Страница:
И я закричал. Никогда еще в жизни я не кричал так - челюсти срослись у меня, губы задубели, шея вздувалась и синела с фантастической быстротой. И в тот последний миг, когда кальмар, взметнувшись, сделал последний рывок, ослепительно сверкнуло солнце, и могучие, как хобот слона, руки моего старшего брата схватили меня и швырнули на берег. Потом эти руки нажали мне на грудь - и я выплеснул из себя воду. Воды было невероятно много. Я смотрел и не мог понять, как в человеке может уместиться столько воды целый пруд, целое озеро зеленой воды с тиной.
- Ты жив, - сказал он, - ты жив, Саша. Я уже целую вечность трясу тебя.
- Женя, меня зовут Женя.
- Женя? - удивился он. - Да, да, Женя. А где же Саша? Туман, смотри, какой туман, Саша.
- Женя.
- Женя, - опять поправился он и еще сказал, что с этим пора кончать.
Я хотел спросить, с чем этим, но он уже встал и первый вскарабкался на скалу и оттуда, со скалы, подал мне руку. Я ухватился за его руку - она была очень сильная, еще никогда я не держался за такую сильную руку. Мне не хотелось отпускать ее, но прыгать по скалам, держась за руки, нельзя. И так мы шли: он - впереди, я - за ним.
А потом ему вдруг стало плохо, и если бы я не схватил его за руку и не потянул назад, на себя, он свалился бы в расщелину. Позже он говорил мне, что я спас его, потому Что расщелина была глубокая, с двухэтажный дом, а главное - с ребристыми, как колотый гранит, стенами.
На улице Амундсена туман был не такой густой, как там, на берегу. Я даже свободно мог прочитать вывески - "Парикмахерская", "Одрыбкооп", "Аптека", - хотя мы все время шли по трамвайной колее.
- Небо чистое, - сказал он, - когда пройдет туман, будет солнце. Ты любишь солнце?
- Все любят.
- Все, - согласился он, - но не все одинаково.
Когда мы пришли на Фонтан, туман быстро отступал к морю, будто клубы зеленого газа, распираемые изнутри и гонимые ветром.
- В городе тумана нет... - он помедлил, а затем произнес уверенно, очень уверенно: - Женя.
Мы сели в машину. Он сказал, что все мальчики любят машины и мы поедем в город машиной.
- Папа, наверное, часто катает тебя?
- У меня нет папы, я никогда не видел своего папу, его убили на войне. В городе Линц, в Австрии.
- Я не знал, что твой отец погиб, - сказал он, - но это очень странно... хотя, нет, ничего странного: просто я был невнимателен - я ведь знал, что у тебя нет отца. Еще раньше знал.
- Сказали?
- Нет, Женя, никто ничего не говорил мне. Ты же знаешь, в нашем доме все считают, что я со странностями. Со странностями - это почти то же, что псих.
Он вдруг рассмеялся, и я сказал ему, что знаю, отчего он такой, со странностями.
- Ну? - он даже привстал, надвигаясь на меня.
- У вас несчастье.
Он смотрел на меня очень внимательно. Но, как тогда у ворот, он не видел меня, потому что думал о чем-то своем. А потом вдруг хлопнул себя по колону.
- Пора с этим кончать, - теперь он смотрел прямо в глаза мне, - пора, Женя.
Он уже не горбился, не норовил забиться в угол поплотнее, он сидел свободно, не напрягаясь, и лицо у него было спокойное, ясное, и у меня появилось чувство, что вот, наконец, я увидел лицо и глаза моего старшего брата. Я хотел спросить, не кружится ли у него голова, я хотел сказать, что это еще ему повезло там, в скалах, потому что можно было разбиться насмерть, но он улыбнулся и кивнул мне: помолчи немного, я сам все расскажу.
