазами.
- Нет, - говорю, - ничего такого не было. Наоборот, когда надо было решать задачи или примеры, я всегда думал о чем-то другом.
- А теперь?
- Теперь? Теперь, по-моему, ни о чем.
Ребята стали смеяться, а Николай Иваныч подошел ко мне, положил руку на плечо и приказал еще раз хорошенечко подумать.
- А лучше всего вот что: реши-ка еще одну задачу и проследи, как получается решение.
Прошло минут пять, но я все никак не мог взять в толк что к чему. Два раза Николай Иваныч повторял условие, а у меня дело ни с места.
- Что это с тобой? - удивился учитель.
- Не знаю, - говорю, - но я не могу одновременно решать задачу и следить за ее решением.
- Ладно, - согласился Николай Иванович, - решай, как прежде.
Через минуту, а может, и раньше задача была готова. Пока я был занят решением, Николай Иваныч очень внимательно следил за мной, и хотя его лицо было почти рядом, в тот самый момент, когда получился ответ задачи, мне вдруг показалось, что оно мгновенно переместилось сюда откуда-то издалека, что там, вдали, оно было маленьким, а теперь стало большим, как в увеличительное стекло.
- Хорошо, очень хорошо, - повторял Николай Иваныч, - очень даже хорошо. А нет ли у тебя такого ощущения, будто кто-то другой решает задачу, а тебе выдает готовый ответ?
Нет, ничего такого не было: просто все происходило само собой. Только прежде, когда я решал задачи, у меня всегда было чувство неуверенности, а теперь я твердо знал, что все правильно. И еще одно: кто-то очень большой и сильный доволен мною. Я понимал, что этим большим и сильным был мой старший брат, но иногда почему-то казалось, что это не брат, а другой человек, с которым я не то встречался, не то ездил куда-то очень далеко, хотя из Одессы я никогда не выезжал.
Но знаю почему, но мне не хотелось рассказывать об этом ни нашим ребятам, ни учителю и вообще никому.
- Ладно, Женя, - это учитель меня впервые по имени назвал, а так все называют меня по фамилии: Линьков. - Я вижу, у тебя тайна есть.
- Нет, Николай Иваныч, никакой тайны у меня нет.
Я говорил очень спокойно и сам удивлялся, откуда у меня такое спокойствие, потому что прежде я всегда волновался, когда хотел что-то скрыть. А теперь вроде все изменилось, ироде я стал сильнее и старше. Мне даже показалось, я стал выше ростом, но это, конечно, ерунда - за несколько дней человек вырасти не может.
Вечером мама жаловалась тете Оле, что со мной творятся странные вещи, что каждую ночь я кричу со сна, а днем как-то странно смотрю на нее и от этого моего взгляда на душе у нос становится нехорошо.
- Оленька, - говорила мама плачущим голосом, - я чувствую, должно произойти что-то нехорошее.
- Оставьте, Зина, - шумела тетя Оля, - вечно у вас какие-то предчувствия. Дитя растет, все растут, и мы с вами когда-то росли. Вспомните себя: вы были лучше? Вы не были лучше.
- Ну при чем тут лучше, - досадовала мама, - я говорю совсем о другом: мальчик изменился. Я перестала понимать его. Раньше он не хотел делать уроки, обманывал меня на каждом шагу, по я все это знала: и когда он не сделал уроки, хотя уверял, что сделал, и когда он обманывал меня, и когда хотел просто что-то скрыть. А теперь мне трудно смотреть ему в глаза. Я стараюсь делать вид, что ничего не изменилось, а он смотрит на меня такими чужими глазами, что становится холодно под ложечкой.
- Может, - тетя Оля заговорила шепотом, и я услышал только последние слова, - ...как вы думаете, а?
- При чем тут девочки, - возмутилась мама, - он еще с Бобиком наперегонки бегает.
Потом возмутилась тетя Оля, потом опять мама, и так они еще целый час болтали обо мне, но я уже не слушал, потому что неинтересно тыщу раз слушать одно и то же.
В воскресенье я проснулся в семь часов. Было ровно семь - только что у соседей, за стеной, проникало радио: пи-и, пи-и, пи. Раньше по выходным дням я просыпался в десять и до двенадцати валялся в постели: мама сдирала с меня одеяло, вырывала из-под головы подушку, звала первоклассника Гришку, чтобы устыдить меня, но мне вовсе не было стыдно, а Гришке нравилась эта наша кутерьма, и он делал мне знак глазами - лежи, мол, а я посижу.
Но сегодня все было наоборот: я не понимал, как это мама может еще спать, хотя уже так поздно - семь часов. Я тихонько убрал постель, сделал на лестничной площадке зарядку и вернулся в комнату.
- Где ты был? - спросила мама.
- Зарядку делал.
- Зарядка - это полезно, - пробормотала мама, - но почему на лестнице?
- Чтобы не разбудить тебя.
- А-а, - протянула мама, - понятно. А который час?
Я повернул часы циферблатом к маме, но она даже не глянула, потому что и без того знала, который час, а все эти разговоры затеяла для того лишь, чтобы увериться, будто ничего особенного не происходит.
После завтрака я вышел во двор. Никого, кроме Бобки, во дворе не было. Бобка подполз ко мне на брюхе, опрокинулся на спину, задрал кверху лапы и стал ждать, пока я пройдусь у него под мышками пальцем или носком туфли.
Нет, сегодня Бобка зря ждал, сегодня у меня не было настроения возиться с ним. Слоняясь без толку по двору, я как будто впервые увидел наш дом, увидел, какой он старый, увидел людей, которые жили здесь сто лет назад и черпали воду из колодца в углу двора, потому что водопровода в нашем доме еще не было.
Остановившись посреди двора, я смотрел в небо - мартовское небо без облаков, без птиц. Мне ничего не хотелось. Я думаю, ничего, потому что я перебрал в уме множество всяких вещей - и те, которые можно есть, и те, с которыми играют, - но ни на одной из них не хотелось мне остановиться. Они были мне ни к чему, они были пустые и бессмысленные.
