– Ты насовсем? Да? Насовсем? – захлебываясь, бормотала сестра, а я только крепко-крепко держался за отцовское плечо и не мог говорить.
   Вдруг отец оглянулся и выпрямился. В нескольких шагах от нас стояла мать. Она смотрела на отца, и на лице ее было написано такое страдание и счастье, что я невольно зажмурился».
   Именно тогда умерла в маленьком Андрее самая сильная привязанность, навсегда спряталась, скукожилась раненая любовь. Он не захочет больше быть беззащитным – с распахнутой душой, рвущимся навстречу обманчивому соблазну любить и быть любимым. И без того скрытный его характер устремится к оборонительной жесткости, недоверчивости. Створки души захлопнулись – войти в нее с трудом сможет только избранный, и то ненадолго. Все пространство займет ставшая фетишем, идолом – профессия.
   Война неизгладимой печатью отметила всех – тыловых и воевавших, старых и малых.
   «Тот, кто родился после 44-го, – совершенно иное поколение, – отмечает Андрей. – Отличное от военного, голодного, рано узнавшего горе, объединенного потерями безотцовщины, обрушившейся на нас, как стихия, и оборачивающейся для нас инфантильностью в 20 лет и искаженными характерами. Наш опыт был разнообразным и резким, как запах нашатыря. Мы рано ощутили разницу между болью и радостью и на всю жизнь запомнили ощущение тошнотворной пустоты в том месте, где совсем недавно помещалась надежда». Чрезвычайно точное и важное для Тарковского признание: ожесточенность потерь затмила свет надежды. С годами, чахлая и болезненная, его надежда не окрепнет, а, напротив, погрузится во тьму пессимизма.
   Летом 1943-го мать с двумя детьми и бабушкой вернулись в свой угол, в дом № 26 1-го Щипковского переулка. Дом напоминал отчасти барак из-за длинного коридора, делящего его на две части. Семье принадлежали две комнаты в коммунальной квартире с окнами, выходящими во двор почти над самой землей. В кухне с оконцем в коридор постоянно горела лампочка, плавающая в клубах пара и дыма. На газовых плитках кипятилось белье в оцинкованных баках и постоянно шипели кастрюли и сковородки. Готовили по очереди. Мария Ивановна выходила сюда курить. Дымя дешевой папиросой, успевала белье в баке помешивать, картошку почистить, пол деревянный горбатый вымыть, да еще мыльную пену, обжигая руки, с плиты вытирать. Полы в доме были всегда холодные – считай, в полуподвале жили. В правой части коридора располагалось рабочее общежитие. Здесь частенько бузили и вызывали милицию. Ничего особенного – жизнь, как у всех. Главное – угол свой, не съемный, что уже счастье.
   В сентябре Андрей вернулся в 554-ю школу и поступил в Художественную школу имени 1905 года. Рисовал он хорошо, Мария Ивановна решила: художник растет.
   Вот только пришла беда – Андрюша заболел. Все кашлял и кашлял, оказалось – каверна в легком. В ноябре пришлось положить его в больницу на долгих пять месяцев. Все это время Марии Ивановне надо было работать в две смены, чтобы носить сыну дорогие, отсутствовавшие в рационе семьи продукты: масло сливочное, клюквенный морс, сметану. Отец, взволнованный болезнью Андрюши, навещал его. Хоть и редко, ведь передвигался он после ранения на костылях с большим трудом. И разговоры как-то не клеились. Андрею хотелось больше узнать про то, как приходилось отцу на войне в «четырех шагах от смерти». Ведь он стихи писал, в разведку ходил… Да и потом непросто ему пришлось. Но Арсения Александровича отличала скромность, особенно в отношении собственной персоны. На рассказы о героизме, тем более откровения, склонить его было трудно. Сын воспринимал сдержанность отца как недоверие, отстраненность, боязнь непонимания.
   Лишь однажды прочел отец написанные тогда, под обстрелом, стихи. Назывались они «Белый день»:
 
Камень лежит у жасмина.
Под этим камнем клад.
Отец стоит на дорожке.
Белый-белый день.
 
