Страница:
Львов Аркадий
Мой старший брат, которого не было
Аркадий Львов
Мой старший брат, которого не было
Мне было тогда двенадцать лет. Двенадцать с половиной. Грязный мартовский лед, не лед даже, а просто слежавшийся, утоптанный снег только что сошел, и плиты черного вулканического туфа под моими ногами были чисты, как черные камни, обкатанные морем. Я не знал, как называются черные камни, обкатанные морем, по плиты под моими ногами были вулканической породы - это я знал точно. Это в Одессе все знают точно.
Оранжевое солнце, больше гигантского купола Успенского собора, смотрело мне прямо в глаза, и, когда я закрывал утомленные глаза, передо мною играли лиловые, пламенные и зеленые кольца. Кольца наплывали друг на друга, но раньше или позже все они растворялись, уходя в черноту справа от меня. Я не могу объяснить, почему они уходили именно вправо, а не влево или вниз. Наверное, есть у них какой-то свой закон.
Дворовый пес Бобка, этой весной вдруг ощенившийся сразу шестью щенками, стоял рядом, жмурясь на закатное оранжевое солнце. Я закрыл Бобке глаза поплотнее, чтобы он тоже увидел, как играют цветные кольца. Но Бобке не понравились цветные кольца: увернувшись, он слегка пощупал меня клыками.
- Нет, - сказал я, - ты сделаешь, как тебе велят.
- Нет, - сказал Бобка и, пощупав меня еще разок, только уже не слегка, побежал в дровяной погреб, к своим щенятам.
Это было обидно: значит, Бобке совсем не нравятся пламенные кольца.
Но почему? До этого случая наши вкусы всегда совпадали. Я говорю не обо всем, я говорю лишь о том, что мне никогда не надоедало, что я готов был делать всю жизнь без устали и что, по глубокому моему убеждению, было настоящей жизнью, потому что, когда тебя заставляют, это уже не жизнь.
Мы с Бобкой слонялись по городу, простаивали у витрин, и нам было безразлично, что в этих витринах - колбаса, конфеты, будильники, плюшевые медведи, парусиновые туфли на резиновом ходу или плащи под огневыми буквами в руках у Буратино: "Дети, тети и дядья, плащ нам нужен от дождя..."
В теплые дни мы с Бобкой ходили на Массив. Массив - это пляж между портом и Ланжероном. На Массиве нет песка, там один плиты, всегда зеленые и скользкие, потому что просыхают они только в штиль. А штиля у наших берегов почти никогда не бывает.
От Массива в море уходят деревянные сваи. Я не знаю, кто и для чего поставил эти сваи. Может, рыбаки крепили к ним сети или баркасы, а может, начали строить что-то большое и передумали.
Сваи всегда окружены цветными, отливающими на солнце синевой, как чешуя скумбрии, кольцами. Эти кольца - от нефти и керосина, которые оставляют за собою огромные танкеры и морские трамваи.
Мы с Бобкой по три часа подряд рассматривали эти кольца. У них своя жизнь, совсем не похожая на нашу. Они растут, вытягиваются, ощупывают друг друга, сливаются или, наоборот, двоятся - и все это на глазах.
Бобка всегда следит за ними, склоняя голову то влево, то вправо. Он всегда так, когда бывает очень заинтересован или удивлен. Он и на котов так смотрит, если те не бегут от него, задрав хвосты, а станут как вкопанные и уставятся - глаз в глаз.
Почему же Бобке не понравились пламенные кольца, которые еще ярче тех, из керосина и нефти?
А может, он не увидел их, эти кольца? Может, у него просто боль была, когда я нажал ему на глаза, а колец вообще не было?
Но как же это? Значит, глаза у него не такие, как у меня, и он не видит того, что вижу я? Постойте, но если я вижу кольца, значит они есть. А если он не видит? Значит их нет?
А невидимые следы? Собака чует их, а человек нет. А если бы не было собак, тогда что? Тогда мы ничего не знали бы об этих следах и считали, что их нет? Хотя не то: мы просто не думали бы о них, потому что нельзя же думать о том, чего нет и что даже названия не имеет. Бога вот нет, но он хоть название имеет. А тут ведь и названия никакого не было бы.
А микробы и атомы? Ну, их-то никто не видит - ни человек, ни собака, ни птица. Это понятно: они очень маленькие.
Хотя нет, это тоже непонятно. Когда я летел на самолете и смотрел вниз, коровы были маленькие, как телята в мультфильме. А если подняться выше, то и вовсе не увидишь их. Значит, если бы люди всегда находились на такой высоте, они даже не знали бы, что есть такие животные - коровы?
А каким же видит меня Бобка? Тоже, наверное, с четырьмя лапами, как у пего. И вообще, может, только сами люди видят себя такими, людьми, а собаки видят нас по-своему, куры - по-своему, пауки и пчелы - по-своему?
А один раз, когда я нырял за крабами, мне вдруг показалось, что я осьминог. И даже на берегу, хотя было солнце, и люди, и рядом лежал Бобка, мне все равно казалось, что я осьминог и глазищи у меня здоровенные и страшные, как у осьминога. Бобка всегда смотрит мне в глаза, а в этот раз воротил морду, как от карбида или спички.
Когда мама узнала про осьминога, она сказала, счастье еще, что это не ишак какой-нибудь или баран, по вообще, конечно, надо ожидать и того и другого.
- Зина, это пройдет, - объясняла маме тетя Оля, наша соседка. - Это переломный возраст. Сколько ему? Двенадцать? Ну, у каждого по-разному. У моей Таньки регулы начались в десять.
- Бог с вами, Оля, так то совсем другое.
- Почему другое? У девочек так, а у мальчиков так.
- Но у других дети как дети.
- Зина, - взмолилась тетя Оля, - это же природа.
- Да, - вздохнула мама, - природа. Отец его тоже был с фантазиями. Даже с фронта он почти каждый день писал, что видит и слышит меня постоянно и может расписать весь мой день по минутам, как будто я рядом, совсем рядом.
Папу своего я не видел. Папу убили десятого мая в австрийском городе Линц, а я родился три месяца спустя, в августе сорок пятого. Но папа часто снится мне. Раньше часто, а теперь не очень" - теперь, когда я присматриваюсь к папе, почти всегда оказывается, что это не папа, а мой старший брат. И мне никогда не бывает это удивительно, хотя никакого брата у меня нет. И еще: когда вместо папы появляется мой старший брат, я не злюсь и досада не берет меня. Наоборот даже.
Но так бывает только ночью, а днем не так. Днем папа - всегда папа, и это не имеет значения, что он обязательно заслоняет собой кого-то другого. Кого? Иногда мне кажется, его - моего старшего брата.
Сейчас я опять думаю о папе, и у меня такое чувство, будто должна появиться рука, рука остановит уходящее солнце, остановит кольца, я открою глаза - и увижу папу.
