Страница:
Эти слова повергли в гнев Бегона, брата Гарена — он набрасывается на монаха, опрокидывает на землю и топчет ногами: «Откуда ты взял то, что только что рассказал?» Он убил бы несчастного, если бы монаха не поспешили вырвать из его рук. «Сир вассал, — говорит недовольный король, — вам надо слишком непочтительно относиться ко мне, чтобы так бить на моих глазах этого монаха». — «Его, монаха? Сир, он не монах, он негодяй и предатель; уж не знаю, кто ему заплатил, чтобы сказать то, что он говорит. Я призываю в свидетели святого Дионисия, что если он попадется мне второй раз, то лишится жизни». — «Довольно, — продолжает король, — я пошлю за мощами, и монахи принесут клятву на реликвиях, что сказанное ими правда». Принесли мощи, и оба монаха принесли клятву в том, о чем их спрашивали.
В поэме «Гарен» преобладает феодальный дух, но она благосклонна и к церковникам. Мы не утверждаем, что тогда было много монахов, способных согласиться на подобное дело, но следует признать, что во множестве и всякого рода они встречались на ассамблеях, при дворах, и их заставляли заниматься понемногу всем. Они даже следовали за войсками, что возмущает Филиппа Арвана, вопрошающего, почему их видят в сражениях и на турнирах. Почему? Странно, что аббат Бон-Эсперанса задает подобный вопрос. Как и все современники Филиппа Августа, он должен был знать, что повсюду, где пребывало войско, находилась также и группа клириков и монахов, черных или белых, «миротворцев», у которых была двойная миссия; прежде всего они становились посредниками между воюющими сторонами, побуждая их заключать во имя Церкви и крестового похода если не окончательный мир, то по крайней мере перемирие. На каждой странице хроник идет речь об усилиях, прилагаемых «мужами веры», дабы помешать рыцарям схватиться, а потом, когда, невзирая на миротворческие попытки, битва начинается, клирики и монахи становятся санитарами, они доставляют раненых к лекарям; впрочем, многие из этих лекарей сами монахи, учившиеся в Монпелье или Салерно.
И опять-таки погребением умерших занимаются именно монахи, ибо благородные рыцари любят, чтобы их хоронили в аббатствах, счастливые, что могут перед смертью облачиться в монашеское одеяние. В самом деле, хроники и хартии приводят нам тысячи подобных примеров, и жесты являются здесь лишь отголоском действительности. Гарен приказывает аббату св. Винцентия Ланского: «Велите, — говорит он, — подобрать, покрыть и похоронить только что погибших моих друзей. Я завещаю ренты, дабы Бог помиловал их». Эрве де Мец также вызывает аббата Сен-Сернена в Бордо, и тот приезжает в сопровождении двух монахов. «Сеньор аббат, — говорит ему Эрве, — я требую, чтобы ты похоронил двух молодых людей у главного алтаря Сен-Сернена. Если ты согласишься на это, я выделю тебе значительную часть денег из моей казны». — «Как вам угодно», — отвечает аббат. И, как только омыли тела, он велел сопроводить их в монастырь Сен-Сернен на указанное герцогом место. Это означает неожиданные прибыли для монастыря. Неудивительно, что монах играет определенную роль в жизни рыцаря и что повсюду, где знать сражается и убивает друг друга, то на войне, то на турнирах, столь частых в эпоху Филиппа Августа, встречаются монахи, готовые ухаживать за ранеными, отпевать и хоронить мертвых.
«Acedia», эта неизлечимая хандра, это мистическое томление, которое испытывают проповедники, является лишь страстным желанием покинуть монастырскую темницу и жить на свежем воздухе, на свободе, среди народа, который чем-то занимается и разговаривает. Один из наиболее знаменитых современников Филиппа Августа, философ и теолог Алан Лилльский, высказал это в совершенно ясных выражениях: «Сия „acedia“ приводит к тому, что в монастыре страшатся строгости устава: хотят изысканнее есть, спать на менее жестких постелях, сократить бдения, меньше соблюдать тишину и даже полностью ее нарушать. Именно она питает пороки и увлекает монахов из их аббатства».
Отсюда мы видим, как Церковь принимает самые строгие и тщательные меры предосторожности, чтобы удержать монаха, помешать ему выйти за ограду обители и снять свою рясу. Во всех решениях соборов, во всех статутах диоцезальных синодов имеется на сей счет запретительная статья. «Монах, снявший свое облачение, да будет отлучен», — говорит Парижский собор 1213 г. Одно из положений того же собора приказывает замуровывать малые монастырские ворота, чтобы пресечь всякую возможность нарушения порядка. Синодальный статут Эда, епископа Тульского, датированный 1192 г., отлучает беглых монахов. Положение реформы Клюнийского аббатства, утвержденное аббатом Гуго V в 1203 г., содержит отдельную статью относительно монахов, без разрешения переступающих врата аббатства. Строго запрещено выходить без позволения: «Ибо частенько наши монахи прохаживаются снаружи, вокруг домов, в деревнях, в лесах, говоря и поступая так, как не должно им, за что нас порицают, а народ возмущается. Посему у каждого монаха, застигнутого за пределами монастыря, должно быть письмо от своего аббата, разрешающее передвижение в пристойном и должном виде». А реформа аббатства Сен-Виктор в Марселе, объявленная в 1195 г. папой Целестином III, добавляет еще одну хорошо знакомую предосторожность: «Монах никогда не должен отправляться в город в одиночку: аббат или приор обязаны позаботиться о том, чтобы дать ему почтенного сопровождающего».
Но что могли сделать уставы, запреты, анафемы против непреодолимой силы, влекущей монаха из монастыря? Для него хороши все предлоги, чтобы ускользнуть, и он широко ими пользуется. Вот, для начала, монах из проповеди Петра Коместора, который болен или сказался больным и просит для выздоровления позволить ему вернуться на некоторое время в свои края: «Под предлогом [поправления] здоровья отправляется он к своим родственникам, возвращаясь в родной край, дабы подышать несколько дней более чистым воздухом, воздухом первых лет своей жизни. А возвращаясь, он хорошенько расчитывает время прихода, так как никогда не появляется во время обеда или молитвы, ибо испытывает отвращение к полусырым блюдам, овощам, приготовленным баз сала, к слишком разбавленному водой вину, к тишине монастыря и умерщвлению плоти».