С десятой станции мы свернули на Окружную улицу, а по Окружной, через Дмитриевку, - на Черноморскую дорогу. И вот оттуда, с того места на десятой, где мы свернули к Дмитриевке, до самого города, до самого нашего дома, он говорил. Раза только два-три он спросил: "Ты слушаешь?" - а так всю дорогу говорил безостановочно, как будто ему и не нужно было, чтобы кто-то слушал его. Но самое удивительное - почти все, что он рассказывал, я уже вроде бы однажды слышал. Или даже не слышал, а видел, но забыл, где именно видел.
Я не ошибся - у него и вправду было несчастье: в прошлом году, двадцать третьего июня, утонул его брат Сашка. Море было очень спокойное, Сашка ловил в скалках, которые возле фуникулера, крабов, а он дремал на берегу. Потом, когда солнце стало прижигать ему спину, он позвал Сашку, чтобы тот набрал воды в бутылку и слил ему на спину. Сашка не отвечал, и он еще раз окликнул его, но Сашка и теперь не ответил, и тогда он бросился к скалам.
Минут через десять он нашел Сашку под скалой, которая вся ушла под воду, как только он высвободил Сашкину голову. Два часа, три часа, пять часов он откачивал Сашку, по Сашки больше не было. А он говорил себе: это неправда, этого не может быть, чтобы Сашки не было. И потом, когда Сашку похоронили, он все равно говорил себе: это неправда.
И каждую ночь он видел Сашку: Сашка вдруг исчезал в скалах, вода в скалах становилась красной, а он нырял, он ворочал скалы - и вдруг появлялся живой Сашка. Но сколько он ни пытался заговорить с ним, с этим живым Сашкой, ничего не получалось, и постепенно он свыкся с этим Сашкиным молчанием, потому что важно было только одно - Сашка жив, а все остальное ерунда.
Целыми днями напролет он думал только о Сашке. Нет, он работал, как всегда, очень напряженно, очень сосредоточенно, но перед глазами у него все время был Сашка - его брат. Случалось, они переходили вдвоем дорогу перед трамваем или автобусом - и он с силой одергивал Сашку, чтобы тот не угодил под колеса. А дома, когда вещь оказывалась не на месте, он вдруг окликал Сашку, чтобы сделать ему выговор.
Месяца через три у Сашки вдруг появился голос. Но это был не тот, прежний, настоящий голос, а чужой - ну, как бы это сказать? - вроде заимствованный или, вернее, живший отдельно от Сашки: однообразный, нашептывающий и неестественно спокойный.
На улице и на работе этого голоса не было - он появлялся только дома, среди ночи, и, самое скверное, надо было отчаянно вслушиваться, чтобы понять его, чтобы в звуках его появился смысл.
День ото дня становилось труднее, и, наконец, он почувствовал, что не может зайти в свою комнату, где прежде они жили с Сашкой.
Через месяц он переехал в наш дом.
В первые дни здесь, на новом месте, он чувствовал себя лучше, а главное - не стало голоса. Но вещи, которые он перевез, понемногу наполняли комнату Сашкой. Конечно, можно было избавиться от этих вещей, можно было купить другие, но в том-то и дело, что он не считал себя вправе уйти от этих вещей, что он не хотел уходить от них.
А потом, когда ему предложили ехать в Египет, на строительство Асуанской плотины, он уже видел Сашку не иначе как в песках Сахары; все вокруг было желтым, как желтые тюльпаны, и огромные желтые львы преследовали Сашку, а он бежал от них к морю, как будто в море было спасение. Сны повторялись из ночи в ночь, и почти всегда одно и то же: Сашка убегает к морю, потому что море - это спасение.
Это было мучительно, это было невыносимо: даже во сне он сознавал нелепость перестановки - место гибели становится местом спасения!
Но, как ни тяжело было ночью, еще тягостнее было днем, когда внезапно его охватывало желание уступить снам и действительность отступала под натиском видений.