Я постоял у водослива - под землей гудела вода, хотя снег давно уже стаял, а дождей еще не было. Эта вода шла со всех этажей нашего дома. Потом я постоял в парадном, где мраморная лестница и паркетный пол. Здесь, говорят, до революции жил хозяин дома полковник Котляровский. Старуха Малая еще помнит его, она говорит, при Котляровском у нее было четыре комнаты, а теперь - одна. Ему не надо было убегать в Париж, говорит она, он был хороший. Он был за советскую власть. А один раз она вдруг спросила у меня, помню ли я его. Я рассмеялся, а она сказала: "Ты, набитый дурак, уходи из моего дома, уходи".
Во дворе было по-прежнему тихо. На первом этаже окна были закрыты ставнями, и только полоски желтого света между створками говорили о том, что люди уже не спят. Во всех окнах были эти полосы, лишь у него, у нашего соседа, человека со странностями, было темно.
И опять у меня появилось это неприятное чувство, когда ничего не хочется, когда носишься с одного места на другое, а остановиться невозможно, потому что так и толкает тебя изнутри: "Иди. Иди".
Пристроившись на сухих камнях, Бобка лакал воду из лужи возле дворового крана. Эта лужа почти никогда не просыхала и была постоянным водопоем для собак, кошек и воробьев. Случалось, воробей прилетал сюда навсегда: кот сбивал его, наполненного водой, лапой в воздухе. Несколько перьев - вот и все, что оставалось от воробья. А через несколько минут прилетали другие воробьи и суетились радостно, как ни в чем не бывало.
Я открыл кран, хотя воды в луже было достаточно. Брызги летели на Бобку, и он все время подозрительно скашивал глаза на струю. Я закрыл воду. Но мне почему-то стало неприятно, что вот пришлось закрыть воду. И тогда я снова открыл кран и смотрел, как наполняется лужа, как дрожит струя, как отрываются от нее капельки воды и летят в разные стороны, так что заранее и не угадаешь, куда именно.
Напор воды все время менялся, и струя то напрягалась, то слабела. Когда струя слабела, мне почему-то становилось но по себе, как будто это не струя воды слабела, а человек или какое-то другое живое существо, которое надо поддержать, которому надо помочь.
Я бы мог простоять так целый час, но вдруг ни с того ни с сего меня потянуло на фонтан, на дачу Ковалевского, к обрыву, где патриаршая дача с фуникулером. Ни у нас во дворе, ни потом в трамвае я не думал о том, зачем ехать на Большой фонтан, если море здесь, рядом - Ланжерон, Массив, Отрада. Нет, я совершенно точно знал, что мне хочется именно туда, на фонтан.
Шестнадцатая станция - конечная остановка восемнадцатого трамвая. Дальше, на дачу Ковалевского, можно проехать девятнадцатым, который идет через мост по улице Амундсена. Я люблю эту дорогу - пыльную, тесную улочку, пересеченную оврагом. Овраг начинается где-то очень далеко в степи и обрывается в скалах, у самой воды.
В туман мне всегда представляется, что с той стороны, где степь, горы, самые высокие на земле горы. У подножья этих гор, на берегу океана, живут бородатые люди, суровые, безмолвные. И собаки здесь не такие, как у нас в городе, - собаки тоже суровы и молчаливы. И самое удивительное, туман не ослепляет их - ни собак, ни людей, - хотя даже протянутая рука бесследно растворяется в сыром, тяжелом воздухе. Никто из здешних не боится этого тумана. А мне страшно, потому что исчезает все, и я боюсь провалиться в пропасть, которая везде, кроме того клочка земли, что подо мной.
Вдали, над морем, туман стоял стеной.
Серая стена на горизонте казалась неподвижной, по небо и море мутнели, сникая в белесой дымке, газово-зеленой на востоке и почти черной на севере, у горизонта.
По оврагу я спустился к морю. Патриаршая дача была далеко справа, и дорога к ней вела через скалы, беспорядочно наваленные на берегу и в воде. В каменном лабиринте вода была густой и синей, как синие медузы. И колыхалась она, как медузы: лениво, немощно, по сто раз натыкаясь на одну и ту же преграду.
Я перебирался со скалы на скалу, цепляясь руками и ногами за скользкие, обкатанные морем выступы. Выступы, покрытые плесенью, были влажны, хотя уже недели две не было ни шторма, ни даже стоящего наката.
Между Фонтаном и патриаршей дачей земля врезается в море мысом. Мыс этот, собственно, уже не берег, а просто отдельные скалы, которые просматриваются только в тихую солнечную погоду. В этих скалах полно крабов, которые часами млеют на солнце, и юрких пугливых фиринок, обнаруживающих себя мгновенными серебристыми всплесками.
Туман приближался к берегу. Унылый, тягучий звон звукового маяка насыщал берег тоской и тревогой. Мне захотелось бежать отсюда, подняться по твердой земной тропинке туда, наверх, где люди. Но я не бежал, я даже не пытался бежать, я даже не сделал шага в сторону, потому что надо было идти вперед - через скалы.
Потом страх у меня прошел, совсем прошел. То есть не прошел, а стал другим - я чувствовал, что опаздываю. Это было глупое, бессмысленное чувство: сегодня, в воскресенье, мне некуда было опаздывать. Но я торопился, потому что не торопиться я не мог, потому что какая-то сила, которая была везде - и в скалах, и в море, и в тумане, - толкала меня, не позволяя ни остановиться, ни даже хорошенько осмотреться.
И я шел вперед - ползком, на четвереньках, бегом и опять ползком. Хотя туман быстро густел, я очень отчетливо видел каждую скалу и заранее знал, где можно будет пробежать, а где проползти или подтянуться на руках.