А вот другие монахи, и их множество, торопящиеся покинуть свои аббатства, чтобы отправиться учиться в школы, особенно в Париж, где студенческая жизнь, как мы видели, не лишена определенной прелести. Они приводят убедительные доводы, чтобы оправдать свое путешествие: они хотят изучать медицину, дабы ухаживать за своими больными братьями, и право, чтобы плодотворно заниматься спорными делами общины. Но этих монахов-школяров вскорости становится целый легион; наконец обеспокоенная власть предпринимает меры, чтобы монастыри не опустели. Уже Турский собор в 1163 г. высказался против таких монахов. Он запрещает им изучение права и медицины, во всяком случае тем, кто похваляется монашеской жизнью, и отдает приказ в течение двух месяцев возвратиться в свое аббатство под страхом отлучения. Возвратившиеся таким образом будут занимать последнее место среди монахов на хорах, в капитуле и трапезной; им придется оставить всякую надежду на повышение в каком-либо чине, «разве что милосердие Святого престола распорядится иначе». Этот запрет был возобновлен в 1213 г. на Парижском соборе. И в своей знаменитой булле «Super speculam» 1219 г., запретившей изучение права в Парижском университете, папа Гонорий III находит очень жесткие слова для священников, становящихся студентами: «Они более не желают, — говорит он, — монашеской тишины, они отвергают Божий закон, обращающий души, устав, который они должны любить пуще золота и драгоценных каменьев». Отчего же стремятся монахи в великую школу? А потому, что им нравится смешиваться с толпой, вызывать рукоплескания черни и предаваться утехам со служанками. Так говорит Папа: «ad pedisequas amplectendace». Ну и ну! Напрасно такие монахи горячо возражают и приводят в оправдание своего пребывания в школах убедительные доводы: Папа желает, чтобы к ним строго применяли наказание, введенное Турским собором — отлучение с невозможностью апелляции по его поводу в Рим.
Существовала целая категория монахов и монахинь, которых трудно удержать в монастыре: это знатные сеньоры и дамы, вступившие в монастырь от скуки, угрызений совести, потребности в отдыхе и покое. По истечении некоторого времени они замечают, что монастырский устав обременителен; у них начинается ностальгия по миру, своим свободам и радостям, и тогда они снимают клобук и возвращаются в замок — какой аббат смог бы им воспрепятствовать? Но это дурной пример для простых иноков низкого происхождения, готовых использовать любые предоставляющиеся возможности, чтобы покинуть монастырь и вырваться временно на свободу.
Шайки, опустошавшие Францию в начале правления Филиппа Августа, включали в себя огромное число изгнанников и беглецов, собранных со всех провинций, потерявших доброе имя мужчин и женщин, монахов, каноников, священников — сброд, проходимцев, снявших церковное облачение и предававшихся всяким бесчинствам. Вот довольно забавное сообщение по этому поводу, относящееся к 1183 г. и приводимое в биографии Вильгельма Маршала, написанной в стихах по-французски. Однажды Вильгельм Маршал со своим конюшим Эсташем де Бертримоном скакал по Бри.
Он захотел спать и прилег на обочине дороги, а конюший ослабил поводья лошадей и пустил их пастись. Покуда Маршал спал, по дороге проехали мужчина и женщина, оба прекрасные обликом, восседающие на двух больших скакунах-иноходцах. У обоих путешественников было много клади, навьюченной на лошадей, и они ехали быстрым шагом. В тот момент, когда они проезжали мимо Маршала, дама громко сказала: «О Господи! Как я устала!» Маршал проснулся и спросил, в чем дело. «Сир, — ответил Эсташ, — это мужчина и женщина, которые торопятся. У них богатое снаряжение». — «Взнуздайте коня, — говорит Маршал, — я хочу узнать, откуда они едут и кто они». Он тут же вскочил на коня, но в спешке забыл взять свой меч. Настигнув путешественников, он схватил мужчину за рукав и спросил его, кто он. «Сир, — ответил тот, и ему был явно неприятен этот вопрос, — я человек». — «Клянусь головой, — говорит Маршал, — я вижу, что вы не животное». Тот отпрянул и положил руку на рукоять меча. «Вы ищете ссоры? — произнес Маршал. — Вы ее получите. Эсташ, живо мой меч!» Незнакомец хотел ускакать, но Маршал его настиг и, схватив за капюшон, так дернул его, что обнажил тому голову и увидел, что это самый красивый монах, какого только можно было встретить в Кельне. «А! О вас-то я и подумал, — сказал Маршал. — Кто вы и кто эта женщина?» Пристыженный монах признался, что женщина — его любовница, которую он увез из своей страны, и в настоящее время они отправляются в чужие края. «Скажите мне, красавица, — произнес Маршал, — кто вы и какого рода?» — «Сир, — ответила, плача, молодая женщина, — я из Фландрии, сестра монсеньера Рауля де Лена». — «Красавица, вы безрассудны. Я предлагаю вам отказаться от этого безумия и помирю вас с братом, с которым хорошо знаком». — «Сир, меня никогда не увидят в тех краях, где знают». — «Раз так, то, по крайней мере, есть ли у вас деньги на жизнь?» Монах откинул полу своего плаща и вытащил толстый пояс. «Конечно, — произнес он, — вот все наши деньги, сорок восемь ливров». — «И что же вы думаете с ними делать?» — «Сейчас вам скажу: я не намерен менять эти деньги; но я их помещу в каком-нибудь чужеземном городе, и мы будем жить с дохода». — «На ростовщические проценты! — воскликнул Маршал. — Клянусь мечом Господним, этого не будет. Заберите деньги, Эсташ. Раз вы не хотите обратиться к добру, езжайте и дьявол с вами!»».