Я открыл глаза и увидел его. Нет, не папу - папу убили тринадцать лот назад в Австрии. Я увидел нашего нового соседа, который живет на первом этаже, - человека со странностями. Это моя мама о нем так говорит: человек со странностями. А тетя Оля поправляет: "Скажите лучше - просто идиот. Вчера я повесила сушить белье во дворе, а он взял и перерезал веревку". "Оля, - напоминает моя мама, - но он же просил вас не заслонять ему окно". - "Я вас не понимаю, Зина, - кипятится тетя Оля, - что, у него руки отвалятся, глаза выпадут, если белье немножко повисит перед его окном? Пусть хоть посмотрит на белоснежную простыню - он же спит на голом матраце". - "Да, - соглашается в конце концов мама, - он очень странный человек".
Странный человек стоял рядом и смотрел на меня. Просто так: стоял и смотрел. Я даже оглянулся: нет ли кого за мной, позади? Нет, позади никого не было - это он на меня смотрел.
Зачем? Так смотрят только немые дети.
- Солнце заходит, - кивнул он, кивнул просто, как будто мы уже целый час разговариваем.
Я тоже мог сказать, что заходит солнце, но к чему? Он видит, я вижу, все видят - к чему же говорить об этом?
- А утром солнце другое, - сказал он. - Тебе не кажется это странным?
Нет, это не казалось мне странным.
- Утром и вечером углы склонения солнца над горизонтом тождественны. Равные, значит. А ты в каком классе? А-а, в пятом, ну ничего. В пятом, значит, - повторил он, - в пятом. Это хорошо, что в пятом. Ну ладно, я пошел.
Он не попрощался со мной, он сказал только эти слова: "ну, я пошел", и сощурил глаза, как будто у него сердце схватило. Мама всегда так, когда у нее сердце схватывает. Но она еще руку кладет на грудь, а он нет только глаза сощурил.
Но они у него другие, не похожие на мамины. Я уже видел такие глаза, я видел их много раз, даже вот перед самым его приходом видел. Но где? Ведь я все время здесь, у ворот, я никуда не уходил, ни с кем, кроме него, не разговаривал.
Где же я видел эти глаза?
За уроки я сажусь в девять - раньше не получается. Был бы отец - все было бы по-другому. Это мама говорит тете Оле, а тетя Оля каждый день объясняет мне, что нельзя быть сволочью, что надо щадить родную мать, потому что две мамы никому не даются. Даже королям.
Я знаю, что две мамы никому не даются. Но почему они не понимают, как это противно - делать уроки! Чуть сядешь - сразу чесотка нападает. Волосы даже чешутся: подергаешь - пройдет, а потом опять. И так час, два, три, в общем пока уроки делаешь.
Где же я видел эти глаза? Может, у него и видел? Нет, его глаза передо мной, а те, другие, где-то сзади, я затылком их чувствую. И голова тяжелеет от них, повернуть даже трудно бывает. Ну, не то чтобы очень трудно, а вроде сила какая-то дополнительная нужна, вроде резина тугая держит тебя, а ты ее растягиваешь. Когда у меня после гриппа шея болела, тоже так было - я голову вперед, а резина ее - назад. Запрокинешь - сразу легче становится.
Задачу сегодня нам дурацкую задали. Про сапоги. Сколько штук сапог нужно заготовить для городка, третья часть обитателей которого одноногие, а половина остальных ходит босиком?
Разве бывают такие города, где каждый третий житель - одноногий? Значит, и дети там одноногие есть и женщины. Я за всю свою жизнь только один раз видел мальчика без ноги: под трамвай, наверное, попал. А женщины ни разу не видел. Без руки одну видел, а без ноги - нет, ни разу.
Если вечером задача не получается, лучше отложить ее на утро. Утром все понятнее. А если и утром не получится, можно на перемене скатать. Или просто сказать: забыл тетрадь дома. За тетрадь, которую забыл, двойку не поставят. Мама плачет, когда я приношу двойки. Раньше она возмущалась, всплескивала руками, кричала, что разбойники и палачи - ангелы по сравнению со мной, а теперь просто плачет. Сядет за стол, уткнется в скатерть лбом, руки опустит - и плачет.
Мне, когда я смотрю на нее такую, убежать хочется. Совсем. В Африку - к верблюдам, антилопам, зебрам. У нас в зверинце есть верблюды, антилопы, зебры. Они добрые, они руки мне лижут. И вдаль смотрят, на юг, где солнце. А зебры плачут - я видел у них слезы. Слезы были черные, как черные полосы, которые у зебры под глазами и на спине.
А задача не получается. По-моему, эту задачу никто не решит. Если бы хоть известно было, сколько людей в городке, тогда Другое дело. А так ничего не известно: одна треть - одноногие, половина остальных босиком ходит. А одна треть от чего? Половина от чего?
Наверно, я пропустил что-то, когда условие списывал. Точно, пропустил. У меня бывает так: все списал как надо, а потом, смотришь, чего-нибудь не хватает.
Ладно, утром пораньше встану, еще попробую. Хотя утром всегда досада берет, что вечером не сделал, но раз не получается, зачем ломать зря голову.
Диван у меня хороший, я люблю свой диван. И одеяло люблю, и подушку. Неприятно только, когда пододеяльник новый и простыня новая. Особенно накрахмаленные. Все вроде чужое, холодное в этот вечер, даже диван.
Мама спит. А может, не спит, может, дремлет. Но все равно, спит или дремлет, она упирается подбородком в грудь и обхватывает себя руками, как будто защищается от чего-то. И еще ноги подбирает, так что делается совсем маленькой. Как старушка. Маме - тридцать семь, в три раза больше, чем мне. А мне кажется, что я старше мамы, что я никогда не рождался, что я всегда был и все было такое же, как теперь, - солнце, и люди, и деревья, и наша комната. Я читал про гигантских звероящеров, что они могли бы свободно заглянуть в окно третьего этажа с мостовой.
Против нашего окна - каштан. Его ветки царапаются и стекла. Днем не слышно, а ночью слышно. Бывает, и ветра нет, и птицы не садятся, а он царапается, стучит, возится всю ночь напролет.
И сейчас возится, и я не могу заснуть. Отчего это он возится? Может, от соков, которые в нем ходят? Иди ему просто хочется так - стучать в окно? Но деревья не могут хотеть, у них нет мозга. У кого нет мозга, тот не может хотеть. А червь? У него ведь тоже нет мозга. И у гусеницы нет, и у медузы. Один раз при мне медуза всосала в себя краба, и я сквозь ее зонт, синий с розовыми жилками, видел его. Он был неподвижный, с растопыренными клешнями и лапками, как заспиртованный в банке.
Медузы бывают огромные - с ведро, с бидон. Они похожи на собачьи грибы: тоже с одной ногой, но очень толстой и растрепанной внизу, как будто на одной ноге целая дюжина стоп.