У поворота скалы круто поднялись кверху, а затем внезапно оборвались. Прежде здесь не было обрыва, прежде здесь была глыба хрупкого ракушечника, облепленного сверху зеленой глиной. Но ракушечной глыбы больше не было море опрокинуло ее, раздробило в куски и теперь дробило эти куски на кусочки, которые рассыпались в воде, как песочные сухарики.
Обойдя провал, я выбрался на покатую скалу, которой начинался новый ряд скал; этот новый ряд был последним - за ним открывался песчаный берег, тянувшийся километра на полтора к западу. Берег был пуст, берег был мертв.
Он не нужен был мне, этот берег. Нужное было где-то здесь, в скалах. Я спустился вниз, вода заплескивала мне ноги, но я стоял неподвижно, цепенея в ледяном мартовском море, а потом... потом я преодолел страх и обернулся.
Он лежал здесь, под скалой, и все было так, как я представил себе: правая нога подтянута, руки свисают набок, вправо, и голова тоже набок, вправо. Из правого виска, повернутого к песку, сочилась кровь. Набегая, вода смывала кровь и уносила ее в море.
Я подергал его за руку, оттянул на скалки, чтобы вода не заливала его, а он не приходил в себя, он был без сознания, наш сосед, человек со странностями.
Туман уже не наступал, туман был здесь. Пропитывая скалы, он растворял их, он лишал их контуров, превращая в ничто. Но я видел их по-прежнему отчетливо - и те, что были здесь, рядом, и те, что были наверху.
Нужно было взобраться туда, наверх, чтобы позвать людей. А если шторм, если буря? Нет, уходить нельзя. Надо кричать, надо просто кричать.
Я кричал, я кричал, пока мог кричать, но проклятый туман делал с моим голосом то же, что он сделал с морем, небом и скалами.
А потом я перестал кричать, я положил ему под голову свою шапку и, прислонившись к обрыву, смотрел в туман. Я ни о чем не думал, я смотрел в туман, который съел землю, съел людей, съел мой голос.
Сначала, когда появилось солнце, я был удивлен. Не солнцем, потому что солнце должно было появиться, а туманом, которого вдруг не стало. Я хотел спросить, где же туман, кто убрал туман, но спрашивать было не у кого, во все стороны тянулись пески, желтые, как желтые тюльпаны, и небо по горизонту тоже было желтым. Желтое - это цвет жизни. Нет, сказал я, жизнь - это голубое и зеленое. Желтое вздохнуло, пошло волнами, и в этих волнах колыхались предметы, огромные, как город. Но всякий раз, когда я пытался рассмотреть их, они вдруг исчезали бесследно, и я никак не мог понять, куда же это они исчезают, если все вот здесь, передо мной.
А потом я понял, что это сон, что во сне часто бывает такое - предметы появляются и пропадают неожиданно, как внезапный, бестолковый страх, тупо ударяющий изнутри, как рожа, вдруг мелькнувшая в беспорядочном нагромождении линий.
Проснувшись, я сказал себе, что самое главное теперь - не заснуть, что ступать по пескам надо твердо, всей ступней, что идти надо все время на юг, и там, на юге, будет голубое и зеленое.
Я шел все время на юг, пока не наткнулся на огромную стену, перегородившую реку. Так вот она какая, великая Садд аль-Аали, подумал я, она больше самых больших пирамид, и даже пирамида Хеопса, которую сто тысяч человек строили тридцать лет, - не более чем могильная насыпь рядом с Садд аль-Аали.
Да, но ведь она еще не построена, как же я могу видеть ее? Нужны еще годы, чтобы закончить ее, нужны дороги со стороны Нубийской пустыни, не верблюжьи тропы, а широкие бетонные дороги для сорокатонных "МАЗов". И я здесь для того, чтобы строить эти дороги и эту плотину Садд аль-Аали, равной которой нет в мире. И тогда я приказал себе: проснись, африканское солнце уморило тебя, проснись.
Проснувшись, я увидел настоящий Нил, не голубой, а желтый, и на том месте, где только что высилась Садд аль-Аали, не было ничего, кроме желтой воды. Возле воды копошились люди с лопатами. На голове у этих людей были огромные пробковые шлемы, и всякий раз, когда надо было что-то записать или нарисовать, они снимали шлемы и делали на них пометки. Они торопятся, объяснял я себе, они археологи, скоро здешние земли затопят навсегда, и они боятся упустить что-то важное. Что-то очень важное.
И вдруг меня охватила тревога: надо немедленно узнать, что же оно такое, это важное? Ведь я все время помнил о нем, я все время думал о нем. И вдруг забыл. Разве о важном можно забыть? О важном нельзя забыть, важное не позволит забыть о себе.
И я помчался на север - туда, где осталось самое важное. Я мчался с такой быстротой, что песок взвивался столбом не только сзади и по сторонам, но даже впереди. И так я все время бежал, окруженный столбами песка, и песок забивал мне дыхание.
И вдруг опять помнились они, огромные желтые кошки, - сначала одна, а затем дне, три, пять, и, наконец, их стало так много, что я сбился со счета. Не надо считать, говорил я себе, надо только бежать, потому что еще минута - и они настигнут тебя. Кого тебя? Почему тебя? Это же меня, меня самого они настигнут! Нет, не меня, а тебя. Его.
- Кого его? - закричал я. Его нет, есть только я, и сейчас они схватят меня, желтые кошки. Они обязательно схватят меня, если не произойдет чудо, как тогда, в первый раз, когда появился обрыв и под обрывом - море.
Я слышал их дыхание - ровное, спокойное, как во сне, я видел их глаза, устремленные в одну точку, я видел, как набегает слюна у них в пасти, и от этого их спокойствия мне стало невыносимо тоскливо, и силы оставили меня: я упал, я падал мучительно долго, а потом меня понесли волны моря мягкие, ласковые, теплые. Они были очень ласковые и добрые, эти волны, они баюкали меня, и откуда-то издалека названивали тонкие, как нити серебрящейся на солнце паутины, струны: "Спи, спи, спи".