Маршал приехал домой. Там он застал сеньоров Бодуэна и Гуго д'Амелинкуров, которые подбежали к нему, обрадовавшись, и сказали: «Маршал, вы опаздываете и заставляете нас голодать». — «Сеньоры, не сожалейте об этом, у меня добыча с которой вы будете (иметь) свою долю. Эсташ, деньги!» И Эсташ бросил перед ними деньги. А Маршал говорит им: «Вот, держите, чтобы заплатить свои долги». — «Маршал, — спрашивают они, — откуда эти деньги?» — «Наберитесь терпения, я все вам сейчас расскажу». Он весело пообедал и сосчитал деньги, которых в самом деле было около сорока восьми ливров. Тут Маршал рассказал им от начала до конца, как ему достались эти деньги. «Клянусь устами Господними, — воскликнул мэтр Гуго, — вы поступили еще слишком хорошо, оставив им лошадей и поклажу. Коня мне! ибо, клянусь, мне хочется их проучить!». Но Маршал его удержал.
Вот так мало-помалу черное духовенство выходило из монастыря и приходило в соприкосновение с миром. Монахи при дворе, монахи в войске, монахи-беглецы и расстриги появляются в большем количестве, чем раньше. И это знамение нового времени.
Однако если в подавляющем большинстве монастырей монах и стал более динамичным, то по образу мышления и самоощущению он остался таким же, каким был в предшествующие столетия. Мы скорее догадываемся о его душевном состоянии, нежели знаем на самом деле. Ведь люди средневековья не писали автобиографий, не занимались самоанализом, чтобы заставить говорить о себе любопытных потомков. Их психология может приоткрываться нам косвенно и как бы случайно, данные о ней приходится извлекать из написанного ими.
Итак, писатели монашеского общества принадлежали тогда к трем категориям: монахи, пишущие теологические трактаты, философские труды или проповеди; монахи, составляющие хроники, биографии и исторические рассказы, и, наконец, монахи-литераторы, поэты и остряки, особенно сатирики, или трубадуры в клобуке, а поэтому — надо ли говорить? — не настоящие монахи.
Что же сообщают нам о самих себе теологи, философы и проповедники? Почти ничего. В их утомительных схоластических трудах, переполненных цитатами и строфами из священных книг, нет ни малейших замечаний личного характера — никаких сведений об авторе, его жизни, привычках, окружении. Все, что следует из набора фраз — что автор их обладал замечательной способностью к абстрагированию и забавной страстью к самым странным упражнениям ума. Это эпоха, когда изощряются в изыскании аллегорического или мистического смысла каждого слова Священного Писания, золотой век утонченных толкований и сухих комментариев. В подобной игре монах демонстрировал чудеса изобретательности и терпения. Не всегда только ради собственного удовольствия мудрил он в одиночестве над пергаментом. Если он был проповедником — частый случай в конце XII в. — то стремился донести до верующих свои изощренные идеи, и аудитория, понимая или нет, приходила в восторг.
Среди многочисленных комментариев «Песни Песней», оставленных нам средневековьем, комментарий цистерцианского монаха Фомы является одним из шедевров аллегорической интерпретации. Этот монах уже пишет в духе символизма, и даже самым искушенным современным символистам до него далеко. Каждое из живых и нежных выражений, которыми наполнена «Песнь», дает повод к настоящему научному исследованию, в котором безгранично господствует стремление к абстрагированию и анализу. Характер сюжета и простодушие, с которым автор вдается в самые двусмысленные разъяснения, с трудом допускают цитирование. Достаточно одного примера.
В первом стихе «Песни» супруга говорит супругу: «Osculetur me osculo oris sui», и этот страстный призыв цистерцианец Фома объясняет так:
Достаточно рассмотреть речи самых известных проповедников — аббата св. Женевьевы Этьена де Турне, аббата Сен-Виктора Авессалома, аббата Адама Персеня и даже Алана Лилльского, того, кого называли «учитель всеобщий», чтобы найти расхожие аллегории и модные символы. Они кочевали с одной кафедры на другую, и слушатели всегда с удовольствием внимали им. Мы приведем только две из них: «духовная колесница» и «спрягающийся глагол».
«Духовная колесница» — это колесница, которую везет дух справедливости. У нее четыре колеса: два передних — любовь к Богу и ближнему своему, два задних — неиспорченность тела и чистота души. Ступица первого колеса есть познание Господа, спицы, отходящие от ступицы — размышления; они доходят до обода колеса, представляющего благочестие. И так же расшифровываются другие колеса. Ось, соединяющая задние колеса, — это Божий мир, а передние — праведность намерений. Волы, тянущие колесницу, есть ангелы, запряженные в дышло узами человеческой любви. Дабы колесница не ударялась о придорожные камни, надо, чтобы впереди нее шествовала мысль о присутствии Бога, позади — презрение к миру, слева — сила души в несчастье, справа — добродетельное распоряжение богатством. И эта аллегорическая колесница направляется в небесный Иерусалим.
«Спрягающийся глагол» — это приложение грамматики к религии. Речь идет о божественном Слове, то есть о втором лице Троицы. Итак, этот Глагол существует одновременно в четырех спряжениях. В первом спряжении он пребывает в чреве Пречистой Девы, во втором — в крестильных глубинах, в третьем — за алтарным престолом, в четвертом — в душе справедливости. Расскажем только, почему в первом спряжении он оказывается в чреве Пречистой Девы: потому что он связан с человеческой природой только любовью к нам, а глагол, выражающий акт любви, «amare», используется как образец первого спряжения. Кроме того, Глагол одновременно активен, пассивен, нейтрален и отложителен; он активный потому, что Христос был активен в своей проповеди; пассивный потому, что Христос претерпел мучения на суде и на кресте; нейтральный оттого, что, испустив дух, Христос был обернут в пелены и положен во гроб; и отложительный, ибо, спустившись в ад, Христос низложил могущественных, то есть демонов, с их престолов. Наконец, Глагол выражается также рядом наклонений: сослагательным — через воплощение и проповедание; повелительным — посредством страданий и креста; желательным — из-за воскресения и вознесения; неопределенной формой — ввиду славы и вечности.
Таким образом, схоластическое образование накладывало на монаха свой неизгладимый отпечаток, внушая ему с юности любовь к игре слов, антитезам, метафорам, дурному вкусу и преувеличенной аллегоричности, оно наделяло его интеллектуальной болезнью, которую обостряли длительные размышления на досуге монастырской жизни.