Если бы они умели танцевать, они танцевали бы на этой своей одной ноге с дюжиной стоп. И был бы у них город одноногих, и все они, одноногие с двенадцатью стопами, были бы босые, потому что в воде не нужны туфли. Только в скалах они надели бы туфли, чтобы не пораниться. В скалах пораниться - это запросто, и хоть как зажимай рану, а кровь хлещет и вьется бешено, будто змея, которой отрубили голову.
За буйком есть скалы - в том месте, где вода чернильно-синяя, почти черная. Я не люблю это место, я боюсь его. А они тащат меня туда. Зачем они тащат меня? Я же сказал им, что не хочу туда, что боюсь. А они тащат. "Ну, не надо, я же прошу вас: не надо. Я же честно сказал: мне страшно". А они смеются, они ничего не понимают, они не люди. Ох, как гадко они смеются! Нет, это люди, переряженные одноногие люди, и они хотят утопить меня. И они утопят меня, они утопят меня...
Когда они зажали мне рот, закрыли глаза и я перестал дышать, кто-то схватил меня за волосы и дернул, так дернул, что все те, переряженные, разлетелись маленькими серебристыми рыбешками и я увидел, что это фиринки, которые боятся всего на свете, даже морских коньков, даже мидий. И мне сразу стало легко дышать.
Я проснулся. Горела настольная лампа. Мама спала, обхватив себя руками. Было без пяти минут одиннадцать. Значит, прошло всего пять минут, а мне совсем не хотелось спать, и я точно знал, что проснулся для того, чтобы решать задачу, и, самое главное, решение уже было готово в моей голове.
В городке двенадцать жителей, одна треть их - одноногие. Значит, им нужно четыре сапога - по одному на человека. Половина остальных, то есть четыре жителя из восьми, ходит босиком, а четверым обувающимся нужно восемь сапог. Всего, значит, двенадцать: четыре плюс восемь - двенадцать. Стало быть, число сапог равно числу жителей.
А что, если жителей триста, тысяча или пять тысяч? Ведь таких городков, где двенадцать жителей, не бывает. Я пересчитал, и опять получилось то же: в первом городке - триста сапог, во втором - тысяча, в третьем - пять тысяч. Значит, при таком условии, как в задаче, число сапог всегда будет равно числу жителей.
Я хотел разбудить маму и сказать ей: "Послушай, какую трудную задачу я решил". Я даже руку на плечо ей положил, чтобы растормошить. И раздумал.
Я лег. Настроение у меня было хорошее. Очень хорошее, как тогда, в июне, когда я наловил за день двадцать девять бычков. В городе, на Ласточкиной, Гаванной, Дерибасовской, все смотрели на меня и удивлялись: "Киты прямо, а не бычки. Продашь, мальчик, а?" - "Нет, - говорил я, - не продаются. Не продаются. Не продаются".
И так я до самого вечера ходил по городу, и прохожие оглядывались на моих бычков и просили уступить хоть полвязки.
Может, все-таки разбудить маму и рассказать про задачу?
- Мама, - я три раза подергал ее за плечо, прежде чем она услышала, мама, проснись.
Она смотрела на меня испуганно, потому что не проснулась еще, хотя глаза ее были открыты.
- Мама, ты спишь в одежде. И в туфлях.
Она долго, с остановками, раздевалась и стелила постель. За это время я мог двадцать раз вспомнить про задачу, но теперь мне уже не хотелось этого, теперь у меня было такое чувство, как будто кто-то большой и сильный все видел, все слышал и все знает про меня, и про бычков, как я ходил с ними целый день по городу, и про задачу, и про то, почему я хотел разбудить маму.
На следующий день все получилось по-моему; в классе только три человека решили задачу.
- И ты? - удивился Николай Иваныч.
- Да, - сказал я.
- Сам? Без посторонней помощи?
- Сам.
Николай Иваныч пожал плечами.
- Ну, иди к доске.
Я записал на доске решения для двенадцати, для трехсот и для пяти тысяч жителей. И в конце сказал: очевидно, при любом населении города число жителей и число сапог при данном условии будут тождественны. Равны, значит.
- Нет, - сказал Николай Иваныч, - эту задачу ты не сам решил, теперь у меня нет сомнений: ты слова чужие говоришь.
Когда я что-нибудь хорошее сделаю, учителя обязательно по верят мне. Раньше я обижался, а сегодня - нет, ничуть.
- Пожалуйста, Николай Иваныч, я могу решить еще десять, еще тысячу таких задач, если надо.
- Хорошо, - сказал Николай Иваныч. - В тридцать восьмом году Петров был втрое старше своего сына, а в пятьдесят шестом - вдвое. По скольку лет им было в тридцать восьмом году?
- Пятьдесят четыре и восемнадцать. А теперь - семьдесят два и тридцать шесть.
- Чудеса, чудеса, - повторил Николай Иваныч. - Да ты, брат, просто талант. Как это у тебя получилось?
- Не знаю. Просто умножил восемнадцать на три, чтобы втрое больше было, а потом прибавил по восемнадцати.
- Ну, это случайность, - поморщился Николай Иваныч. - Хотя нет, сначала мы имеем три части и одну, потом, присобачив к ним по единице, получаем четыре и две. И никакой тебе алгебры.
- Еще, еще, - закричали ребята, - пусть еще решит!
- Ладно, - согласился Николай Иваныч. - В одном ящике хранятся тридцать три пары белых носков и двадцать одна пара черных. Повторяю: тридцать три пары белых и двадцать одна пара черных. Дело происходит ночью, в комнате погас свет. Сколько нужно извлечь носков, чтобы наверняка получить пару одноцветных?
Николай Иваныч еще не успел закончить условие, а у меня уже был готов ответ - три. Я ничего не решал, я даже не думал и запоминал, сколько было носков, я просто почувствовал это число - три.
- Три, - сказал я, и ребята захлопали, а Николай Иваныч закрыл глаза и стал протирать веки.
Потом, когда ребята успокоились, он сказал мне:
- Подумай хорошенько и запиши на доске подробно решения, которые ты проделал устно.
Я думал, думал, по ничего придумать не мог, потому что никакого хода решения у меня не было, а просто сразу появлялся готовый ответ.
- Но ты же чувствовал что-нибудь при этом?
На этот вопрос я тоже ответить не мог, потому что ничего такого не чувствовал. Наоборот, в это время я даже вообще не чувствовал и не думал все вроде останавливалось во мне, а ответы я просто вспоминал, как будто все эти задачи уже слышал прежде.
Вечером мы с Бобкой опять стояли у ворот. Солнце спряталось на куполом Успенского собора, и оно было такое огромное, что купол не мог закрыть его. Потом я увидел солнце в Бобкиных зрачках: солнце было черное, блестящее, а небо вокруг него голубое, почти настоящего голубого цвета. Я поднял Бобку за передние лапы и стал глядеть ему в глаза, а он отводил голову то влево, то вправо, чуть только мы встречались взглядами. Тогда я присел и стиснул Бобкину голову руками. Теперь в его глазах можно было рассмотреть все - и солнце, и купол, и деревья, и даже ветки деревьев. Но смотреть на меня Бобка не хотел: глаза его были скошены в сторону, веки и ноздри подрагивали, как будто его обкуривали папиросным дымом.