Я засыпал, я почти не дышал, так легок был мой сон, и вдруг опять появились желтые кошки. Они спокойно ступали по волнам, они приближались не торопясь, потому что знали: он спит, он не убежит, ему некуда бежать.
- Да, - сказал я ему, - тебе некуда бежать: они все заодно - и львы, и волны, и струны, которые усыпили тебя.
И мгновенно, едва я произнес эти слова - нет, даже еще раньше, когда я говорил эти слова, - меня пронизал страх: он - это я. Это меня преследуют львы, это меня укачивают волны, это во мне звенят струны.
Значит, все, думал я, значит, смерть, значит, нет выхода. Но самое удивительное, в это же время я точно знал, что выход будет, что я непременно останусь в живых, потому что какая-то смерть уже была и дважды такой смерти быть не может.
Он возник из ничего, нет, не возник, он просто находился все время рядом, мой старший брат, а я почему-то не замечал его. Как всегда, он не смотрел на меня, как всегда, он видел что-то такое, чего я не видел, и потому был спокоен. Он не разговаривал со мной, по я чувствовал: ничего такого, чего бы он не знал обо мне, у меня нет. Но почему же он не помогает мне, зачем он медлит? Я хотел крикнуть ему: "Помоги!" Но крик застревал у меня в горле и мешал дышать. И так всякий раз - крик застревал у меня в горле, и каждый глоток воздуха казался мне последним.
И вдруг меня поразила страшная мысль: откуда же воздух, если я на дне моря! Вот скалы - черные, синие, оранжевые; в этих скалах желтые кальмары с гигантскими щупальцами, которые вьются надо мной. Чтобы спастись, я должен укрыться в скалах: в скалах кальмар не достанет меня. Но кальмар опередил меня - он разбросал скалы, и теперь ему нужно сделать последний рывок. А я не могу уже ничего, потому что воздуха здесь, на дне моря, нет, а без воздуха - человеку смерть.
А потом, когда я сказал маме: "Ты спи, спи!", мне показалось вдруг, что она совсем еще маленькая, совсем еще ребенок, который спрятался за дверью и кричит: "Меня нету!" - и думает, что одурачил всех, потому что взрослые после этих слов бросились искать его и хотя нашли, но сначала долго искали, в холодильник и телевизор даже заглянули.
- Спи, - сказал я еще раз, - спи.
- Угу, - ответила мама, и я чувствовал, как мама засыпает, как легко ей становится, как расслабляются шея, руки, ноги.
В комнате было очень тихо. Потрескивали обои, тикали часы, жужжал счетчик. Звуки витали в тишине, как пылинки в воздухе, не загрязняя его.
Через три минуты я выучил стихотворение. Я не знаю, как это получилось, потому что прежде мне нужно было не меньше часа, чтобы выучить такое стихотворение. А читать его твердо, без запинки, я мог только через день или два.
А теперь я даже не повторял его про себя, я просто захлопнул книгу и больше не думал о нем и вообще ни о чем не думал.
Мне было очень приятно, как ранним летом на пляже в Крыжановке: над головой бурый глинистый обрыв, над обрывом солнце, а вокруг никого только песок, галька, черные пупырчатые мидии в зеленой тине да обкатанные мазутом щепки, которые море выбрасывает на берег.
Откуда эти щепки? Может, от разбитых в бурю судов? Может, они побывали у крымских, кавказских или турецких берегов, эти щепки?
Один рыбак говорил мне, что это просто дрянь, которую люди сбрасывают в море, а море - не земля, море не любит грязи.
Не знаю, может, он говорил правду, этот рыбак, только я всегда думаю о разбитых парусниках, когда нахожу эти щепки. И о людях, которые в последний раз видели солнце и знали, что видят его в последний раз.
Я тоже два раза тонул - оба раза из-за судороги. Но когда становилось очень плохо и я чувствовал, как ухожу от солнца, у меня обязательно появлялось ощущение, будто кто-то очень сильный выталкивает меня из воды. В первый раз это был папа, а во второй - мой старший брат.
Я и раньше думал о нем, о своем старшем брате. Но раньше он был далеко, а теперь почти всегда рядом. И, даже уходя, остается где-то рядом, и я знаю, что стоит мне только позвать его - он придет на помощь. А потом опять уйдет - уйдет, не сказав ни слова.
Я выключил свет, укрылся неплотнее одеялом и поджал, сколько мог, ноги. Звенели бубенчики, искрился на солнце снег, синела подо льдом речка, и стыли на морозе голубые сосны. Сосны были огромные, как эвкалипты, и удивительно спокойные. Спокойные и добрые, как слоны, которые греются со своими детенышами на солнце.
Мой брат был где-то рядом. Тепло, которое я чувствовал, это было его тепло. Оно обтекало мои плечи, затылок и ложилось плотно, как компресс на грудь.
Мы с братом никогда не разговариваем. Нам незачем говорить, потому что он всегда точно знает все мои мысли, все мои желания и всегда со мной заодно. Я никогда не называю его по имени, он без имени, он просто мой брат. Мой старший брат.
Я засыпал, а брат стоял рядом. Он был задумчив и серьезен, и мне казалось, что он чем-то озабочен.
А потом, когда я заснул, он быстрым шагом пошел по пескам, и я побежал за ним. Он знал, что я бегу за ним, но не останавливался, а все ускорял шаг и, наконец, побежал. Я хотел крикнуть ему: "Остановись!" Но я не мог кричать, потому что воздух был очень горячий и обжигал язык, а он все бежал, и вдруг я понял, почувствовал, что он бежит к тем вот пирамидам на горизонте. Они были далеко, они были бесконечно далеко, эти пирамиды, которые все время, сколько ни бежали мы, оставались на горизонте.