"Я не выдержу, - твердил он себе, - это безумие, и я ничего не могу сделать, чтобы предотвратить его, и никто ничего не может". Время исчезло, прошлое вытесняло настоящее, чтобы занять его место. Но ведь это даже было и не прошлым, это было просто чудовищно переделанная снами действительность: изрезанная в лоскутья, она перешивалась заново без всякой связи с этой действительностью. Верное, вопреки ей. Да, да, именно так: вопреки.
И вот, когда, казалось, все выходы уже забиты, когда в начале каждой дороги уже просматривался ее тупик, он увидел меня.
Я стоял у ворот, я смотрел на солнце, прикрывая глаза рукой, и до того я был похож на его брата, что он оцепенел. Сашка! "Все, - сказал он себе, - начинается". И даже потом, когда оцепенение прошло, долго еще в ногах и затылке держался у него страх.
Нет, он ошибся, не очень я был похож на Сашку, только глаза у нас были одного цвета - голубые, как голубая вода. И еще манера смотреть одинаковая: вроде бы один только предмет и есть на свете - тот, что перед глазами.
Но происходила странная и непонятная вещь: со временем я и вправду все больше и больше походил на Сашку. И чем упорнее он думал о Сашке, тем чаще видел меня. Но прежнего страха уже не было, теперь он не боялся наваждений, наоборот, иногда ему даже казалось, что все чересчур реально. Правда, сны оставались прежними, но только по видимости прежними, потому что Сашка вроде замещался кем-то и спасение его не только не вызывало протеста, но становилось абсолютно необходимым. Теперь, наблюдая погоню львов за Сашкой, он уже не приходил в отчаяние: после первого приступа страха обязательно появлялось море, вернее, сначала мысль о нем, а затем уже само море. И в море было спасение.
Сашка был очень одаренный мальчик. Особенно в математике. Без всяких усилий он решал самые головоломные задачи. И вот что удивительно: однажды ночью у него вдруг опять появилось ощущение, будто Сашка решает с фантастической легкостью задачи, и впервые за много месяцев он почувствовал в себе ту сосредоточенность, ту ясность и точность мысли, которую называют волей. И как в те далекие дни, когда Сашка был еще жив, он явственно ощутил нити, связывающие его с людьми и вещами. Эти нити были невидимы, неслышимы, неосязаемы, но внезапно, как воздух в мгновенных порывах ураганного ветра, они давали о себе знать толчками. Толчки бывали разные - плавные, как волна, резкие, как выпад фехтовальщика, упорные, как муравей, волокущий ношу. Но почти всегда, независимо от силы и характера, они вызывали Чувство уверенности и твердости.
Время от времени нити пропадали бесследно, как серебристая точка в полуденном небе, как зеленая ящерица в зеленой траве. Но это у него случалось ненадолго - до первой встречи со мной. И хотя мы почти никогда не разговаривали при встречах, у него обязательно появлялось то ощущение предельной уплотненности мысли, которое прежде, когда Сашка был жив, оставляло его очень редко. А может, и вовсе не оставляло, может, только слабело порою.
В последние три-четыре недели он очень много думал об Асуане. Но теперь он уже не корил себя за трусость, теперь он твердо знал, что поездка в Египет - это не бегство, не уход от страшных воспоминаний, а долг инженера. Ну, все равно как долг врача. Или, скажем, не врача, а просто человека посильнее, который обязан помочь слабому.
Все было хорошо. Во всяком случае, много лучше, чем раньше, до переезда в наш дом. Но вчера, в субботу, на него с прежней силой вдруг навалилась тоска, и сегодня, еще до рассвета, он помчался сюда, на дачу Ковалевского, к скалам у патриаршего фуникулера.