Сейчас прикажу ему: смотреть! В глаза смотреть! В глаза.
- Боб!
Я еще ничего не приказал, я только хотел поймать его взгляд, а он вдруг стал скулить и рваться изо всех сил, так что повалил меня наземь, на чугунную плиту с молнией.
Подымаясь, нет, даже еще раньше, лежа на этой чугунной плите с молнией, я увидел его, нашего соседа, человека со странностями. Он ничего не сказал про мою возню с Бобкой, он только смотрел на меня, точь-в-точь как вчера: просто смотрел. А потом, когда я поднялся и стряхнул пыль, повторил вчерашние слова:
- Заходит солнце.
- Заходит, - сказал я.
- Ты понял, почему утром и вечером солнце разное?
- Потому что дома в городе разные и тени в разные стороны падают: утром сюда, а вечером гуда.
- Туда - это в сторону моря, на восток.
- А в море солнце утром и вечером одинаково? А в пустыне? В пустыне?
- В пустыне я не был. И в море, далеко от берега, тоже не был.
Он задумался. Он думал о чем-то своем, это я видел но его глазам: они были далекие, как глаза льва, который всегда смотрит поверх людей. Я уже раз двадцать ходил в зоопарк, и еще не было случая, чтобы лев смотрел в глаза человеку: люди остаются где-то внизу.
- В пустыне, - это он не мне говорил, это он просто вслух рассуждал, бывают миражи. Грандиозные, феноменальные миражи. Миражи губят людей. Природа забавляется, а люди гибнут.
Почему люди гибнут в пустынях, я знаю давно: в пустынях нет воды. Но почему природа забавляется? И как? Природа не может забавляться, у природы нет мозга.
- Ты прав, - сказал он, - природа не умеет забавляться. А ты читал о мираже?
- Читал, но не понял. Понял только, что люди видят то, чего нет.
Он рассмеялся. Это он в первый раз смеялся, человек со странностями, и глаза у него стали добрые и лицо, и я увидел, что он совсем молодой, ну, лет двадцать семь, как моему папе на фотографии, где он с мамой двадцать первого июня сорок первого года, в субботу - двадцать первого июня.
- Нет, - сказал он, - люди видят то, что есть, но не там, где есть.
- Где же оно на самом деле?
- На самом деле оно в другом месте.
- И там, в другом месте, его тоже видят?
- Тоже. - Он уже не смеялся, он опять задумался, только в этот раз он смотрел на меня, прямо на меня. - Именно там видят правильно. То, что есть, видят.
Вечером, в пять минут двенадцатого, я учил стихотворение Пушкина "Зимнее утро". Стихи были про вьюгу, про мутную луну, про белый снег и чернеющий лес, но ничего этого я не видел: все время меня окружало что-то желтое, знойное, зыбкое.
Стихи распадались, это были уже не стихи, а просто случайные, бессмысленные слова, окрашенные в желтое.
Желтые слова круглились, сливаясь в огромное желтое пятно, окрашенное синим.
"Это шар, - объяснил я себе, - нет, не шар, а глобус, и желтое пятно на глобусе - Сахара, самая большая в мире пустыня".
Потом на этом желтом пятне появились жирафы, львы и антилопы. Они были нарисованы. Я люблю карты, по географии, где нарисованы звери. Но глобуса с картинками я еще никогда не видел. А этот глобус был с картинками, с огромными желтыми, как пески Сахары, картинками. А потом, среди этих нарисованных зверей, я вдруг увидел себя, увидел, как подбирается ко мне из-за бархана лев, и я хотел предупредить себя об опасности, но тут же подумал, что не надо зря пугать того меня, который в песках, потому что лев не настоящий, а нарисованный. И тут лев прыгнул и непонятно почему перелетел через меня, зарывшись мордой в песок, а я побежал, и бежал изо всех сил, и думал, что, как ни далеко море, надо добежать, потому что львы не умеют плавать, и море - это мое спасение.
И сразу, только я подумал о море, появилось море, но это было не Средиземное, не Красное, это было наше, Черное море - в том месте, где на Большом фонтане патриаршая дача с фуникулером.
Я крикнул: "Не прыгай, здесь высоко, здесь скалы!" Но было уже поздно. Я услышал эти слова в воздухе и успел еще подумать, что надо бы спланировать, но какая-то сила толкала меня в спину, и я врезался в скалы, и сразу, как только я врезался, скалы забились в красном, и это красное выло сиреной, как пожарные машины, когда они спешат на пожар.
И меня не стало. Я совершенно точно знал, что меня уже нет, по человеческая рука судорожно тискала мой затылок и волокла меня из красного. Я чувствовал боль в затылке и удивлялся: "Как же это - меня нет, а я чувствую боль в затылке?"
И вдруг я увидел солнце, оно било мне прямо в глаза, потому что я лежал на песке лицом к небу. Я был счастлив, я опять вернулся к жизни, и хотя в моем возвращении было что-то недостоверное, облегченное, как всегда во сне, когда совершается физически невозможное - полет в воздухе, прыжок через трехэтажный дом с плавным спуском, - я чувствовал себя освобожденным, наконец, от смерти, которая только что еще была действительностью и вдруг перестала быть действительностью, потому что все прежнее, сопряженное с ней, было сновидением: и глобус с ожившими львами, и погоня, и красное, воющее сиреной, и боль в затылке, которого нет.
- Проснись, - сказала мама, - разденься и ляг в постель: утром доучишь.
- Почему "проснись"? Я не спал.
У меня на самом деле было такое чувство, будто я не спал, а вернулся откуда-то издалека, даже не очень-то издалека, потому что время, которое мне понадобилось на возвращение, было чересчур коротко.
- До Стамбула, - сказал я, - теплоходом двое суток. А самолетом час. Черное море - маленькое.
Мама посмотрела на меня удивленно, покачала головой и приказала немедленно раздеваться и еще чтобы уроки я делал только днем и не смел сидеть до полуночи.
- Нет, - сказал я маме, - пока не выучу уроки - не лягу.
А она подошла сзади и, расстегивая на мне пиджачок, стала приговаривать:
- Это с лодырями бывает. Бывает.
- Нет, - сказал я опять, - пока не выучу, не лягу.
И еще до того, как мама, отступив, пощупала мой лоб, я знал, что она сейчас отступит, пощупает мой лоб и скажет: "Хорошо". И повторит: "Хорошо, но имей в виду - уже четверть двенадцатого". А потом ляжет, прикроет глаза рукой, как будто свет мешает ей, и будет наблюдать за мной в щель между пальцами.
- Свет мешает, - голос у мамы был сонный, - безумно хочу спать. Я еще днем хотела. Весной у меня всегда так: день и ночь спала бы.