И тут меня поразила страшная мысль: мы никогда не добежим до пирамид, потому что они на горизонте, а горизонт настичь невозможно. И опять, как в прошлый раз, когда я убегал от льва, внезапно появился обрыв, тот самый обрыв, с которого я прыгнул в море.
Все повторилось точь-в-точь, только красного не было. Вернее, оно появилось, но почти сразу исчезло: я лежал на берегу лицом к солнцу и разводил руки, как при искусственном дыхании. Я не мог понять, почему мне так легко двигать руками, - ведь только что я тонул, и это неестественно, чтобы человек, который только что тонул, с такой легкостью двигал руками. Я видел, как делали искусственное дыхание женщине, захлебнувшейся в шторм. Она была неподвижна, она была страшная и безобразная, эта женщина с синим лицом, пока изо рта у нее не хлынула вода. И потом еще долго после этого она не могла даже присесть без чужой помощи.
А мне вот легко, и я лежу просто потому, что хочется полежать, а если надо будет встать, я встану и пойду и пройду сколько надо, хотя бы с Фонтана на Пересыпь. И мой брат, который стоит рядом, прислонившись к обрыву, тоже знает это, и ни о чем дурном он уже не думает, потому что я жив, потому что в этот раз ему удалось спасти меня.
Так вот почему он был озабочен тогда - он не сумел спасти меня в тот, прошлый раз, хотя знал заранее, что я буду тонуть в скалах, где красное. Он знал - и все-таки не сумел.
Проснулся я в семь часов.
- Рано, - сказала мама, - ты можешь поспать еще с полчаса.
Но мне не нужны были эти полчаса, потому что семь часов - это мое время.
- Странно, - сказала мама, - раньше у тебя своего времени но было. Двоек, наверное, нахватал? А?
- Нет, - сказал я.
Я знал, что мама верит мне, только всякий раз, едва я поворачивался спиной, она останавливалась и тревожно разглядывала меня. Я чувствовал на себе этот ее взгляд, но делал вид, что ничего не замечаю, хотя я ненавижу эту привычку подсматривать из-за угла.
Из дому мы выходим с мамой вместе. Прощаясь, она задаст мне всегда один и тот же вопрос: "Может, тебе дать еще денег на булочку?" И сама же отвечает: "Дура я, как будто не знаю, что все равно он на пистоны истратит их".
Это правда: я покупаю на эти деньги пистоны, потому что на пистоны мама денег не дает, пистоны, говорит она, просто выброшенные деньги.
- На, вот тебе деньги на булочку, но я, дура...
- Нет, - сказал я, - мне не нужны деньги.
А она стала насильно заталкивать их в карман моего пальто, так что прохожие даже оглядывались на нас. И тогда, чтобы мама успокоилась, я показал ей неистраченные деньги.
- Так много? Откуда?
Сначала я думал, это показалось мне - страх в маминых глазах, - а потом, когда она опять открыла их, я убедился: да, это страх.
- Не беспокойся, - сказал я, - это не ворованные.
- О чем ты говоришь? - ужаснулась она. - Как ты мог об этом подумать?
Я хотел сказать ей, что не надо строить штук, что я уже не маленький и очень хорошо все понимаю, но почему-то ничего этого но сказал, а просто попросил не задерживать меня, потому что скоро звонок и я могу опоздать в школу.
Мама поцеловала меня в лоб. По пути в школу я хорошенько растер лоб пальцами.
На уроке арифметики Николай Иваныч опять устроил мне допрос: реши-ка эту задачу, а теперь эту, а теперь вон эту. А потом, когда я решил все задачи, он велел мне вспомнить, не бывало ли со мной ничего такого... ну, скажем, чтобы разные примеры или задачки сами собою решались в моей голове. Или вот еще: чтобы числа, просто какие-нибудь числа, вдруг ни с того ни с сего появлялись у меня перед глазами.
- Нет, - говорю, - ничего такого не было. Наоборот, когда надо было решать задачи или примеры, я всегда думал о чем-то другом.
- А теперь?
- Теперь? Теперь, по-моему, ни о чем.
Ребята стали смеяться, а Николай Иваныч подошел ко мне, положил руку на плечо и приказал еще раз хорошенечко подумать.
- А лучше всего вот что: реши-ка еще одну задачу и проследи, как получается решение.
Прошло минут пять, но я все никак не мог взять в толк что к чему. Два раза Николай Иваныч повторял условие, а у меня дело ни с места.
- Что это с тобой? - удивился учитель.
- Не знаю, - говорю, - но я не могу одновременно решать задачу и следить за ее решением.
- Ладно, - согласился Николай Иванович, - решай, как прежде.
Через минуту, а может, и раньше задача была готова. Пока я был занят решением, Николай Иваныч очень внимательно следил за мной, и хотя его лицо было почти рядом, в тот самый момент, когда получился ответ задачи, мне вдруг показалось, что оно мгновенно переместилось сюда откуда-то издалека, что там, вдали, оно было маленьким, а теперь стало большим, как в увеличительное стекло.
- Хорошо, очень хорошо, - повторял Николай Иваныч, - очень даже хорошо. А нет ли у тебя такого ощущения, будто кто-то другой решает задачу, а тебе выдает готовый ответ?
Нет, ничего такого не было: просто все происходило само собой. Только прежде, когда я решал задачи, у меня всегда было чувство неуверенности, а теперь я твердо знал, что все правильно. И еще одно: кто-то очень большой и сильный доволен мною. Я понимал, что этим большим и сильным был мой старший брат, но иногда почему-то казалось, что это не брат, а другой человек, с которым я не то встречался, не то ездил куда-то очень далеко, хотя из Одессы я никогда не выезжал.
Но знаю почему, но мне не хотелось рассказывать об этом ни нашим ребятам, ни учителю и вообще никому.
- Ладно, Женя, - это учитель меня впервые по имени назвал, а так все называют меня по фамилии: Линьков. - Я вижу, у тебя тайна есть.