Монах-историк, собиравший факты и передающий их в форме сухих хронологических анналов или более развернутого повествования, не мог не заразиться склонностью к аллегориям. Свидетельство тому — Ригор из Сен-Дени, ставший биографом Филиппа Августа, по своему ремеслу лекарь. Но он еще и эрудит, знакомый с церковными и светскими авторами и склонный к изощренным толкованиям. Его хроника усеяна цитатами из Ветхого и Нового Заветов, а посвящением он пользуется, чтобы ввернуть стихи Горация и Вергилия. Он весьма привержен этимоло-гиям. Почему дает он своему герою, королю Филиппу, прозвище Августа? Потому что король, подобно римским кесарям, значительно увеличил территорию Франции: «Augustus» — от глагола «augero, auges», говорит он, а также потому, что тот родился в августе месяце, «augusto mense». Ригор не выбирает между этими этимологиями, он принимает их обе. А еще добавляет в связи с мощением некоторых парижских улиц, предпринятым в правление Филиппа Августа, что древнее название Парижа было Лютеция, от «lutum», грязь. А само название «Париж»? Ригор выводит его от Париса, сына Приама. Откуда и огромное отступление, посвященное генеалогии потомков Приама, и повествование о троянском происхождении Франции. Монах Сен-Дени с полным доверием принимает все эти генеалогические басни, впрочем, не им придуманные, вводя в них совершенно научное уточнение: именно в 895 году до Рождества Христова двадцать три тысячи троянцев, прийдя из Сикамбрии, обосновались в Лютеции и в память о сыне Приама стали называться «Parisii». Тут, однако, щепетильность вынуждает его напомнить, что название «Parisii» трактовалась и иначе, как происходящее от греческого слова «parisia», означавшего отвагу, храбрость. «Парижане» значит «отважные», в высшей степени «свободные» — «франки». И отступление переходит в длинный пересказ истории меровингских, каролингских и капетингских королей.
Педантичные изыски этих монахов доходили почти до детской доверчивости. Ригор верит в астрологию: он отмечает все чудеса, разговоры о которых он слышал, и большое место в своей истории уделяет чудесному. Он не только перечисляет все необычные исцеления святыми реликвиями, имевшие место в его время в аббатстве Сен-Дени — воскресшие дети, выздоровевшие слепые и паралитики и так далее; он изыскивает чудеса в жизни самого Филиппа Августа, вплоть до его военных операций против вассалов и Плантагенетов. Для него капетингский король — особа священная и почти сверхчеловеческая, объект проявлений божественного покровительства. Чтобы дать представление об умонастроениях монаха Сен-Дени, достаточно привести страницу его «Истории», посвященную 1187 году: «В том же году, в праздник святого Луки, умер папа Урбан III: он восседал на престоле полтора года. Его преемником стал Григорий VIII, пробывший папой полтора месяца. Последнего в том же году сменил папа Климент III, римлянин по рождению». Как прискорбны эти смены Пап, то и дело меняющихся на престоле святого Петра! «Это следствие ошибок, совершенных самими Папами, а также неповиновения людей, их подданных, не желающих обратиться милостью Божией к добру. Ибо никто не может выйти из Вавилона, то есть из смешения, беспорядка и греха, собственными силами или собственным разумением — для этого надо, чтобы Бог даровал нам свою милость. Мир старится, и все стареет на сем свете и дряхлеет, вернее, впадает в детство».
Но вот что особенно ужасает монаха-хрониста и заставляет его видеть все в черном свете: «В тот год, когда Саладином был взят Иерусалим, у всех родившихся детей было только по двадцать или двадцать два зуба вместо тридцати или тридцати двух, как обычно».
Не будем осуждать Ригора за это своеобразное наблюдение. Нельзя сказать, что он как историк не заслуживает никакого доверия или полностью лишен чувства критичности. Он сам так выражается в предисловии: «Я рассказал факты, увиденные собственными глазами, и прочие, о которых я тщательно расспрашивал: что же касается тех, о которых у меня не было никакой возможности разузнать, я обошел их молчанием». В самом деле, «История» Ригора больше грешит замалчиванием, нежели отсутствием точности, во всяком случае, в том, что касается современных автору событий. Он даже в некотором роде заботится об истине и справедливости — похвальная черта для чуть ли не официального историографа, излагающего деяния и поступки всемогущего короля. В первой части своей хроники он делает из Филиппа Августа героя, наделенного всеми добродетелями; но во второй он открыто упрекает его за поведение по отношению к Ингебурге Датской и за приемы, которыми он выколачивал деньги из своего духовенства. Он наивно рассказывает нам, как взялся за свой труд и через сколько испытаний должен был пройти, дабы его завершить. Трудность первая: нехватка источников и времени, необходимость работать, чтобы добывать себе пропитание («asquisitio victualium») — в средние века врачевание не всегда кормило человека. И только став монахом Сен-Дени, Ригор получил обеспеченный стол и кров и смог серьезно отдаться работе. Трудность вторая: отсутствие привычки. Его перо не искушено в изящном слоге, оно описывает вещи слишком незатейливо. Наконец, последнее препятствие: сложности добывания правды среди пристрастных суждений и противоречивых настроений, окутывающих ее мраком. «Удивительно, — говорит он, — как изначально род человеческий склонен скорее осудить, нежели рассудить со снисходительностью и с какой легкостью мы видим в вещах их дурную сторону. Все ложь и лицемерие в мире сем. Дурно говорят о тех, кто творит добро; оправдывают тех, кто причиняет зло. Как признаться в этом?» И эти сомнения настолько мучат историка, что однажды, по его словам, он собирался уничтожить свою книгу — плод десяти лет труда; но его аббат (к счастью для Филиппа Августа и для истории Франции) его от этого отговорил. Беспристрастно и некоторой справедливости ради следует отметить у Ригора сильную предвзятость, даже ненависть к евреям. Он упрекает их прежде всего в том, что они овладели половиной Парижа и неумолимо выколачивают долги; а еще в том, что они мучат христианских детей и оскверняют священные сосуды, которые должники оставляют им в залог, — это было распространенным предрассудком. Ригор рассыпается в дифирамбах Филиппу Августу, описывая, как в начале своего правления тот грубо и цинично обирает «проклятых иудеев», perfidi Judei. He менее счастлив он и когда десять лет спустя тот же король Франции велит сжечь в Бри-Комт-Робере восемьдесят евреев, обвиненных в том, что они повесили христианина. В этом Ригор человек своего времени, времени, о котором не следует сожалеть.