Мой старший брат, которого не было
Мне было тогда двенадцать лет. Двенадцать с половиной. Грязный мартовский лед, не лед даже, а просто слежавшийся, утоптанный снег только что сошел, и плиты черного вулканического туфа под моими ногами были чисты, как черные камни, обкатанные морем. Я не знал, как называются черные камни, обкатанные морем, по плиты под моими ногами были вулканической породы - это я знал точно. Это в Одессе все знают точно.
Оранжевое солнце, больше гигантского купола Успенского собора, смотрело мне прямо в глаза, и, когда я закрывал утомленные глаза, передо мною играли лиловые, пламенные и зеленые кольца. Кольца наплывали друг на друга, но раньше или позже все они растворялись, уходя в черноту справа от меня. Я не могу объяснить, почему они уходили именно вправо, а не влево или вниз. Наверное, есть у них какой-то свой закон.
Дворовый пес Бобка, этой весной вдруг ощенившийся сразу шестью щенками, стоял рядом, жмурясь на закатное оранжевое солнце. Я закрыл Бобке глаза поплотнее, чтобы он тоже увидел, как играют цветные кольца. Но Бобке не понравились цветные кольца: увернувшись, он слегка пощупал меня клыками.
- Нет, - сказал я, - ты сделаешь, как тебе велят.
- Нет, - сказал Бобка и, пощупав меня еще разок, только уже не слегка, побежал в дровяной погреб, к своим щенятам.
Это было обидно: значит, Бобке совсем не нравятся пламенные кольца.
Но почему? До этого случая наши вкусы всегда совпадали. Я говорю не обо всем, я говорю лишь о том, что мне никогда не надоедало, что я готов был делать всю жизнь без устали и что, по глубокому моему убеждению, было настоящей жизнью, потому что, когда тебя заставляют, это уже не жизнь.
Мы с Бобкой слонялись по городу, простаивали у витрин, и нам было безразлично, что в этих витринах - колбаса, конфеты, будильники, плюшевые медведи, парусиновые туфли на резиновом ходу или плащи под огневыми буквами в руках у Буратино: "Дети, тети и дядья, плащ нам нужен от дождя..."
В теплые дни мы с Бобкой ходили на Массив. Массив - это пляж между портом и Ланжероном. На Массиве нет песка, там один плиты, всегда зеленые и скользкие, потому что просыхают они только в штиль. А штиля у наших берегов почти никогда не бывает.
От Массива в море уходят деревянные сваи. Я не знаю, кто и для чего поставил эти сваи. Может, рыбаки крепили к ним сети или баркасы, а может, начали строить что-то большое и передумали.
Сваи всегда окружены цветными, отливающими на солнце синевой, как чешуя скумбрии, кольцами. Эти кольца - от нефти и керосина, которые оставляют за собою огромные танкеры и морские трамваи.
Мы с Бобкой по три часа подряд рассматривали эти кольца. У них своя жизнь, совсем не похожая на нашу. Они растут, вытягиваются, ощупывают друг друга, сливаются или, наоборот, двоятся - и все это на глазах.
Бобка всегда следит за ними, склоняя голову то влево, то вправо. Он всегда так, когда бывает очень заинтересован или удивлен. Он и на котов так смотрит, если те не бегут от него, задрав хвосты, а станут как вкопанные и уставятся - глаз в глаз.
Почему же Бобке не понравились пламенные кольца, которые еще ярче тех, из керосина и нефти?
А может, он не увидел их, эти кольца? Может, у него просто боль была, когда я нажал ему на глаза, а колец вообще не было?
Но как же это? Значит, глаза у него не такие, как у меня, и он не видит того, что вижу я? Постойте, но если я вижу кольца, значит они есть. А если он не видит? Значит их нет?
А невидимые следы? Собака чует их, а человек нет. А если бы не было собак, тогда что? Тогда мы ничего не знали бы об этих следах и считали, что их нет? Хотя не то: мы просто не думали бы о них, потому что нельзя же думать о том, чего нет и что даже названия не имеет. Бога вот нет, но он хоть название имеет. А тут ведь и названия никакого не было бы.
А микробы и атомы? Ну, их-то никто не видит - ни человек, ни собака, ни птица. Это понятно: они очень маленькие.
Хотя нет, это тоже непонятно. Когда я летел на самолете и смотрел вниз, коровы были маленькие, как телята в мультфильме. А если подняться выше, то и вовсе не увидишь их. Значит, если бы люди всегда находились на такой высоте, они даже не знали бы, что есть такие животные - коровы?
А каким же видит меня Бобка? Тоже, наверное, с четырьмя лапами, как у пего. И вообще, может, только сами люди видят себя такими, людьми, а собаки видят нас по-своему, куры - по-своему, пауки и пчелы - по-своему?
А один раз, когда я нырял за крабами, мне вдруг показалось, что я осьминог. И даже на берегу, хотя было солнце, и люди, и рядом лежал Бобка, мне все равно казалось, что я осьминог и глазищи у меня здоровенные и страшные, как у осьминога. Бобка всегда смотрит мне в глаза, а в этот раз воротил морду, как от карбида или спички.
Когда мама узнала про осьминога, она сказала, счастье еще, что это не ишак какой-нибудь или баран, по вообще, конечно, надо ожидать и того и другого.
- Зина, это пройдет, - объясняла маме тетя Оля, наша соседка. - Это переломный возраст. Сколько ему? Двенадцать? Ну, у каждого по-разному. У моей Таньки регулы начались в десять.
- Бог с вами, Оля, так то совсем другое.
- Почему другое? У девочек так, а у мальчиков так.
- Но у других дети как дети.
- Зина, - взмолилась тетя Оля, - это же природа.
- Да, - вздохнула мама, - природа. Отец его тоже был с фантазиями. Даже с фронта он почти каждый день писал, что видит и слышит меня постоянно и может расписать весь мой день по минутам, как будто я рядом, совсем рядом.
Папу своего я не видел. Папу убили десятого мая в австрийском городе Линц, а я родился три месяца спустя, в августе сорок пятого. Но папа часто снится мне. Раньше часто, а теперь не очень" - теперь, когда я присматриваюсь к папе, почти всегда оказывается, что это не папа, а мой старший брат. И мне никогда не бывает это удивительно, хотя никакого брата у меня нет. И еще: когда вместо папы появляется мой старший брат, я не злюсь и досада не берет меня. Наоборот даже.
Но так бывает только ночью, а днем не так. Днем папа - всегда папа, и это не имеет значения, что он обязательно заслоняет собой кого-то другого. Кого? Иногда мне кажется, его - моего старшего брата.
Сейчас я опять думаю о папе, и у меня такое чувство, будто должна появиться рука, рука остановит уходящее солнце, остановит кольца, я открою глаза - и увижу папу.