 
В цвету серебристый тополь,
Центифолия, а за ней —
Вьющиеся розы,
Молочная трава.
 
 
Никогда я не был
Счастливей, чем тогда.
Никогда я не был
Счастливей, чем тогда.
 
 
Вернуться туда невозможно,
И рассказать нельзя,
Как был переполнен блаженством
Этот райский сад.
 
   Уткнувшись лицом в подушку, Андрей разрыдался. Именно так видел он сотни раз во сне тот «белый день». Сейчас он понял, что они с отцом ближе, чем он когда-либо думал. И ведь точно такое стихотворение хотел бы написать он сам! Когда поднял голову, чтобы сказать отцу, что все-все именно так и осталось в нем, и что он обязательно сделает что-то, чтобы этот день вернуть, в палате никого не было.
   Лечили Андрея основательно и добились успехов. К счастью, изобретение антибиотиков лишило эту очень распространенную болезнь смертельной хватки. Пенициллин, усиленное питание и молодой организм победили хворь, косившую молодых до сей поры нещадно. Теперь он часто думал об отце, повторяя засевшие в голове строки. Неужели правда, что тогда, именно тогда, он был особенно счастлив? В те годы со своей семьей, блаженствуя на солнце, вбирал в себя тепло разомлевшего сада?
   Увы, у него будет много побед и мгновений творческого полета, но счастье, такое безмятежное, бездумное, первозданно-детское, уже не посетит Тарковского.
   «Мы, дети войны, – записал в дневнике Андрей, – рано ощутили разницу между болью и радостью и на всю жизнь запомнили ощущение тошнотворной пустоты в том месте, где совсем недавно помещалась надежда».
3
   Его выписали из больницы весной 1948 года. Пропустив год из-за болезни, Андрей пошел в 9-й класс той же школы. Едва ему исполнилось 16 лет, подал заявление на поступление в комсомол – очень хотелось быть бойцом «передового отряда строителей коммунизма». Приодевшись с сознанием серьезности момента в белую рубашку и перешитые бабушкой из дедовых синие габардиновые брюки, явился в райком комсомола. Ждал в коридоре, нервно грызя ногти и вспоминая про себя фрагменты «Героической симфонии» Бетховена. Слышал торжественные удары сердца, ощущая полную растерянность: как перевести эти вдохновенные звуки в слова? Как выразить то, что он чувствует сейчас?
   Наконец его вызвали. Войдя в заветную дверь, Андрей увидел длинный стол под красным сукном и сидевших в ряд комсомольских вожаков. За низкими окнами цвела сирень, в комнате стоял зеленый полумрак. Он успел заметить огромный бюст Ленина на подставке в углу, а за ним алое знамя СССР. В груди полыхнула гордость: скоро и у него появится значок вот с таким знаменем и буквами ВЛКСМ.
   – Так… – сидевший в центре лысый, немолодой уже мужчина с пустым рукавом старого пиджака, очевидно – фронтовик, взял его заявление из лежавшей перед ним стопки. – Андрей Арсеньевич Тарковский. Учащийся школы номер 554, – он поднял глаза на стоящего в центре Андрея: – Что можешь рассказать о себе?
   – Учусь… Люблю музыку, рисование, читаю книги. Хочу быть строителем коммунизма.
   – А кем собираешься стать? Как коммунизм-то строить?
   – Хочу… – Андрей замялся, поморщился и выпалил: – Хочу стать Бетховеном. Людвигом Ван Бетховеном.
   – Композитором, что ли? – на лице председателя появилась веселая усмешка. – Боюсь, для страны двух таких музыкальных деятелей будет многовато.
   – Он не наш, этот композитор, он немец, – пояснила председателю сидевшая слева от него взрослая женщина с пионерским галстуком – вожатая.
   – Тем более странно, – укорил Андрея фронтовик. То, что этот человек потерял на войне руку и, как его отец, стал инвалидом, глубоко тронуло Андрея. Он поспешил заверить:
   – Нет… Конечно, не таким! Такого второго быть не может… – он вскинул горящие глаза на фронтовика: – Но стремиться надо! Мне его сочинения очень нравятся. Какой же коммунизм без великой музыки…
   – Ага, вон, куда он метит: непыльная работенка – целыми днями за пианино штаны просиживать, – встряла рыжая девчонка, которая, Андрей это помнил, часто выступала на школьных собраниях. – А на стройке с лопатой смену вкалывать? Это как тебе, нравится?