В поэме «Гарен» преобладает феодальный дух, но она благосклонна и к церковникам. Мы не утверждаем, что тогда было много монахов, способных согласиться на подобное дело, но следует признать, что во множестве и всякого рода они встречались на ассамблеях, при дворах, и их заставляли заниматься понемногу всем. Они даже следовали за войсками, что возмущает Филиппа Арвана, вопрошающего, почему их видят в сражениях и на турнирах. Почему? Странно, что аббат Бон-Эсперанса задает подобный вопрос. Как и все современники Филиппа Августа, он должен был знать, что повсюду, где пребывало войско, находилась также и группа клириков и монахов, черных или белых, «миротворцев», у которых была двойная миссия; прежде всего они становились посредниками между воюющими сторонами, побуждая их заключать во имя Церкви и крестового похода если не окончательный мир, то по крайней мере перемирие. На каждой странице хроник идет речь об усилиях, прилагаемых «мужами веры», дабы помешать рыцарям схватиться, а потом, когда, невзирая на миротворческие попытки, битва начинается, клирики и монахи становятся санитарами, они доставляют раненых к лекарям; впрочем, многие из этих лекарей сами монахи, учившиеся в Монпелье или Салерно.
И опять-таки погребением умерших занимаются именно монахи, ибо благородные рыцари любят, чтобы их хоронили в аббатствах, счастливые, что могут перед смертью облачиться в монашеское одеяние. В самом деле, хроники и хартии приводят нам тысячи подобных примеров, и жесты являются здесь лишь отголоском действительности. Гарен приказывает аббату св. Винцентия Ланского: «Велите, — говорит он, — подобрать, покрыть и похоронить только что погибших моих друзей. Я завещаю ренты, дабы Бог помиловал их». Эрве де Мец также вызывает аббата Сен-Сернена в Бордо, и тот приезжает в сопровождении двух монахов. «Сеньор аббат, — говорит ему Эрве, — я требую, чтобы ты похоронил двух молодых людей у главного алтаря Сен-Сернена. Если ты согласишься на это, я выделю тебе значительную часть денег из моей казны». — «Как вам угодно», — отвечает аббат. И, как только омыли тела, он велел сопроводить их в монастырь Сен-Сернен на указанное герцогом место. Это означает неожиданные прибыли для монастыря. Неудивительно, что монах играет определенную роль в жизни рыцаря и что повсюду, где знать сражается и убивает друг друга, то на войне, то на турнирах, столь частых в эпоху Филиппа Августа, встречаются монахи, готовые ухаживать за ранеными, отпевать и хоронить мертвых.
«Acedia», эта неизлечимая хандра, это мистическое томление, которое испытывают проповедники, является лишь страстным желанием покинуть монастырскую темницу и жить на свежем воздухе, на свободе, среди народа, который чем-то занимается и разговаривает. Один из наиболее знаменитых современников Филиппа Августа, философ и теолог Алан Лилльский, высказал это в совершенно ясных выражениях: «Сия „acedia“ приводит к тому, что в монастыре страшатся строгости устава: хотят изысканнее есть, спать на менее жестких постелях, сократить бдения, меньше соблюдать тишину и даже полностью ее нарушать. Именно она питает пороки и увлекает монахов из их аббатства».
Отсюда мы видим, как Церковь принимает самые строгие и тщательные меры предосторожности, чтобы удержать монаха, помешать ему выйти за ограду обители и снять свою рясу. Во всех решениях соборов, во всех статутах диоцезальных синодов имеется на сей счет запретительная статья. «Монах, снявший свое облачение, да будет отлучен», — говорит Парижский собор 1213 г. Одно из положений того же собора приказывает замуровывать малые монастырские ворота, чтобы пресечь всякую возможность нарушения порядка. Синодальный статут Эда, епископа Тульского, датированный 1192 г., отлучает беглых монахов. Положение реформы Клюнийского аббатства, утвержденное аббатом Гуго V в 1203 г., содержит отдельную статью относительно монахов, без разрешения переступающих врата аббатства. Строго запрещено выходить без позволения: «Ибо частенько наши монахи прохаживаются снаружи, вокруг домов, в деревнях, в лесах, говоря и поступая так, как не должно им, за что нас порицают, а народ возмущается. Посему у каждого монаха, застигнутого за пределами монастыря, должно быть письмо от своего аббата, разрешающее передвижение в пристойном и должном виде». А реформа аббатства Сен-Виктор в Марселе, объявленная в 1195 г. папой Целестином III, добавляет еще одну хорошо знакомую предосторожность: «Монах никогда не должен отправляться в город в одиночку: аббат или приор обязаны позаботиться о том, чтобы дать ему почтенного сопровождающего».
Но что могли сделать уставы, запреты, анафемы против непреодолимой силы, влекущей монаха из монастыря? Для него хороши все предлоги, чтобы ускользнуть, и он широко ими пользуется. Вот, для начала, монах из проповеди Петра Коместора, который болен или сказался больным и просит для выздоровления позволить ему вернуться на некоторое время в свои края: «Под предлогом [поправления] здоровья отправляется он к своим родственникам, возвращаясь в родной край, дабы подышать несколько дней более чистым воздухом, воздухом первых лет своей жизни. А возвращаясь, он хорошенько расчитывает время прихода, так как никогда не появляется во время обеда или молитвы, ибо испытывает отвращение к полусырым блюдам, овощам, приготовленным баз сала, к слишком разбавленному водой вину, к тишине монастыря и умерщвлению плоти».