Я открыл глаза и увидел его. Нет, не папу - папу убили тринадцать лот назад в Австрии. Я увидел нашего нового соседа, который живет на первом этаже, - человека со странностями. Это моя мама о нем так говорит: человек со странностями. А тетя Оля поправляет: "Скажите лучше - просто идиот. Вчера я повесила сушить белье во дворе, а он взял и перерезал веревку". "Оля, - напоминает моя мама, - но он же просил вас не заслонять ему окно". - "Я вас не понимаю, Зина, - кипятится тетя Оля, - что, у него руки отвалятся, глаза выпадут, если белье немножко повисит перед его окном? Пусть хоть посмотрит на белоснежную простыню - он же спит на голом матраце". - "Да, - соглашается в конце концов мама, - он очень странный человек".
Странный человек стоял рядом и смотрел на меня. Просто так: стоял и смотрел. Я даже оглянулся: нет ли кого за мной, позади? Нет, позади никого не было - это он на меня смотрел.
Зачем? Так смотрят только немые дети.
- Солнце заходит, - кивнул он, кивнул просто, как будто мы уже целый час разговариваем.
Я тоже мог сказать, что заходит солнце, но к чему? Он видит, я вижу, все видят - к чему же говорить об этом?
- А утром солнце другое, - сказал он. - Тебе не кажется это странным?
Нет, это не казалось мне странным.
- Утром и вечером углы склонения солнца над горизонтом тождественны. Равные, значит. А ты в каком классе? А-а, в пятом, ну ничего. В пятом, значит, - повторил он, - в пятом. Это хорошо, что в пятом. Ну ладно, я пошел.
Он не попрощался со мной, он сказал только эти слова: "ну, я пошел", и сощурил глаза, как будто у него сердце схватило. Мама всегда так, когда у нее сердце схватывает. Но она еще руку кладет на грудь, а он нет только глаза сощурил.
Но они у него другие, не похожие на мамины. Я уже видел такие глаза, я видел их много раз, даже вот перед самым его приходом видел. Но где? Ведь я все время здесь, у ворот, я никуда не уходил, ни с кем, кроме него, не разговаривал.
Где же я видел эти глаза?
За уроки я сажусь в девять - раньше не получается. Был бы отец - все было бы по-другому. Это мама говорит тете Оле, а тетя Оля каждый день объясняет мне, что нельзя быть сволочью, что надо щадить родную мать, потому что две мамы никому не даются. Даже королям.
Я знаю, что две мамы никому не даются. Но почему они не понимают, как это противно - делать уроки! Чуть сядешь - сразу чесотка нападает. Волосы даже чешутся: подергаешь - пройдет, а потом опять. И так час, два, три, в общем пока уроки делаешь.
Где же я видел эти глаза? Может, у него и видел? Нет, его глаза передо мной, а те, другие, где-то сзади, я затылком их чувствую. И голова тяжелеет от них, повернуть даже трудно бывает. Ну, не то чтобы очень трудно, а вроде сила какая-то дополнительная нужна, вроде резина тугая держит тебя, а ты ее растягиваешь. Когда у меня после гриппа шея болела, тоже так было - я голову вперед, а резина ее - назад. Запрокинешь - сразу легче становится.
Задачу сегодня нам дурацкую задали. Про сапоги. Сколько штук сапог нужно заготовить для городка, третья часть обитателей которого одноногие, а половина остальных ходит босиком?
Разве бывают такие города, где каждый третий житель - одноногий? Значит, и дети там одноногие есть и женщины. Я за всю свою жизнь только один раз видел мальчика без ноги: под трамвай, наверное, попал. А женщины ни разу не видел. Без руки одну видел, а без ноги - нет, ни разу.
Если вечером задача не получается, лучше отложить ее на утро. Утром все понятнее. А если и утром не получится, можно на перемене скатать. Или просто сказать: забыл тетрадь дома. За тетрадь, которую забыл, двойку не поставят. Мама плачет, когда я приношу двойки. Раньше она возмущалась, всплескивала руками, кричала, что разбойники и палачи - ангелы по сравнению со мной, а теперь просто плачет. Сядет за стол, уткнется в скатерть лбом, руки опустит - и плачет.
Мне, когда я смотрю на нее такую, убежать хочется. Совсем. В Африку - к верблюдам, антилопам, зебрам. У нас в зверинце есть верблюды, антилопы, зебры. Они добрые, они руки мне лижут. И вдаль смотрят, на юг, где солнце. А зебры плачут - я видел у них слезы. Слезы были черные, как черные полосы, которые у зебры под глазами и на спине.
А задача не получается. По-моему, эту задачу никто не решит. Если бы хоть известно было, сколько людей в городке, тогда Другое дело. А так ничего не известно: одна треть - одноногие, половина остальных босиком ходит. А одна треть от чего? Половина от чего?
Наверно, я пропустил что-то, когда условие списывал. Точно, пропустил. У меня бывает так: все списал как надо, а потом, смотришь, чего-нибудь не хватает.
Ладно, утром пораньше встану, еще попробую. Хотя утром всегда досада берет, что вечером не сделал, но раз не получается, зачем ломать зря голову.
Диван у меня хороший, я люблю свой диван. И одеяло люблю, и подушку. Неприятно только, когда пододеяльник новый и простыня новая. Особенно накрахмаленные. Все вроде чужое, холодное в этот вечер, даже диван.
Мама спит. А может, не спит, может, дремлет. Но все равно, спит или дремлет, она упирается подбородком в грудь и обхватывает себя руками, как будто защищается от чего-то. И еще ноги подбирает, так что делается совсем маленькой. Как старушка. Маме - тридцать семь, в три раза больше, чем мне. А мне кажется, что я старше мамы, что я никогда не рождался, что я всегда был и все было такое же, как теперь, - солнце, и люди, и деревья, и наша комната. Я читал про гигантских звероящеров, что они могли бы свободно заглянуть в окно третьего этажа с мостовой.
Против нашего окна - каштан. Его ветки царапаются и стекла. Днем не слышно, а ночью слышно. Бывает, и ветра нет, и птицы не садятся, а он царапается, стучит, возится всю ночь напролет.
И сейчас возится, и я не могу заснуть. Отчего это он возится? Может, от соков, которые в нем ходят? Иди ему просто хочется так - стучать в окно? Но деревья не могут хотеть, у них нет мозга. У кого нет мозга, тот не может хотеть. А червь? У него ведь тоже нет мозга. И у гусеницы нет, и у медузы. Один раз при мне медуза всосала в себя краба, и я сквозь ее зонт, синий с розовыми жилками, видел его. Он был неподвижный, с растопыренными клешнями и лапками, как заспиртованный в банке.
Медузы бывают огромные - с ведро, с бидон. Они похожи на собачьи грибы: тоже с одной ногой, но очень толстой и растрепанной внизу, как будто на одной ноге целая дюжина стоп.