- Нет, это невозможно объяснить, - шептал он, но шепот его был горячее и громче крика, - меня охватила страшная ненависть к этому куску берега. И самое мучительное, я отчетливо сознавал, что давно уже, задолго еще до Сашкиной гибели, ненавидел этот берег с фуникулером, и только какое-то чудовищное ослепление, какое-то удивительное, загадочное помрачение мысли начисто заглушило во мне тот минимум проницательности... не проницательности, а пророчества, без которого человеку нельзя. Я прыгал со скалы на скалу, я что-то высматривал, хотя высматривать было нечего туман уже стер и скалы, и море, и небо. А потом... потом не знаю, что случилось: я вдруг почувствовал, что лечу. Я знал, что могу разбиться насмерть, но страха у меня не было. Совсем не было - только удивление и досада. И еще мысль о плотине Садд аль-Аали. Это очень странно, это непонятно, но это именно так - последняя мысль была о ней, плотине Садд аль-Аали. И я увидел ее поразительно ясно, как будто она была здесь, передо мною, залитая солнцем и окруженная голубой водой Нила.
Потом он ударился. Ощущение было такое, будто кто-то изнутри нанес ему молотом, туго обернутым в тряпки, удар. Он знал, что теряет сознание, он знал, что здесь, в скалах, это очень опасно, но он ничего не мог сделать, чтобы сохранить сознание. Мы считали с ним, и получалось, что так, без сознания, он пролежал часа два, пока вдруг какой-то отчаянный крик, очень далекий, из ослепленной солнцем пустыни, где люди в пробковых шлемах копошились в песке, не ударил его, но опять-таки не извне, а изнутри.
- Это кричал ты, - произнес он очень уверенно, когда я рассказал о плотине Садд аль-Аали, о львах, которые преследовали меня, и о том, как старший брат спас меня. И еще он сказал, что все это видел тоже, хотя в общем здесь много непонятного, потому что как же человек без сознания может видеть? Ну как?
Что я мог ответить ему? Только одно: не знаю. Но ведь он и сам понимал, что я не знаю.
Потом он сказал, что завтра уезжает. В Египет. А вечером я должен к нему зайти, обязательно должен: он покажет мне свою комнату, свои книги, и, если мне захочется, я могу пользоваться этой комнатой и этими книгами ключ будет храниться у меня. Целый год у меня, до возвращения его в Одессу.
- И еще, - добавил он, - думай обо мне, упорно думай. Лучше по вечерам, когда заходит солнце. Теперь март, и там, в Египте, тоже будет заход - мы на одном меридиане.
- Ты жив, - сказал он, - ты жив, Саша. Я уже целую вечность трясу тебя.
- Женя, меня зовут Женя.
- Женя? - удивился он. - Да, да, Женя. А где же Саша? Туман, смотри, какой туман, Саша.
- Женя.
- Женя, - опять поправился он и еще сказал, что с этим пора кончать.
Я хотел спросить, с чем этим, но он уже встал и первый вскарабкался на скалу и оттуда, со скалы, подал мне руку. Я ухватился за его руку - она была очень сильная, еще никогда я не держался за такую сильную руку. Мне не хотелось отпускать ее, но прыгать по скалам, держась за руки, нельзя. И так мы шли: он - впереди, я - за ним.
А потом ему вдруг стало плохо, и если бы я не схватил его за руку и не потянул назад, на себя, он свалился бы в расщелину. Позже он говорил мне, что я спас его, потому Что расщелина была глубокая, с двухэтажный дом, а главное - с ребристыми, как колотый гранит, стенами.
На улице Амундсена туман был не такой густой, как там, на берегу. Я даже свободно мог прочитать вывески - "Парикмахерская", "Одрыбкооп", "Аптека", - хотя мы все время шли по трамвайной колее.
- Небо чистое, - сказал он, - когда пройдет туман, будет солнце. Ты любишь солнце?
- Все любят.
- Все, - согласился он, - но не все одинаково.
Когда мы пришли на Фонтан, туман быстро отступал к морю, будто клубы зеленого газа, распираемые изнутри и гонимые ветром.
- В городе тумана нет... - он помедлил, а затем произнес уверенно, очень уверенно: - Женя.