- Нет, Николай Иваныч, никакой тайны у меня нет.
Я говорил очень спокойно и сам удивлялся, откуда у меня такое спокойствие, потому что прежде я всегда волновался, когда хотел что-то скрыть. А теперь вроде все изменилось, ироде я стал сильнее и старше. Мне даже показалось, я стал выше ростом, но это, конечно, ерунда - за несколько дней человек вырасти не может.
Вечером мама жаловалась тете Оле, что со мной творятся странные вещи, что каждую ночь я кричу со сна, а днем как-то странно смотрю на нее и от этого моего взгляда на душе у нос становится нехорошо.
- Оленька, - говорила мама плачущим голосом, - я чувствую, должно произойти что-то нехорошее.
- Оставьте, Зина, - шумела тетя Оля, - вечно у вас какие-то предчувствия. Дитя растет, все растут, и мы с вами когда-то росли. Вспомните себя: вы были лучше? Вы не были лучше.
- Ну при чем тут лучше, - досадовала мама, - я говорю совсем о другом: мальчик изменился. Я перестала понимать его. Раньше он не хотел делать уроки, обманывал меня на каждом шагу, по я все это знала: и когда он не сделал уроки, хотя уверял, что сделал, и когда он обманывал меня, и когда хотел просто что-то скрыть. А теперь мне трудно смотреть ему в глаза. Я стараюсь делать вид, что ничего не изменилось, а он смотрит на меня такими чужими глазами, что становится холодно под ложечкой.
- Может, - тетя Оля заговорила шепотом, и я услышал только последние слова, - ...как вы думаете, а?
- При чем тут девочки, - возмутилась мама, - он еще с Бобиком наперегонки бегает.
Потом возмутилась тетя Оля, потом опять мама, и так они еще целый час болтали обо мне, но я уже не слушал, потому что неинтересно тыщу раз слушать одно и то же.
В воскресенье я проснулся в семь часов. Было ровно семь - только что у соседей, за стеной, проникало радио: пи-и, пи-и, пи. Раньше по выходным дням я просыпался в десять и до двенадцати валялся в постели: мама сдирала с меня одеяло, вырывала из-под головы подушку, звала первоклассника Гришку, чтобы устыдить меня, но мне вовсе не было стыдно, а Гришке нравилась эта наша кутерьма, и он делал мне знак глазами - лежи, мол, а я посижу.
Но сегодня все было наоборот: я не понимал, как это мама может еще спать, хотя уже так поздно - семь часов. Я тихонько убрал постель, сделал на лестничной площадке зарядку и вернулся в комнату.
- Где ты был? - спросила мама.
- Зарядку делал.
- Зарядка - это полезно, - пробормотала мама, - но почему на лестнице?
- Чтобы не разбудить тебя.
- А-а, - протянула мама, - понятно. А который час?
Я повернул часы циферблатом к маме, но она даже не глянула, потому что и без того знала, который час, а все эти разговоры затеяла для того лишь, чтобы увериться, будто ничего особенного не происходит.
После завтрака я вышел во двор. Никого, кроме Бобки, во дворе не было. Бобка подполз ко мне на брюхе, опрокинулся на спину, задрал кверху лапы и стал ждать, пока я пройдусь у него под мышками пальцем или носком туфли.
Нет, сегодня Бобка зря ждал, сегодня у меня не было настроения возиться с ним. Слоняясь без толку по двору, я как будто впервые увидел наш дом, увидел, какой он старый, увидел людей, которые жили здесь сто лет назад и черпали воду из колодца в углу двора, потому что водопровода в нашем доме еще не было.
Остановившись посреди двора, я смотрел в небо - мартовское небо без облаков, без птиц. Мне ничего не хотелось. Я думаю, ничего, потому что я перебрал в уме множество всяких вещей - и те, которые можно есть, и те, с которыми играют, - но ни на одной из них не хотелось мне остановиться. Они были мне ни к чему, они были пустые и бессмысленные.
Я постоял у водослива - под землей гудела вода, хотя снег давно уже стаял, а дождей еще не было. Эта вода шла со всех этажей нашего дома. Потом я постоял в парадном, где мраморная лестница и паркетный пол. Здесь, говорят, до революции жил хозяин дома полковник Котляровский. Старуха Малая еще помнит его, она говорит, при Котляровском у нее было четыре комнаты, а теперь - одна. Ему не надо было убегать в Париж, говорит она, он был хороший. Он был за советскую власть. А один раз она вдруг спросила у меня, помню ли я его. Я рассмеялся, а она сказала: "Ты, набитый дурак, уходи из моего дома, уходи".
Во дворе было по-прежнему тихо. На первом этаже окна были закрыты ставнями, и только полоски желтого света между створками говорили о том, что люди уже не спят. Во всех окнах были эти полосы, лишь у него, у нашего соседа, человека со странностями, было темно.
И опять у меня появилось это неприятное чувство, когда ничего не хочется, когда носишься с одного места на другое, а остановиться невозможно, потому что так и толкает тебя изнутри: "Иди. Иди".
Пристроившись на сухих камнях, Бобка лакал воду из лужи возле дворового крана. Эта лужа почти никогда не просыхала и была постоянным водопоем для собак, кошек и воробьев. Случалось, воробей прилетал сюда навсегда: кот сбивал его, наполненного водой, лапой в воздухе. Несколько перьев - вот и все, что оставалось от воробья. А через несколько минут прилетали другие воробьи и суетились радостно, как ни в чем не бывало.
Я открыл кран, хотя воды в луже было достаточно. Брызги летели на Бобку, и он все время подозрительно скашивал глаза на струю. Я закрыл воду. Но мне почему-то стало неприятно, что вот пришлось закрыть воду. И тогда я снова открыл кран и смотрел, как наполняется лужа, как дрожит струя, как отрываются от нее капельки воды и летят в разные стороны, так что заранее и не угадаешь, куда именно.