Если бы они умели танцевать, они танцевали бы на этой своей одной ноге с дюжиной стоп. И был бы у них город одноногих, и все они, одноногие с двенадцатью стопами, были бы босые, потому что в воде не нужны туфли. Только в скалах они надели бы туфли, чтобы не пораниться. В скалах пораниться - это запросто, и хоть как зажимай рану, а кровь хлещет и вьется бешено, будто змея, которой отрубили голову.
За буйком есть скалы - в том месте, где вода чернильно-синяя, почти черная. Я не люблю это место, я боюсь его. А они тащат меня туда. Зачем они тащат меня? Я же сказал им, что не хочу туда, что боюсь. А они тащат. "Ну, не надо, я же прошу вас: не надо. Я же честно сказал: мне страшно". А они смеются, они ничего не понимают, они не люди. Ох, как гадко они смеются! Нет, это люди, переряженные одноногие люди, и они хотят утопить меня. И они утопят меня, они утопят меня...
Когда они зажали мне рот, закрыли глаза и я перестал дышать, кто-то схватил меня за волосы и дернул, так дернул, что все те, переряженные, разлетелись маленькими серебристыми рыбешками и я увидел, что это фиринки, которые боятся всего на свете, даже морских коньков, даже мидий. И мне сразу стало легко дышать.
Я проснулся. Горела настольная лампа. Мама спала, обхватив себя руками. Было без пяти минут одиннадцать. Значит, прошло всего пять минут, а мне совсем не хотелось спать, и я точно знал, что проснулся для того, чтобы решать задачу, и, самое главное, решение уже было готово в моей голове.
В городке двенадцать жителей, одна треть их - одноногие. Значит, им нужно четыре сапога - по одному на человека. Половина остальных, то есть четыре жителя из восьми, ходит босиком, а четверым обувающимся нужно восемь сапог. Всего, значит, двенадцать: четыре плюс восемь - двенадцать. Стало быть, число сапог равно числу жителей.
А что, если жителей триста, тысяча или пять тысяч? Ведь таких городков, где двенадцать жителей, не бывает. Я пересчитал, и опять получилось то же: в первом городке - триста сапог, во втором - тысяча, в третьем - пять тысяч. Значит, при таком условии, как в задаче, число сапог всегда будет равно числу жителей.
Я хотел разбудить маму и сказать ей: "Послушай, какую трудную задачу я решил". Я даже руку на плечо ей положил, чтобы растормошить. И раздумал.
Я лег. Настроение у меня было хорошее. Очень хорошее, как тогда, в июне, когда я наловил за день двадцать девять бычков. В городе, на Ласточкиной, Гаванной, Дерибасовской, все смотрели на меня и удивлялись: "Киты прямо, а не бычки. Продашь, мальчик, а?" - "Нет, - говорил я, - не продаются. Не продаются. Не продаются".
И так я до самого вечера ходил по городу, и прохожие оглядывались на моих бычков и просили уступить хоть полвязки.
Может, все-таки разбудить маму и рассказать про задачу?
- Мама, - я три раза подергал ее за плечо, прежде чем она услышала, мама, проснись.
Она смотрела на меня испуганно, потому что не проснулась еще, хотя глаза ее были открыты.
- Мама, ты спишь в одежде. И в туфлях.
Она долго, с остановками, раздевалась и стелила постель. За это время я мог двадцать раз вспомнить про задачу, но теперь мне уже не хотелось этого, теперь у меня было такое чувство, как будто кто-то большой и сильный все видел, все слышал и все знает про меня, и про бычков, как я ходил с ними целый день по городу, и про задачу, и про то, почему я хотел разбудить маму.
На следующий день все получилось по-моему; в классе только три человека решили задачу.
- И ты? - удивился Николай Иваныч.
- Да, - сказал я.
- Сам? Без посторонней помощи?
- Сам.
Николай Иваныч пожал плечами.
- Ну, иди к доске.
Я записал на доске решения для двенадцати, для трехсот и для пяти тысяч жителей. И в конце сказал: очевидно, при любом населении города число жителей и число сапог при данном условии будут тождественны. Равны, значит.
- Нет, - сказал Николай Иваныч, - эту задачу ты не сам решил, теперь у меня нет сомнений: ты слова чужие говоришь.
Когда я что-нибудь хорошее сделаю, учителя обязательно по верят мне. Раньше я обижался, а сегодня - нет, ничуть.
- Пожалуйста, Николай Иваныч, я могу решить еще десять, еще тысячу таких задач, если надо.
- Хорошо, - сказал Николай Иваныч. - В тридцать восьмом году Петров был втрое старше своего сына, а в пятьдесят шестом - вдвое. По скольку лет им было в тридцать восьмом году?
- Пятьдесят четыре и восемнадцать. А теперь - семьдесят два и тридцать шесть.
- Чудеса, чудеса, - повторил Николай Иваныч. - Да ты, брат, просто талант. Как это у тебя получилось?
- Не знаю. Просто умножил восемнадцать на три, чтобы втрое больше было, а потом прибавил по восемнадцати.
- Ну, это случайность, - поморщился Николай Иваныч. - Хотя нет, сначала мы имеем три части и одну, потом, присобачив к ним по единице, получаем четыре и две. И никакой тебе алгебры.
- Еще, еще, - закричали ребята, - пусть еще решит!
- Ладно, - согласился Николай Иваныч. - В одном ящике хранятся тридцать три пары белых носков и двадцать одна пара черных. Повторяю: тридцать три пары белых и двадцать одна пара черных. Дело происходит ночью, в комнате погас свет. Сколько нужно извлечь носков, чтобы наверняка получить пару одноцветных?
Николай Иваныч еще не успел закончить условие, а у меня уже был готов ответ - три. Я ничего не решал, я даже не думал и запоминал, сколько было носков, я просто почувствовал это число - три.
- Три, - сказал я, и ребята захлопали, а Николай Иваныч закрыл глаза и стал протирать веки.
Потом, когда ребята успокоились, он сказал мне:
- Подумай хорошенько и запиши на доске подробно решения, которые ты проделал устно.
Я думал, думал, по ничего придумать не мог, потому что никакого хода решения у меня не было, а просто сразу появлялся готовый ответ.
- Но ты же чувствовал что-нибудь при этом?
На этот вопрос я тоже ответить не мог, потому что ничего такого не чувствовал. Наоборот, в это время я даже вообще не чувствовал и не думал все вроде останавливалось во мне, а ответы я просто вспоминал, как будто все эти задачи уже слышал прежде.
Вечером мы с Бобкой опять стояли у ворот. Солнце спряталось на куполом Успенского собора, и оно было такое огромное, что купол не мог закрыть его. Потом я увидел солнце в Бобкиных зрачках: солнце было черное, блестящее, а небо вокруг него голубое, почти настоящего голубого цвета. Я поднял Бобку за передние лапы и стал глядеть ему в глаза, а он отводил голову то влево, то вправо, чуть только мы встречались взглядами. Тогда я присел и стиснул Бобкину голову руками. Теперь в его глазах можно было рассмотреть все - и солнце, и купол, и деревья, и даже ветки деревьев. Но смотреть на меня Бобка не хотел: глаза его были скошены в сторону, веки и ноздри подрагивали, как будто его обкуривали папиросным дымом.