Мы сели в машину. Он сказал, что все мальчики любят машины и мы поедем в город машиной.
- Папа, наверное, часто катает тебя?
- У меня нет папы, я никогда не видел своего папу, его убили на войне. В городе Линц, в Австрии.
- Я не знал, что твой отец погиб, - сказал он, - но это очень странно... хотя, нет, ничего странного: просто я был невнимателен - я ведь знал, что у тебя нет отца. Еще раньше знал.
- Сказали?
- Нет, Женя, никто ничего не говорил мне. Ты же знаешь, в нашем доме все считают, что я со странностями. Со странностями - это почти то же, что псих.
Он вдруг рассмеялся, и я сказал ему, что знаю, отчего он такой, со странностями.
- Ну? - он даже привстал, надвигаясь на меня.
- У вас несчастье.
Он смотрел на меня очень внимательно. Но, как тогда у ворот, он не видел меня, потому что думал о чем-то своем. А потом вдруг хлопнул себя по колону.
- Пора с этим кончать, - теперь он смотрел прямо в глаза мне, - пора, Женя.
Он уже не горбился, не норовил забиться в угол поплотнее, он сидел свободно, не напрягаясь, и лицо у него было спокойное, ясное, и у меня появилось чувство, что вот, наконец, я увидел лицо и глаза моего старшего брата. Я хотел спросить, не кружится ли у него голова, я хотел сказать, что это еще ему повезло там, в скалах, потому что можно было разбиться насмерть, но он улыбнулся и кивнул мне: помолчи немного, я сам все расскажу.
С десятой станции мы свернули на Окружную улицу, а по Окружной, через Дмитриевку, - на Черноморскую дорогу. И вот оттуда, с того места на десятой, где мы свернули к Дмитриевке, до самого города, до самого нашего дома, он говорил. Раза только два-три он спросил: "Ты слушаешь?" - а так всю дорогу говорил безостановочно, как будто ему и не нужно было, чтобы кто-то слушал его. Но самое удивительное - почти все, что он рассказывал, я уже вроде бы однажды слышал. Или даже не слышал, а видел, но забыл, где именно видел.
Я не ошибся - у него и вправду было несчастье: в прошлом году, двадцать третьего июня, утонул его брат Сашка. Море было очень спокойное, Сашка ловил в скалках, которые возле фуникулера, крабов, а он дремал на берегу. Потом, когда солнце стало прижигать ему спину, он позвал Сашку, чтобы тот набрал воды в бутылку и слил ему на спину. Сашка не отвечал, и он еще раз окликнул его, но Сашка и теперь не ответил, и тогда он бросился к скалам.
Минут через десять он нашел Сашку под скалой, которая вся ушла под воду, как только он высвободил Сашкину голову. Два часа, три часа, пять часов он откачивал Сашку, по Сашки больше не было. А он говорил себе: это неправда, этого не может быть, чтобы Сашки не было. И потом, когда Сашку похоронили, он все равно говорил себе: это неправда.
И каждую ночь он видел Сашку: Сашка вдруг исчезал в скалах, вода в скалах становилась красной, а он нырял, он ворочал скалы - и вдруг появлялся живой Сашка. Но сколько он ни пытался заговорить с ним, с этим живым Сашкой, ничего не получалось, и постепенно он свыкся с этим Сашкиным молчанием, потому что важно было только одно - Сашка жив, а все остальное ерунда.
Целыми днями напролет он думал только о Сашке. Нет, он работал, как всегда, очень напряженно, очень сосредоточенно, но перед глазами у него все время был Сашка - его брат. Случалось, они переходили вдвоем дорогу перед трамваем или автобусом - и он с силой одергивал Сашку, чтобы тот не угодил под колеса. А дома, когда вещь оказывалась не на месте, он вдруг окликал Сашку, чтобы сделать ему выговор.