   – Если надо… Если меня пошлют… – Андрей вдруг залился краской, стесняясь своего признания насчет Бетховена. Удивить думал, болван!
   – Э, погодите, я ж этого типа знаю! – противный голос принадлежал дворовому соседу Андрея Яшке Скворцову. – Он хочет, знаете, что? Он просто хочет пролезть в ряды комсомола, стиляга! Он же со спекулянтами водится и одевается, как враг народа, во все иностранное! Это сейчас идейно выдержанным прикинулся.
   Комсомольские вожаки зашушукались.
   – Что скажешь, Андрей? Товарищ Скворцов сказал нам правду? Или, может, придумал? – прищурив глаза, пытал председательствующий.
   – Я не враг… – Андрей потянул было руку в рот – грызть и так чуть не до корня искусанные ногти, вовремя остановился и сцепил кисти за спиной. – Но он верно говорит. У меня есть одежда… не совсем…
   – «Не совсем…» Ха! Коренным образом буржуазная и не соответствующая облику комсомольца! – отрубила гневно веснушчатая. – Я его в парке видела с компанией стиляг, когда мы патрулировали. Разогнали, побрить кое-кого хотели. Не наш это человек.
   – Вот видишь, как о тебе люди отзываются. Да… Выходит, рано тебе, Андрей, в комсомол поступать, – укоризненно покачал головой фронтовик. – Давайте голосовать, товарищи. Кто за то, чтобы удовлетворить заявление Тарковского о вступлении в ряды ВЛКСМ? Никто… Иди-ка ты, парень, домой и хорошенько подумай, как тебе жить дальше, с идейной молодежью или с подонками…
   Так и не пришлось Андрею побывать в комсомоле. Позже он уже не рискнул вступить в ряды КПСС, куда хотел бы попасть не из карьерных соображений, а в знак причастности к социалистическому строительству СССР. Но пытаться не стал. Уже знал – чужак, зарубят, да еще насмешками травить будут.
4
   Так странно сошлись звезды над этой обычной московской школой, что в одном классе с Андреем учился Андрюша Вознесенский. На Вознесенском держалась школьная стенная газета, в него влюблялись девочки, он, слегка заикаясь, открывал звонкими певучими стихами школьные вечера. Присмотрел в приятели голубоглазый Вознесенский хмурого брюнета из поэтической семьи. Дружба не получилась по причине замкнутости Андрея и определившихся у него совсем иных интересов.
   Но через много лет известный поэт напишет миниатюру о своем прославившемся и рано умершем однокласснике. Называется рассказ «Белый свитер».
   К нам в 9-й «Б» 554-й школы пришел странный новенький: Тарковский, Андрей Арсеньевич. Рассеянный. Волос, крепкий, как конский, обрамлял бледные скулы. Он отстал на год из-за туберкулеза. Голос у него был высокий, будто пел, растягивал гласные. Был он азартен, отнюдь не паинька. Я пару раз видел его ранее во дворе, мы даже однажды играли в футбол, но познакомились мы лишь в школе.
   Мы с ним в классе были ближе других. Жил он в деревянном домишке, еле сводя концы с концами на материнскую зарплату корректора. Из школы нам было по дороге. Вся грязь и поэзия наших подворотен, угрюмость недетского детства, выстраданность так называемой эпохи культа отпечаталась в сетчатке его, стала «Зеркалом» времени, мутным и непонятным для непосвященных. Это и сделало его великим кинорежиссером века.
   …Так вот однажды мы во дворе стукали в одни ворота. Воротами была бетонная стенка. На асфальте стояли лужи. Скучая по проходящей вечности, с нами играл Шка – взрослый лоб, блатной из 3-го корпуса. Во рту у него была фикса. Он уже воровал, вышел из колонии.
   Его боялись. И постоянно отдавали ему мяч. Около нас остановился чужой бледный мальчик, комплексуя своей авоськой с хлебом. Именно его потом узнал в странном новеньком нашего класса. Чужой был одет в белый свитер крупной, грубой, наверное, домашней вязки. «Становись на ворота», – добродушно бросил ему Шка. Фикса его вспыхнула усмешкой, он загорелся предстоящей забавой.
 