Сейчас прикажу ему: смотреть! В глаза смотреть! В глаза.
- Боб!
Я еще ничего не приказал, я только хотел поймать его взгляд, а он вдруг стал скулить и рваться изо всех сил, так что повалил меня наземь, на чугунную плиту с молнией.
Подымаясь, нет, даже еще раньше, лежа на этой чугунной плите с молнией, я увидел его, нашего соседа, человека со странностями. Он ничего не сказал про мою возню с Бобкой, он только смотрел на меня, точь-в-точь как вчера: просто смотрел. А потом, когда я поднялся и стряхнул пыль, повторил вчерашние слова:
- Заходит солнце.
- Заходит, - сказал я.
- Ты понял, почему утром и вечером солнце разное?
- Потому что дома в городе разные и тени в разные стороны падают: утром сюда, а вечером гуда.
- Туда - это в сторону моря, на восток.
- А в море солнце утром и вечером одинаково? А в пустыне? В пустыне?
- В пустыне я не был. И в море, далеко от берега, тоже не был.
Он задумался. Он думал о чем-то своем, это я видел но его глазам: они были далекие, как глаза льва, который всегда смотрит поверх людей. Я уже раз двадцать ходил в зоопарк, и еще не было случая, чтобы лев смотрел в глаза человеку: люди остаются где-то внизу.
- В пустыне, - это он не мне говорил, это он просто вслух рассуждал, бывают миражи. Грандиозные, феноменальные миражи. Миражи губят людей. Природа забавляется, а люди гибнут.
Почему люди гибнут в пустынях, я знаю давно: в пустынях нет воды. Но почему природа забавляется? И как? Природа не может забавляться, у природы нет мозга.
- Ты прав, - сказал он, - природа не умеет забавляться. А ты читал о мираже?
- Читал, но не понял. Понял только, что люди видят то, чего нет.
Он рассмеялся. Это он в первый раз смеялся, человек со странностями, и глаза у него стали добрые и лицо, и я увидел, что он совсем молодой, ну, лет двадцать семь, как моему папе на фотографии, где он с мамой двадцать первого июня сорок первого года, в субботу - двадцать первого июня.
- Нет, - сказал он, - люди видят то, что есть, но не там, где есть.
- Где же оно на самом деле?
- На самом деле оно в другом месте.
- И там, в другом месте, его тоже видят?
- Тоже. - Он уже не смеялся, он опять задумался, только в этот раз он смотрел на меня, прямо на меня. - Именно там видят правильно. То, что есть, видят.
Вечером, в пять минут двенадцатого, я учил стихотворение Пушкина "Зимнее утро". Стихи были про вьюгу, про мутную луну, про белый снег и чернеющий лес, но ничего этого я не видел: все время меня окружало что-то желтое, знойное, зыбкое.
Стихи распадались, это были уже не стихи, а просто случайные, бессмысленные слова, окрашенные в желтое.
Желтые слова круглились, сливаясь в огромное желтое пятно, окрашенное синим.
"Это шар, - объяснил я себе, - нет, не шар, а глобус, и желтое пятно на глобусе - Сахара, самая большая в мире пустыня".
Потом на этом желтом пятне появились жирафы, львы и антилопы. Они были нарисованы. Я люблю карты, по географии, где нарисованы звери. Но глобуса с картинками я еще никогда не видел. А этот глобус был с картинками, с огромными желтыми, как пески Сахары, картинками. А потом, среди этих нарисованных зверей, я вдруг увидел себя, увидел, как подбирается ко мне из-за бархана лев, и я хотел предупредить себя об опасности, но тут же подумал, что не надо зря пугать того меня, который в песках, потому что лев не настоящий, а нарисованный. И тут лев прыгнул и непонятно почему перелетел через меня, зарывшись мордой в песок, а я побежал, и бежал изо всех сил, и думал, что, как ни далеко море, надо добежать, потому что львы не умеют плавать, и море - это мое спасение.
И сразу, только я подумал о море, появилось море, но это было не Средиземное, не Красное, это было наше, Черное море - в том месте, где на Большом фонтане патриаршая дача с фуникулером.
Я крикнул: "Не прыгай, здесь высоко, здесь скалы!" Но было уже поздно. Я услышал эти слова в воздухе и успел еще подумать, что надо бы спланировать, но какая-то сила толкала меня в спину, и я врезался в скалы, и сразу, как только я врезался, скалы забились в красном, и это красное выло сиреной, как пожарные машины, когда они спешат на пожар.
И меня не стало. Я совершенно точно знал, что меня уже нет, по человеческая рука судорожно тискала мой затылок и волокла меня из красного. Я чувствовал боль в затылке и удивлялся: "Как же это - меня нет, а я чувствую боль в затылке?"
И вдруг я увидел солнце, оно било мне прямо в глаза, потому что я лежал на песке лицом к небу. Я был счастлив, я опять вернулся к жизни, и хотя в моем возвращении было что-то недостоверное, облегченное, как всегда во сне, когда совершается физически невозможное - полет в воздухе, прыжок через трехэтажный дом с плавным спуском, - я чувствовал себя освобожденным, наконец, от смерти, которая только что еще была действительностью и вдруг перестала быть действительностью, потому что все прежнее, сопряженное с ней, было сновидением: и глобус с ожившими львами, и погоня, и красное, воющее сиреной, и боль в затылке, которого нет.
- Проснись, - сказала мама, - разденься и ляг в постель: утром доучишь.
- Почему "проснись"? Я не спал.
У меня на самом деле было такое чувство, будто я не спал, а вернулся откуда-то издалека, даже не очень-то издалека, потому что время, которое мне понадобилось на возвращение, было чересчур коротко.
- До Стамбула, - сказал я, - теплоходом двое суток. А самолетом час. Черное море - маленькое.
Мама посмотрела на меня удивленно, покачала головой и приказала немедленно раздеваться и еще чтобы уроки я делал только днем и не смел сидеть до полуночи.
- Нет, - сказал я маме, - пока не выучу уроки - не лягу.
А она подошла сзади и, расстегивая на мне пиджачок, стала приговаривать:
- Это с лодырями бывает. Бывает.
- Нет, - сказал я опять, - пока не выучу, не лягу.
И еще до того, как мама, отступив, пощупала мой лоб, я знал, что она сейчас отступит, пощупает мой лоб и скажет: "Хорошо". И повторит: "Хорошо, но имей в виду - уже четверть двенадцатого". А потом ляжет, прикроет глаза рукой, как будто свет мешает ей, и будет наблюдать за мной в щель между пальцами.
- Свет мешает, - голос у мамы был сонный, - безумно хочу спать. Я еще днем хотела. Весной у меня всегда так: день и ночь спала бы.