Месяца через три у Сашки вдруг появился голос. Но это был не тот, прежний, настоящий голос, а чужой - ну, как бы это сказать? - вроде заимствованный или, вернее, живший отдельно от Сашки: однообразный, нашептывающий и неестественно спокойный.
На улице и на работе этого голоса не было - он появлялся только дома, среди ночи, и, самое скверное, надо было отчаянно вслушиваться, чтобы понять его, чтобы в звуках его появился смысл.
День ото дня становилось труднее, и, наконец, он почувствовал, что не может зайти в свою комнату, где прежде они жили с Сашкой.
Через месяц он переехал в наш дом.
В первые дни здесь, на новом месте, он чувствовал себя лучше, а главное - не стало голоса. Но вещи, которые он перевез, понемногу наполняли комнату Сашкой. Конечно, можно было избавиться от этих вещей, можно было купить другие, но в том-то и дело, что он не считал себя вправе уйти от этих вещей, что он не хотел уходить от них.
А потом, когда ему предложили ехать в Египет, на строительство Асуанской плотины, он уже видел Сашку не иначе как в песках Сахары; все вокруг было желтым, как желтые тюльпаны, и огромные желтые львы преследовали Сашку, а он бежал от них к морю, как будто в море было спасение. Сны повторялись из ночи в ночь, и почти всегда одно и то же: Сашка убегает к морю, потому что море - это спасение.
Это было мучительно, это было невыносимо: даже во сне он сознавал нелепость перестановки - место гибели становится местом спасения!
Но, как ни тяжело было ночью, еще тягостнее было днем, когда внезапно его охватывало желание уступить снам и действительность отступала под натиском видений.
"Я не выдержу, - твердил он себе, - это безумие, и я ничего не могу сделать, чтобы предотвратить его, и никто ничего не может". Время исчезло, прошлое вытесняло настоящее, чтобы занять его место. Но ведь это даже было и не прошлым, это было просто чудовищно переделанная снами действительность: изрезанная в лоскутья, она перешивалась заново без всякой связи с этой действительностью. Верное, вопреки ей. Да, да, именно так: вопреки.
И вот, когда, казалось, все выходы уже забиты, когда в начале каждой дороги уже просматривался ее тупик, он увидел меня.
Я стоял у ворот, я смотрел на солнце, прикрывая глаза рукой, и до того я был похож на его брата, что он оцепенел. Сашка! "Все, - сказал он себе, - начинается". И даже потом, когда оцепенение прошло, долго еще в ногах и затылке держался у него страх.
Нет, он ошибся, не очень я был похож на Сашку, только глаза у нас были одного цвета - голубые, как голубая вода. И еще манера смотреть одинаковая: вроде бы один только предмет и есть на свете - тот, что перед глазами.
Но происходила странная и непонятная вещь: со временем я и вправду все больше и больше походил на Сашку. И чем упорнее он думал о Сашке, тем чаще видел меня. Но прежнего страха уже не было, теперь он не боялся наваждений, наоборот, иногда ему даже казалось, что все чересчур реально. Правда, сны оставались прежними, но только по видимости прежними, потому что Сашка вроде замещался кем-то и спасение его не только не вызывало протеста, но становилось абсолютно необходимым. Теперь, наблюдая погоню львов за Сашкой, он уже не приходил в отчаяние: после первого приступа страха обязательно появлялось море, вернее, сначала мысль о нем, а затем уже само море. И в море было спасение.
Сашка был очень одаренный мальчик. Особенно в математике. Без всяких усилий он решал самые головоломные задачи. И вот что удивительно: однажды ночью у него вдруг опять появилось ощущение, будто Сашка решает с фантастической легкостью задачи, и впервые за много месяцев он почувствовал в себе ту сосредоточенность, ту ясность и точность мысли, которую называют волей. И как в те далекие дни, когда Сашка был еще жив, он явственно ощутил нити, связывающие его с людьми и вещами. Эти нити были невидимы, неслышимы, неосязаемы, но внезапно, как воздух в мгновенных порывах ураганного ветра, они давали о себе знать толчками. Толчки бывали разные - плавные, как волна, резкие, как выпад фехтовальщика, упорные, как муравей, волокущий ношу. Но почти всегда, независимо от силы и характера, они вызывали Чувство уверенности и твердости.