Стоит белый свитер в воротах.
Тринадцатилетний Андрей.
Бей, урка дворовый,
Бей, урка дворовый,
бутцей ворованной,
по белому свитеру
бей —
 
 
по интеллигентской породе!
 
 
В одни ворота игра.
За то, что напялился белой вороной
в мазутную грязь двора.
 
 
Бей белые свитера!
Мазила!
За то, что мазила, бей!
Пускай простирает Джульетта Мазина.
Сдай свитер
в абстрактный музей.
 
 
Бей, детство двора,
за домашнюю рвотину,
что с детства твой свет погорел,
за то, что ты знаешь
широкую родину
по ласкам блатных лагерей.
 
 
Бей щеткой, бей пыром,
бей хором, бей миром
всех «хоров» и «отлов» зубрил,
бей по непонятному ориентиру.
 
 
Не гол – человека забил,
за то, что дороги в стране развезло,
что в пьяном зачат грехе,
что, мяч ожидая,
вратарь назло
стоит к тебе буквой «х».
 
 
С великою темью смешон поединок.
Но белое пятнышко,
муть,
бросается в ноги,
с усталых ботинок
всю грязь принимая на грудь.
 
   Передо мной блеснуло азартной фиксой потное лицо Шки. Дело шло к финалу.
 
Подошвы двор вытер
о белый свитер.
– Андрюха! Борьба за тебя.
– Ты был к нам жестокий,
не стал шестеркой,
не дал нам забить себя.
 
 
Да вы же убьете его, суки!
Темнеет, темнеет окрест.
И бывшие белые ноги и руки
летят, как андреевский крест.
 
   Да они и правда убьют его! Я переглянулся с корешом – тот понимает меня, и мы, как бы нечаянно, выбиваем мяч на проезжую часть переулка, под грузовики. Мячик испускает дух. Совсем стемнело.
 
Когда уходил он,
зажавши кашель,
двор понял, какой он больной.
Он шел,
обернувшись к темени нашей
незапятнанной белой спиной.
…………………………………………………………….
Андрюша, в Париже ты вспомнишь ту жижу
в поспешной могиле чужой.
Ты вспомнишь не урок – Щипок-переулок.
А вдруг прилетишь домой?
 
 
Прости, если поздно. Лежи, если рано.
Не знаем твоих тревог.
Пока ж над страной трепещут экраны,
как распятый
твой свитерок[1].
 