А вот другие монахи, и их множество, торопящиеся покинуть свои аббатства, чтобы отправиться учиться в школы, особенно в Париж, где студенческая жизнь, как мы видели, не лишена определенной прелести. Они приводят убедительные доводы, чтобы оправдать свое путешествие: они хотят изучать медицину, дабы ухаживать за своими больными братьями, и право, чтобы плодотворно заниматься спорными делами общины. Но этих монахов-школяров вскорости становится целый легион; наконец обеспокоенная власть предпринимает меры, чтобы монастыри не опустели. Уже Турский собор в 1163 г. высказался против таких монахов. Он запрещает им изучение права и медицины, во всяком случае тем, кто похваляется монашеской жизнью, и отдает приказ в течение двух месяцев возвратиться в свое аббатство под страхом отлучения. Возвратившиеся таким образом будут занимать последнее место среди монахов на хорах, в капитуле и трапезной; им придется оставить всякую надежду на повышение в каком-либо чине, «разве что милосердие Святого престола распорядится иначе». Этот запрет был возобновлен в 1213 г. на Парижском соборе. И в своей знаменитой булле «Super speculam» 1219 г., запретившей изучение права в Парижском университете, папа Гонорий III находит очень жесткие слова для священников, становящихся студентами: «Они более не желают, — говорит он, — монашеской тишины, они отвергают Божий закон, обращающий души, устав, который они должны любить пуще золота и драгоценных каменьев». Отчего же стремятся монахи в великую школу? А потому, что им нравится смешиваться с толпой, вызывать рукоплескания черни и предаваться утехам со служанками. Так говорит Папа: «ad pedisequas amplectendace». Ну и ну! Напрасно такие монахи горячо возражают и приводят в оправдание своего пребывания в школах убедительные доводы: Папа желает, чтобы к ним строго применяли наказание, введенное Турским собором — отлучение с невозможностью апелляции по его поводу в Рим.
Существовала целая категория монахов и монахинь, которых трудно удержать в монастыре: это знатные сеньоры и дамы, вступившие в монастырь от скуки, угрызений совести, потребности в отдыхе и покое. По истечении некоторого времени они замечают, что монастырский устав обременителен; у них начинается ностальгия по миру, своим свободам и радостям, и тогда они снимают клобук и возвращаются в замок — какой аббат смог бы им воспрепятствовать? Но это дурной пример для простых иноков низкого происхождения, готовых использовать любые предоставляющиеся возможности, чтобы покинуть монастырь и вырваться временно на свободу.
Шайки, опустошавшие Францию в начале правления Филиппа Августа, включали в себя огромное число изгнанников и беглецов, собранных со всех провинций, потерявших доброе имя мужчин и женщин, монахов, каноников, священников — сброд, проходимцев, снявших церковное облачение и предававшихся всяким бесчинствам. Вот довольно забавное сообщение по этому поводу, относящееся к 1183 г. и приводимое в биографии Вильгельма Маршала, написанной в стихах по-французски. Однажды Вильгельм Маршал со своим конюшим Эсташем де Бертримоном скакал по Бри.
Он захотел спать и прилег на обочине дороги, а конюший ослабил поводья лошадей и пустил их пастись. Покуда Маршал спал, по дороге проехали мужчина и женщина, оба прекрасные обликом, восседающие на двух больших скакунах-иноходцах. У обоих путешественников было много клади, навьюченной на лошадей, и они ехали быстрым шагом. В тот момент, когда они проезжали мимо Маршала, дама громко сказала: «О Господи! Как я устала!» Маршал проснулся и спросил, в чем дело. «Сир, — ответил Эсташ, — это мужчина и женщина, которые торопятся. У них богатое снаряжение». — «Взнуздайте коня, — говорит Маршал, — я хочу узнать, откуда они едут и кто они». Он тут же вскочил на коня, но в спешке забыл взять свой меч. Настигнув путешественников, он схватил мужчину за рукав и спросил его, кто он. «Сир, — ответил тот, и ему был явно неприятен этот вопрос, — я человек». — «Клянусь головой, — говорит Маршал, — я вижу, что вы не животное». Тот отпрянул и положил руку на рукоять меча. «Вы ищете ссоры? — произнес Маршал. — Вы ее получите. Эсташ, живо мой меч!» Незнакомец хотел ускакать, но Маршал его настиг и, схватив за капюшон, так дернул его, что обнажил тому голову и увидел, что это самый красивый монах, какого только можно было встретить в Кельне. «А! О вас-то я и подумал, — сказал Маршал. — Кто вы и кто эта женщина?» Пристыженный монах признался, что женщина — его любовница, которую он увез из своей страны, и в настоящее время они отправляются в чужие края. «Скажите мне, красавица, — произнес Маршал, — кто вы и какого рода?» — «Сир, — ответила, плача, молодая женщина, — я из Фландрии, сестра монсеньера Рауля де Лена». — «Красавица, вы безрассудны. Я предлагаю вам отказаться от этого безумия и помирю вас с братом, с которым хорошо знаком». — «Сир, меня никогда не увидят в тех краях, где знают». — «Раз так, то, по крайней мере, есть ли у вас деньги на жизнь?» Монах откинул полу своего плаща и вытащил толстый пояс. «Конечно, — произнес он, — вот все наши деньги, сорок восемь ливров». — «И что же вы думаете с ними делать?» — «Сейчас вам скажу: я не намерен менять эти деньги; но я их помещу в каком-нибудь чужеземном городе, и мы будем жить с дохода». — «На ростовщические проценты! — воскликнул Маршал. — Клянусь мечом Господним, этого не будет. Заберите деньги, Эсташ. Раз вы не хотите обратиться к добру, езжайте и дьявол с вами!»».
Маршал приехал домой. Там он застал сеньоров Бодуэна и Гуго д'Амелинкуров, которые подбежали к нему, обрадовавшись, и сказали: «Маршал, вы опаздываете и заставляете нас голодать». — «Сеньоры, не сожалейте об этом, у меня добыча с которой вы будете (иметь) свою долю. Эсташ, деньги!» И Эсташ бросил перед ними деньги. А Маршал говорит им: «Вот, держите, чтобы заплатить свои долги». — «Маршал, — спрашивают они, — откуда эти деньги?» — «Наберитесь терпения, я все вам сейчас расскажу». Он весело пообедал и сосчитал деньги, которых в самом деле было около сорока восьми ливров. Тут Маршал рассказал им от начала до конца, как ему достались эти деньги. «Клянусь устами Господними, — воскликнул мэтр Гуго, — вы поступили еще слишком хорошо, оставив им лошадей и поклажу. Коня мне! ибо, клянусь, мне хочется их проучить!». Но Маршал его удержал.
Вот так мало-помалу черное духовенство выходило из монастыря и приходило в соприкосновение с миром. Монахи при дворе, монахи в войске, монахи-беглецы и расстриги появляются в большем количестве, чем раньше. И это знамение нового времени.