Напор воды все время менялся, и струя то напрягалась, то слабела. Когда струя слабела, мне почему-то становилось но по себе, как будто это не струя воды слабела, а человек или какое-то другое живое существо, которое надо поддержать, которому надо помочь.
Я бы мог простоять так целый час, но вдруг ни с того ни с сего меня потянуло на фонтан, на дачу Ковалевского, к обрыву, где патриаршая дача с фуникулером. Ни у нас во дворе, ни потом в трамвае я не думал о том, зачем ехать на Большой фонтан, если море здесь, рядом - Ланжерон, Массив, Отрада. Нет, я совершенно точно знал, что мне хочется именно туда, на фонтан.
Шестнадцатая станция - конечная остановка восемнадцатого трамвая. Дальше, на дачу Ковалевского, можно проехать девятнадцатым, который идет через мост по улице Амундсена. Я люблю эту дорогу - пыльную, тесную улочку, пересеченную оврагом. Овраг начинается где-то очень далеко в степи и обрывается в скалах, у самой воды.
В туман мне всегда представляется, что с той стороны, где степь, горы, самые высокие на земле горы. У подножья этих гор, на берегу океана, живут бородатые люди, суровые, безмолвные. И собаки здесь не такие, как у нас в городе, - собаки тоже суровы и молчаливы. И самое удивительное, туман не ослепляет их - ни собак, ни людей, - хотя даже протянутая рука бесследно растворяется в сыром, тяжелом воздухе. Никто из здешних не боится этого тумана. А мне страшно, потому что исчезает все, и я боюсь провалиться в пропасть, которая везде, кроме того клочка земли, что подо мной.
Вдали, над морем, туман стоял стеной.
Серая стена на горизонте казалась неподвижной, по небо и море мутнели, сникая в белесой дымке, газово-зеленой на востоке и почти черной на севере, у горизонта.
По оврагу я спустился к морю. Патриаршая дача была далеко справа, и дорога к ней вела через скалы, беспорядочно наваленные на берегу и в воде. В каменном лабиринте вода была густой и синей, как синие медузы. И колыхалась она, как медузы: лениво, немощно, по сто раз натыкаясь на одну и ту же преграду.
Я перебирался со скалы на скалу, цепляясь руками и ногами за скользкие, обкатанные морем выступы. Выступы, покрытые плесенью, были влажны, хотя уже недели две не было ни шторма, ни даже стоящего наката.
Между Фонтаном и патриаршей дачей земля врезается в море мысом. Мыс этот, собственно, уже не берег, а просто отдельные скалы, которые просматриваются только в тихую солнечную погоду. В этих скалах полно крабов, которые часами млеют на солнце, и юрких пугливых фиринок, обнаруживающих себя мгновенными серебристыми всплесками.
Туман приближался к берегу. Унылый, тягучий звон звукового маяка насыщал берег тоской и тревогой. Мне захотелось бежать отсюда, подняться по твердой земной тропинке туда, наверх, где люди. Но я не бежал, я даже не пытался бежать, я даже не сделал шага в сторону, потому что надо было идти вперед - через скалы.
Потом страх у меня прошел, совсем прошел. То есть не прошел, а стал другим - я чувствовал, что опаздываю. Это было глупое, бессмысленное чувство: сегодня, в воскресенье, мне некуда было опаздывать. Но я торопился, потому что не торопиться я не мог, потому что какая-то сила, которая была везде - и в скалах, и в море, и в тумане, - толкала меня, не позволяя ни остановиться, ни даже хорошенько осмотреться.
И я шел вперед - ползком, на четвереньках, бегом и опять ползком. Хотя туман быстро густел, я очень отчетливо видел каждую скалу и заранее знал, где можно будет пробежать, а где проползти или подтянуться на руках.
У поворота скалы круто поднялись кверху, а затем внезапно оборвались. Прежде здесь не было обрыва, прежде здесь была глыба хрупкого ракушечника, облепленного сверху зеленой глиной. Но ракушечной глыбы больше не было море опрокинуло ее, раздробило в куски и теперь дробило эти куски на кусочки, которые рассыпались в воде, как песочные сухарики.
Обойдя провал, я выбрался на покатую скалу, которой начинался новый ряд скал; этот новый ряд был последним - за ним открывался песчаный берег, тянувшийся километра на полтора к западу. Берег был пуст, берег был мертв.
Он не нужен был мне, этот берег. Нужное было где-то здесь, в скалах. Я спустился вниз, вода заплескивала мне ноги, но я стоял неподвижно, цепенея в ледяном мартовском море, а потом... потом я преодолел страх и обернулся.
Он лежал здесь, под скалой, и все было так, как я представил себе: правая нога подтянута, руки свисают набок, вправо, и голова тоже набок, вправо. Из правого виска, повернутого к песку, сочилась кровь. Набегая, вода смывала кровь и уносила ее в море.
Я подергал его за руку, оттянул на скалки, чтобы вода не заливала его, а он не приходил в себя, он был без сознания, наш сосед, человек со странностями.
Туман уже не наступал, туман был здесь. Пропитывая скалы, он растворял их, он лишал их контуров, превращая в ничто. Но я видел их по-прежнему отчетливо - и те, что были здесь, рядом, и те, что были наверху.
Нужно было взобраться туда, наверх, чтобы позвать людей. А если шторм, если буря? Нет, уходить нельзя. Надо кричать, надо просто кричать.
Я кричал, я кричал, пока мог кричать, но проклятый туман делал с моим голосом то же, что он сделал с морем, небом и скалами.
А потом я перестал кричать, я положил ему под голову свою шапку и, прислонившись к обрыву, смотрел в туман. Я ни о чем не думал, я смотрел в туман, который съел землю, съел людей, съел мой голос.