   Поэтическое видение, сквозь время и трагедию ранней смерти Тарковского, внесло определенные коррективы в эмоциональный строй «Белого свитера». Последняя страшная болезнь Андрея усилила подчеркнутую Вознесенским телесную слабость упрямого парня, а его смиренная интеллигентность обострила тему противостояния шпане. Скорее всего, поэт и не догадывался о том, что тихий Тарковский был свойским парнем у дворовой шпаны. Или не хотел этой деталью нарушать поэтическое противопоставление интеллигенции толпе.
   А у Тарковского было иное отношение к его дворовой юности.
   «Я был азартным и распущенным, – признается Андрей в записной книжке, – улица влекла меня своей притягивающей властью, свободой и колоссальными возможностями выбора для применения своих истовых наклонностей.
   В школе в свое время я со страстью предавался игре в «очко» и в «расшибалочку» особого рода. Двое становились друг против друга, и каждый клал на асфальт или на подоконник по монете. Следовало ударом другой перевернуть монету своего партнера. Тогда деньги, зажатые у того в кулаке, переходили к выигравшему. Если же монета не переворачивалась, неудачник платил проигрыш в размере суммы, спрятанной в кулаке противника.
   Мне везло. Я ходил, позвякивая мелочью, оттягивающей карманы, и похрустывая красными тридцатирублевками. Деньги на ведение хозяйства мать держала в ореховой шкатулке, и я иногда незаметно клал в нее часть выигрыша».
5
   Андрей считался мастером своего дела и страшно завидовал дядьке-паралитику, побеждавшему в любой схватке. «Расшибалочка» была самой распространенной мальчишеской игрой тех лет, требовавшей мастерства и неизменного азарта. И вот признание, явно не вписывающееся в привычный портрет бессребреника не от мира сего, некоего философствующего языком кино князя Мышкина.
   «У меня была удивительная тяга к улице – со всем ее “разлагающим”, по выражению матери, влиянием. Всегда влекла страсть к кладам, деньгам. “Игрок” и “Подросток” Достоевского поразили меня. Мне кажется, что я по-настоящему понимал Подростка именно тогда, когда бродил по улицам с карманами, набитыми выигранными деньгами. Мне была понятна и ротшильдовская “идея” Долгорукого, и мотивы, которые руководили им и его страстью к игре, к “накопительству”».
   Парню, выросшему в нужде, нравилось чувствовать себя «богачом», только он никак не мог решить, на что тратить выигрыш. Отдать все матери боялся – как бы не докопалась до источника доходов. Лишь подбрасывал незначительные суммы – авось не заметит.
   Ситуация изменилась, когда взрослеющему Андрею стало исключительно важно выглядеть модным и оригинальным, а это значило – стать Чуваком.
   – Слушай, все эти жлобы – представители «серой массы», дружки твои, даже не секут, что чувак – это аббревиатура, и означает Человек, Уважающий Высокую Американскую Культуру! – Андрей щелкнул Марину по носу. У аккуратной отличницы возникали постоянные разногласия со старшим братом по поводу его уличных дружков и антисоветских увлечений.
   – И чего это ты вдруг американцев зауважал? У нас, что ли, уважать некого? Вон, посмотри на комсомольцев – они родину за ботинки не продают.
   – И я не продаю! Эти шузы я честно выиграл! А джаз американский уважаю – это их великая народная культура.
   – Ботинки тоже? Жуть какую-то на ногах таскаешь!
   – Шузы, между прочим, не у фарцы купленные. Наше производство – «манная каша». Вот лукай сюда, – он поднял ногу в ботинке на толстенной подошве. – Берешь наш ширпотреб и наклеиваешь толстый слой пластмассы или резины. Клевая штука вышла. Это мне Владлен из соседнего двора сварганил. У него отец на автобазе работает. Целую шину притащил. Мы и выкроили. Нравится?
   – Пф-ф! Жуть, людей пугать. Брюки дудками – синие, рубаха красная, а пиджак желтый и плечи, как у борца, – Марина собирала в портфель учебники и тетрадки. – Цирк какой-то!
   – Точно, сестренка! – он поправил перед зеркалом шифоньера галстук-«селедку». – Чем ярче, тем лучше. Манюшки я, между прочим, сам зарабатываю!
   – Ага, на погрузке вагонов, – Марина победно улыбнулась: – Знаю я про ваши турниры в «расшибалочку»!
   – Знаешь – и на здоровье. И не все такие чувихи, как ты, дремучие. Им мой прикид нравится.
   – Такие же дуры, преклоняющиеся перед американцами! – подхватив портфель, она гордо удалилась – хорошенькая, правильная, примерная.
 