Время от времени нити пропадали бесследно, как серебристая точка в полуденном небе, как зеленая ящерица в зеленой траве. Но это у него случалось ненадолго - до первой встречи со мной. И хотя мы почти никогда не разговаривали при встречах, у него обязательно появлялось то ощущение предельной уплотненности мысли, которое прежде, когда Сашка был жив, оставляло его очень редко. А может, и вовсе не оставляло, может, только слабело порою.
В последние три-четыре недели он очень много думал об Асуане. Но теперь он уже не корил себя за трусость, теперь он твердо знал, что поездка в Египет - это не бегство, не уход от страшных воспоминаний, а долг инженера. Ну, все равно как долг врача. Или, скажем, не врача, а просто человека посильнее, который обязан помочь слабому.
Все было хорошо. Во всяком случае, много лучше, чем раньше, до переезда в наш дом. Но вчера, в субботу, на него с прежней силой вдруг навалилась тоска, и сегодня, еще до рассвета, он помчался сюда, на дачу Ковалевского, к скалам у патриаршего фуникулера.
- Нет, это невозможно объяснить, - шептал он, но шепот его был горячее и громче крика, - меня охватила страшная ненависть к этому куску берега. И самое мучительное, я отчетливо сознавал, что давно уже, задолго еще до Сашкиной гибели, ненавидел этот берег с фуникулером, и только какое-то чудовищное ослепление, какое-то удивительное, загадочное помрачение мысли начисто заглушило во мне тот минимум проницательности... не проницательности, а пророчества, без которого человеку нельзя. Я прыгал со скалы на скалу, я что-то высматривал, хотя высматривать было нечего туман уже стер и скалы, и море, и небо. А потом... потом не знаю, что случилось: я вдруг почувствовал, что лечу. Я знал, что могу разбиться насмерть, но страха у меня не было. Совсем не было - только удивление и досада. И еще мысль о плотине Садд аль-Аали. Это очень странно, это непонятно, но это именно так - последняя мысль была о ней, плотине Садд аль-Аали. И я увидел ее поразительно ясно, как будто она была здесь, передо мною, залитая солнцем и окруженная голубой водой Нила.
Потом он ударился. Ощущение было такое, будто кто-то изнутри нанес ему молотом, туго обернутым в тряпки, удар. Он знал, что теряет сознание, он знал, что здесь, в скалах, это очень опасно, но он ничего не мог сделать, чтобы сохранить сознание. Мы считали с ним, и получалось, что так, без сознания, он пролежал часа два, пока вдруг какой-то отчаянный крик, очень далекий, из ослепленной солнцем пустыни, где люди в пробковых шлемах копошились в песке, не ударил его, но опять-таки не извне, а изнутри.
- Это кричал ты, - произнес он очень уверенно, когда я рассказал о плотине Садд аль-Аали, о львах, которые преследовали меня, и о том, как старший брат спас меня. И еще он сказал, что все это видел тоже, хотя в общем здесь много непонятного, потому что как же человек без сознания может видеть? Ну как?
Что я мог ответить ему? Только одно: не знаю. Но ведь он и сам понимал, что я не знаю.
Потом он сказал, что завтра уезжает. В Египет. А вечером я должен к нему зайти, обязательно должен: он покажет мне свою комнату, свои книги, и, если мне захочется, я могу пользоваться этой комнатой и этими книгами ключ будет храниться у меня. Целый год у меня, до возвращения его в Одессу.
- И еще, - добавил он, - думай обо мне, упорно думай. Лучше по вечерам, когда заходит солнце. Теперь март, и там, в Египте, тоже будет заход - мы на одном меридиане.