Сначала, когда появилось солнце, я был удивлен. Не солнцем, потому что солнце должно было появиться, а туманом, которого вдруг не стало. Я хотел спросить, где же туман, кто убрал туман, но спрашивать было не у кого, во все стороны тянулись пески, желтые, как желтые тюльпаны, и небо по горизонту тоже было желтым. Желтое - это цвет жизни. Нет, сказал я, жизнь - это голубое и зеленое. Желтое вздохнуло, пошло волнами, и в этих волнах колыхались предметы, огромные, как город. Но всякий раз, когда я пытался рассмотреть их, они вдруг исчезали бесследно, и я никак не мог понять, куда же это они исчезают, если все вот здесь, передо мной.
А потом я понял, что это сон, что во сне часто бывает такое - предметы появляются и пропадают неожиданно, как внезапный, бестолковый страх, тупо ударяющий изнутри, как рожа, вдруг мелькнувшая в беспорядочном нагромождении линий.
Проснувшись, я сказал себе, что самое главное теперь - не заснуть, что ступать по пескам надо твердо, всей ступней, что идти надо все время на юг, и там, на юге, будет голубое и зеленое.
Я шел все время на юг, пока не наткнулся на огромную стену, перегородившую реку. Так вот она какая, великая Садд аль-Аали, подумал я, она больше самых больших пирамид, и даже пирамида Хеопса, которую сто тысяч человек строили тридцать лет, - не более чем могильная насыпь рядом с Садд аль-Аали.
Да, но ведь она еще не построена, как же я могу видеть ее? Нужны еще годы, чтобы закончить ее, нужны дороги со стороны Нубийской пустыни, не верблюжьи тропы, а широкие бетонные дороги для сорокатонных "МАЗов". И я здесь для того, чтобы строить эти дороги и эту плотину Садд аль-Аали, равной которой нет в мире. И тогда я приказал себе: проснись, африканское солнце уморило тебя, проснись.
Проснувшись, я увидел настоящий Нил, не голубой, а желтый, и на том месте, где только что высилась Садд аль-Аали, не было ничего, кроме желтой воды. Возле воды копошились люди с лопатами. На голове у этих людей были огромные пробковые шлемы, и всякий раз, когда надо было что-то записать или нарисовать, они снимали шлемы и делали на них пометки. Они торопятся, объяснял я себе, они археологи, скоро здешние земли затопят навсегда, и они боятся упустить что-то важное. Что-то очень важное.
И вдруг меня охватила тревога: надо немедленно узнать, что же оно такое, это важное? Ведь я все время помнил о нем, я все время думал о нем. И вдруг забыл. Разве о важном можно забыть? О важном нельзя забыть, важное не позволит забыть о себе.
И я помчался на север - туда, где осталось самое важное. Я мчался с такой быстротой, что песок взвивался столбом не только сзади и по сторонам, но даже впереди. И так я все время бежал, окруженный столбами песка, и песок забивал мне дыхание.
И вдруг опять помнились они, огромные желтые кошки, - сначала одна, а затем дне, три, пять, и, наконец, их стало так много, что я сбился со счета. Не надо считать, говорил я себе, надо только бежать, потому что еще минута - и они настигнут тебя. Кого тебя? Почему тебя? Это же меня, меня самого они настигнут! Нет, не меня, а тебя. Его.
- Кого его? - закричал я. Его нет, есть только я, и сейчас они схватят меня, желтые кошки. Они обязательно схватят меня, если не произойдет чудо, как тогда, в первый раз, когда появился обрыв и под обрывом - море.
Я слышал их дыхание - ровное, спокойное, как во сне, я видел их глаза, устремленные в одну точку, я видел, как набегает слюна у них в пасти, и от этого их спокойствия мне стало невыносимо тоскливо, и силы оставили меня: я упал, я падал мучительно долго, а потом меня понесли волны моря мягкие, ласковые, теплые. Они были очень ласковые и добрые, эти волны, они баюкали меня, и откуда-то издалека названивали тонкие, как нити серебрящейся на солнце паутины, струны: "Спи, спи, спи".
Я засыпал, я почти не дышал, так легок был мой сон, и вдруг опять появились желтые кошки. Они спокойно ступали по волнам, они приближались не торопясь, потому что знали: он спит, он не убежит, ему некуда бежать.
- Да, - сказал я ему, - тебе некуда бежать: они все заодно - и львы, и волны, и струны, которые усыпили тебя.
И мгновенно, едва я произнес эти слова - нет, даже еще раньше, когда я говорил эти слова, - меня пронизал страх: он - это я. Это меня преследуют львы, это меня укачивают волны, это во мне звенят струны.
Значит, все, думал я, значит, смерть, значит, нет выхода. Но самое удивительное, в это же время я точно знал, что выход будет, что я непременно останусь в живых, потому что какая-то смерть уже была и дважды такой смерти быть не может.
Он возник из ничего, нет, не возник, он просто находился все время рядом, мой старший брат, а я почему-то не замечал его. Как всегда, он не смотрел на меня, как всегда, он видел что-то такое, чего я не видел, и потому был спокоен. Он не разговаривал со мной, по я чувствовал: ничего такого, чего бы он не знал обо мне, у меня нет. Но почему же он не помогает мне, зачем он медлит? Я хотел крикнуть ему: "Помоги!" Но крик застревал у меня в горле и мешал дышать. И так всякий раз - крик застревал у меня в горле, и каждый глоток воздуха казался мне последним.
И вдруг меня поразила страшная мысль: откуда же воздух, если я на дне моря! Вот скалы - черные, синие, оранжевые; в этих скалах желтые кальмары с гигантскими щупальцами, которые вьются надо мной. Чтобы спастись, я должен укрыться в скалах: в скалах кальмар не достанет меня. Но кальмар опередил меня - он разбросал скалы, и теперь ему нужно сделать последний рывок. А я не могу уже ничего, потому что воздуха здесь, на дне моря, нет, а без воздуха - человеку смерть.