   Внимание Андрея к собственной внешности – черта примечательная. Жажда гармонии и красоты диктовала желание иметь обличие, достойное внимания и восхищения окружающих, особенно женского пола. В те годы стиляги задавали тон в поведении и одежде. Они же считались «антиобщественным элементом», жертвами гнилой идеологии Запада. Совершенно не заботясь о социальных корнях своих устремлений, Андрей завел необходимый гардероб: модный рыжий вельветовый плечистый пиджак, «шузы на манке», кепарик в клетку. Но даже в стиляжьем «прикиде» он сторонился сборищ, избегал крутиться на виду, притягивать к себе внимание. Отчетливо определилось противоречие между ощущением собственной значимости и страхом оскорбительного непонимания. Он признается, что был «азартным и распущенным». Азартным – да, причем пожизненно. Распущенность же Андрей понимал в соответствии с этикой компании, не скупившейся на тумаки и выразительную лексику. Он был горяч и в драку лез немедля, лишь заподозрив, что в перепалке могло пострадать его гипертрофированное с малых лет чувство собственного достоинства. Горячая, мгновенно воспламеняющаяся кровь, постоянное напряженное ожидание подвоха предопределяли его бурную реакцию в ответ на предполагаемую (часто без особых причин) обиду. В нем рано проявились подозрительность, недоверие, преувеличенное ощущение враждебности и постоянная готовность к защите. Так и видится стойка джигита с кистью, сжимающей рукоятку кинжала. Тут не отыщешь ни капли русопятой смиренности и добродушного всепрощения. И ни унции чувства самоиронии. Врожденное самоощущение важности собственной персоны, неприкасаемости заставляло парня воспринимать юмор с полновесной серьезностью и считать оскорблением малейшее посягательство на его «честь».
   «Я был хитрым и наблюдательным. Хитрость оплодотворяла мою наблюдательность и вместе с неумением ее скрывать выкристаллизовывалась в какую-то отвратительную и болезненную незащищенность».
   Хитрость, скорее, желаемое, чем реально существовавшее качество Андрея, в которое он хотел бы «переплавить» свою наивность. Болезненная незащищенность, непонимание механизмов своеобразного общения в «неформальной группировке» – ощущение не иллюзорное. Он всегда чувствовал свою инородность во враждебном окружении, будь то компания уличной шпаны, комсомольских вожаков, сообщество советских кинематографистов или творческая среда зарубежья. Ощущение гипертрофированное, часто несправедливое, обусловленное плохой ориентацией в социуме и болезненной амбициозностью.
   Впрочем, в политесах домашней жизни среди любящих его людей он тоже разбирался плохо. Всегда был настороже, подозревая членов семьи в критическом и даже враждебном к себе отношении. Это чувство стало ведущим в отношении с отцом, определило причину напряженности в отношениях с Мариной и матерью. А далее… Далее, среди коллег и с возлюбленными, Андрею придется еще тяжелее.
   Наблюдательность Тарковского скорее относится к чуткости восприятия малейших проявлений внешнего мира, чем к прозорливости в общении. Незащищенность, наивность, горячность, отсутствие самоиронии, упрямство – основные качества Андрея, из которых сформируется его отношение к делу, к коллегам, к близким людям. Все это, зародившееся еще тогда, в пыльных переулках Щипка, станет причиной многих роковых ошибок в его судьбе.
   «Улица уравновешивала меня по отношению к рафинированному наследию родительской культуры. Если отец передал мне частицу своей поэтической души, то мать – упрямство, твердость и нетерпимость».
   Интересный характер определялся у сына Марии Ивановны – сплошные противоречия, чреватые беспрерывными конфликтами с собой и социумом.
 