Однако если в подавляющем большинстве монастырей монах и стал более динамичным, то по образу мышления и самоощущению он остался таким же, каким был в предшествующие столетия. Мы скорее догадываемся о его душевном состоянии, нежели знаем на самом деле. Ведь люди средневековья не писали автобиографий, не занимались самоанализом, чтобы заставить говорить о себе любопытных потомков. Их психология может приоткрываться нам косвенно и как бы случайно, данные о ней приходится извлекать из написанного ими.
Итак, писатели монашеского общества принадлежали тогда к трем категориям: монахи, пишущие теологические трактаты, философские труды или проповеди; монахи, составляющие хроники, биографии и исторические рассказы, и, наконец, монахи-литераторы, поэты и остряки, особенно сатирики, или трубадуры в клобуке, а поэтому — надо ли говорить? — не настоящие монахи.
Что же сообщают нам о самих себе теологи, философы и проповедники? Почти ничего. В их утомительных схоластических трудах, переполненных цитатами и строфами из священных книг, нет ни малейших замечаний личного характера — никаких сведений об авторе, его жизни, привычках, окружении. Все, что следует из набора фраз — что автор их обладал замечательной способностью к абстрагированию и забавной страстью к самым странным упражнениям ума. Это эпоха, когда изощряются в изыскании аллегорического или мистического смысла каждого слова Священного Писания, золотой век утонченных толкований и сухих комментариев. В подобной игре монах демонстрировал чудеса изобретательности и терпения. Не всегда только ради собственного удовольствия мудрил он в одиночестве над пергаментом. Если он был проповедником — частый случай в конце XII в. — то стремился донести до верующих свои изощренные идеи, и аудитория, понимая или нет, приходила в восторг.
Среди многочисленных комментариев «Песни Песней», оставленных нам средневековьем, комментарий цистерцианского монаха Фомы является одним из шедевров аллегорической интерпретации. Этот монах уже пишет в духе символизма, и даже самым искушенным современным символистам до него далеко. Каждое из живых и нежных выражений, которыми наполнена «Песнь», дает повод к настоящему научному исследованию, в котором безгранично господствует стремление к абстрагированию и анализу. Характер сюжета и простодушие, с которым автор вдается в самые двусмысленные разъяснения, с трудом допускают цитирование. Достаточно одного примера.
В первом стихе «Песни» супруга говорит супругу: «Osculetur me osculo oris sui», и этот страстный призыв цистерцианец Фома объясняет так:
Сие есть крик народа израильского, ведавшего, что в этот мир должен прийти Христос, о чем они узнали от ангелов, а также от своих пророков. И поэтому, жаждущий узреть Его, он восклицает: «Osculeturme».Toесть он хочет, чтобы Христос пришел наставить и спасти его. Ему нельзя посылать Своих ангелов, патриархов или пророков — нужно, чтобы явился Он сам. И впрямь, какого же поцелуя требует он, «osculumejus»? Учения, исходящего из Его собственных уст. Пусть же наконец Он придет, дабы узнал он от Него самого то, что ему должно знать.Следует предлинное рассуждение о поцелуе, тщательно разложенном на свои физиологические элементы, затем изучение различных способов, которыми даются поцелуи, и все строго определено, расставлено, классифицировано и символически интерпретировано. По данному отрывку можно судить и об остальном. Аллегорический комментарий второй строфы также весьма интересен, но не поддается никакому переводу.
Достаточно рассмотреть речи самых известных проповедников — аббата св. Женевьевы Этьена де Турне, аббата Сен-Виктора Авессалома, аббата Адама Персеня и даже Алана Лилльского, того, кого называли «учитель всеобщий», чтобы найти расхожие аллегории и модные символы. Они кочевали с одной кафедры на другую, и слушатели всегда с удовольствием внимали им. Мы приведем только две из них: «духовная колесница» и «спрягающийся глагол».
«Духовная колесница» — это колесница, которую везет дух справедливости. У нее четыре колеса: два передних — любовь к Богу и ближнему своему, два задних — неиспорченность тела и чистота души. Ступица первого колеса есть познание Господа, спицы, отходящие от ступицы — размышления; они доходят до обода колеса, представляющего благочестие. И так же расшифровываются другие колеса. Ось, соединяющая задние колеса, — это Божий мир, а передние — праведность намерений. Волы, тянущие колесницу, есть ангелы, запряженные в дышло узами человеческой любви. Дабы колесница не ударялась о придорожные камни, надо, чтобы впереди нее шествовала мысль о присутствии Бога, позади — презрение к миру, слева — сила души в несчастье, справа — добродетельное распоряжение богатством. И эта аллегорическая колесница направляется в небесный Иерусалим.
«Спрягающийся глагол» — это приложение грамматики к религии. Речь идет о божественном Слове, то есть о втором лице Троицы. Итак, этот Глагол существует одновременно в четырех спряжениях. В первом спряжении он пребывает в чреве Пречистой Девы, во втором — в крестильных глубинах, в третьем — за алтарным престолом, в четвертом — в душе справедливости. Расскажем только, почему в первом спряжении он оказывается в чреве Пречистой Девы: потому что он связан с человеческой природой только любовью к нам, а глагол, выражающий акт любви, «amare», используется как образец первого спряжения. Кроме того, Глагол одновременно активен, пассивен, нейтрален и отложителен; он активный потому, что Христос был активен в своей проповеди; пассивный потому, что Христос претерпел мучения на суде и на кресте; нейтральный оттого, что, испустив дух, Христос был обернут в пелены и положен во гроб; и отложительный, ибо, спустившись в ад, Христос низложил могущественных, то есть демонов, с их престолов. Наконец, Глагол выражается также рядом наклонений: сослагательным — через воплощение и проповедание; повелительным — посредством страданий и креста; желательным — из-за воскресения и вознесения; неопределенной формой — ввиду славы и вечности.
Таким образом, схоластическое образование накладывало на монаха свой неизгладимый отпечаток, внушая ему с юности любовь к игре слов, антитезам, метафорам, дурному вкусу и преувеличенной аллегоричности, оно наделяло его интеллектуальной болезнью, которую обостряли длительные размышления на досуге монастырской жизни.