   «Андрей не был тем тихим, интеллигентным мальчиком, которых обычно лупят в школе и во дворе. Впрочем, интеллигентным он был, куда денешься – и книжки читал, и в музыкальную школу до войны ходил, и рисовал. Но тихим… Это был ураган, вихрь, состоящий из прыжков, дурачеств, тарзаньих криков, лазанья по крышам, неожиданных идей, пения, съезжания на лыжах с отвесных гор и еще не знаю чего», – вспоминает сестра Марина.
   Впрочем, из музыкальной школы Андрей ушел, ссылаясь на отсутствие дома инструмента. Конечно же, его заели гаммы. Конфликт с ними он решил радикально, заявив:
   – Ма, я из музыкалки ушел. Там ремонт, а мне заниматься негде, – и опустил глаза под пристальным взглядом матери. Услышал привычный вздох – видимо, мать смирилась с тем, что сын не станет музыкантом. Не угадал: Мария Ивановна договорилась с учительницей Андрея, что она будет заниматься с ним индивидуально, проходя всю школьную программу.
   Наталья Алексеевна – учительница музыки, взялась заниматься с бросившим школу учеником на дому с радостью.
   – У вас чрезвычайно способный сын. У мальчика абсолютный слух и подлинная любовь к музыке!
   – Спасибо, Наталья Алексеевна, за вашу доброту, – мать скромно протянула свернутые трубочкой купюры.
   – И не думайте! Я с вас денег брать не буду, знаю, как вы крутитесь, а мальчик уж очень способный – ему прямая дорога в консерваторию.
   – Неужели может попасть? – Мария Ивановна смотрела на аккуратный пробор в свежем перманенте милой женщины, подкрашенные бантиком губы, на бирюзовые цветы, разбросанные по летучему крепдешину модного платья. И думала: «Ведь не спекулянтка какая-то. Не иждивенка. Нормальная жена полковника. Учительница. Вот так и нужно было б жить. Даже ногти, хоть и короткие, но ухоженные». – Андрей дирижером мечтает стать. Взмахнул палочкой – и оркестр огромный в его власти.
   – Дирижеру как раз надо все инструменты знать. А у Андрея – это просто мечта лентяя. Ему бы усидчивости побольше… Вы уж со своей стороны поднажмите! – просили губки бантиком.
   – Я поднажму. Непременно поднажму, – пообещала Мария Ивановна без всякого энтузиазма. Потому что ждала постоянно грубости и твердого отпора. Уж если Андрей что-то делать не захочет – ничем его не свернешь.
6
   «Усидчивости не хватает… А может, совести? Обыкновенной человеческой добропорядочности?» – она смотрела в окно на спину удалявшегося «погулять» сына. Рыжий плечистый пиджак, брюки дудочкой и ботинки клоунские на толстенной подошве. Откуда все это? Выменял? Вырядился и шасть из дома – ждут его, видите ли!
   Ах, эти пыльные московские дворики с порезанными ножичками косыми лавками, эти чахлые кусты и расписанные с болезненной для корректора неграмотностью кирпичные стены. «Сдесь магила для всех кто денешки жмотит». И, конечно же, слова короткие, обиходные, речь русскую поганящие. Это не Андрюшиных рук дело, он таких ошибок не настрогает. Да и лексика… Что про Андрея ни говори, а похабными словами он не пользуется. Хотя, кто знает, какой он там – «в своей компании». Догадывалась Мария Ивановна – к рыжему Хомычеву Дрилка бегает. Отсидел тот в колонии для малолетних за кражу, теперь целой кодлой верховодит – учеников, видимо, готовит. Семья спекулянтов известная. Бабка рыжего, прозванного Хомой, снабжала весь район самогоном.