Монах-историк, собиравший факты и передающий их в форме сухих хронологических анналов или более развернутого повествования, не мог не заразиться склонностью к аллегориям. Свидетельство тому — Ригор из Сен-Дени, ставший биографом Филиппа Августа, по своему ремеслу лекарь. Но он еще и эрудит, знакомый с церковными и светскими авторами и склонный к изощренным толкованиям. Его хроника усеяна цитатами из Ветхого и Нового Заветов, а посвящением он пользуется, чтобы ввернуть стихи Горация и Вергилия. Он весьма привержен этимоло-гиям. Почему дает он своему герою, королю Филиппу, прозвище Августа? Потому что король, подобно римским кесарям, значительно увеличил территорию Франции: «Augustus» — от глагола «augero, auges», говорит он, а также потому, что тот родился в августе месяце, «augusto mense». Ригор не выбирает между этими этимологиями, он принимает их обе. А еще добавляет в связи с мощением некоторых парижских улиц, предпринятым в правление Филиппа Августа, что древнее название Парижа было Лютеция, от «lutum», грязь. А само название «Париж»? Ригор выводит его от Париса, сына Приама. Откуда и огромное отступление, посвященное генеалогии потомков Приама, и повествование о троянском происхождении Франции. Монах Сен-Дени с полным доверием принимает все эти генеалогические басни, впрочем, не им придуманные, вводя в них совершенно научное уточнение: именно в 895 году до Рождества Христова двадцать три тысячи троянцев, прийдя из Сикамбрии, обосновались в Лютеции и в память о сыне Приама стали называться «Parisii». Тут, однако, щепетильность вынуждает его напомнить, что название «Parisii» трактовалась и иначе, как происходящее от греческого слова «parisia», означавшего отвагу, храбрость. «Парижане» значит «отважные», в высшей степени «свободные» — «франки». И отступление переходит в длинный пересказ истории меровингских, каролингских и капетингских королей.
Педантичные изыски этих монахов доходили почти до детской доверчивости. Ригор верит в астрологию: он отмечает все чудеса, разговоры о которых он слышал, и большое место в своей истории уделяет чудесному. Он не только перечисляет все необычные исцеления святыми реликвиями, имевшие место в его время в аббатстве Сен-Дени — воскресшие дети, выздоровевшие слепые и паралитики и так далее; он изыскивает чудеса в жизни самого Филиппа Августа, вплоть до его военных операций против вассалов и Плантагенетов. Для него капетингский король — особа священная и почти сверхчеловеческая, объект проявлений божественного покровительства. Чтобы дать представление об умонастроениях монаха Сен-Дени, достаточно привести страницу его «Истории», посвященную 1187 году: «В том же году, в праздник святого Луки, умер папа Урбан III: он восседал на престоле полтора года. Его преемником стал Григорий VIII, пробывший папой полтора месяца. Последнего в том же году сменил папа Климент III, римлянин по рождению». Как прискорбны эти смены Пап, то и дело меняющихся на престоле святого Петра! «Это следствие ошибок, совершенных самими Папами, а также неповиновения людей, их подданных, не желающих обратиться милостью Божией к добру. Ибо никто не может выйти из Вавилона, то есть из смешения, беспорядка и греха, собственными силами или собственным разумением — для этого надо, чтобы Бог даровал нам свою милость. Мир старится, и все стареет на сем свете и дряхлеет, вернее, впадает в детство».
Но вот что особенно ужасает монаха-хрониста и заставляет его видеть все в черном свете: «В тот год, когда Саладином был взят Иерусалим, у всех родившихся детей было только по двадцать или двадцать два зуба вместо тридцати или тридцати двух, как обычно».
Не будем осуждать Ригора за это своеобразное наблюдение. Нельзя сказать, что он как историк не заслуживает никакого доверия или полностью лишен чувства критичности. Он сам так выражается в предисловии: «Я рассказал факты, увиденные собственными глазами, и прочие, о которых я тщательно расспрашивал: что же касается тех, о которых у меня не было никакой возможности разузнать, я обошел их молчанием». В самом деле, «История» Ригора больше грешит замалчиванием, нежели отсутствием точности, во всяком случае, в том, что касается современных автору событий. Он даже в некотором роде заботится об истине и справедливости — похвальная черта для чуть ли не официального историографа, излагающего деяния и поступки всемогущего короля. В первой части своей хроники он делает из Филиппа Августа героя, наделенного всеми добродетелями; но во второй он открыто упрекает его за поведение по отношению к Ингебурге Датской и за приемы, которыми он выколачивал деньги из своего духовенства. Он наивно рассказывает нам, как взялся за свой труд и через сколько испытаний должен был пройти, дабы его завершить. Трудность первая: нехватка источников и времени, необходимость работать, чтобы добывать себе пропитание («asquisitio victualium») — в средние века врачевание не всегда кормило человека. И только став монахом Сен-Дени, Ригор получил обеспеченный стол и кров и смог серьезно отдаться работе. Трудность вторая: отсутствие привычки. Его перо не искушено в изящном слоге, оно описывает вещи слишком незатейливо. Наконец, последнее препятствие: сложности добывания правды среди пристрастных суждений и противоречивых настроений, окутывающих ее мраком. «Удивительно, — говорит он, — как изначально род человеческий склонен скорее осудить, нежели рассудить со снисходительностью и с какой легкостью мы видим в вещах их дурную сторону. Все ложь и лицемерие в мире сем. Дурно говорят о тех, кто творит добро; оправдывают тех, кто причиняет зло. Как признаться в этом?» И эти сомнения настолько мучат историка, что однажды, по его словам, он собирался уничтожить свою книгу — плод десяти лет труда; но его аббат (к счастью для Филиппа Августа и для истории Франции) его от этого отговорил. Беспристрастно и некоторой справедливости ради следует отметить у Ригора сильную предвзятость, даже ненависть к евреям. Он упрекает их прежде всего в том, что они овладели половиной Парижа и неумолимо выколачивают долги; а еще в том, что они мучат христианских детей и оскверняют священные сосуды, которые должники оставляют им в залог, — это было распространенным предрассудком. Ригор рассыпается в дифирамбах Филиппу Августу, описывая, как в начале своего правления тот грубо и цинично обирает «проклятых иудеев», perfidi Judei. He менее счастлив он и когда десять лет спустя тот же король Франции велит сжечь в Бри-Комт-Робере восемьдесят евреев, обвиненных в том, что они повесили христианина. В этом Ригор человек своего времени, времени, о котором не следует сожалеть.