Сама рыцарская эпопея наполняется нежностью новых чувств. В начале жесты, вроде «Песни о Жираре Руссильонском», празднуется мистический брак между Жираром и молодой принцессой, предназначенной королю Карлу Мартеллу. Поэма «Гийом Доль» заменяет рассказы о сражениях описаниями охот, турниров, придворных развлечений, выдвигая на передний план любовь германского императора к прекрасной француженке. Авантюрные романы «артуровского» цикла, или цикла «Круглого стола», вытесняют в пользу Плантагенетов, Капетингов, фландрского и шампанского дворов воинственные песни типа «Гарена». Кретьен де Труа во времена правления Людовика VII и Рауль де Уденк при Филиппе Августе вводят в моду любовную эпопею, в которой верхушка рыцарства воплощает идеал доблести и галантности. В «Тристане и Изольде», «Эреке», «Клиже-се», «Ланселоте», «Ивейне», «Персевале», «Мерожисе» герой добивается руки девушки с восторженным постоянством, которое торжествует над всеми препятствиями. Анализ чувств порой столь же тонок, как и в изысканнейших строках произведений трубадуров. Благородные слушатели этих романов (впрочем, столь же длинных, как и жесты) имели более тонкий ум и более изысканные чувства, чем их отцы. Они понимали идеальную любовь и интересовались внутренней сердечной борьбой.
   Подражание трубадурам породило тогда французскую лирику; менестрели севера усвоили большую часть поэтических форм юга, таких, как песнь, тенсона или прение сторон и др. Эта более сочная литература заимствования, о которой свидетельствует столько современников Филиппа Августа — кастелян де Куси, Одфруа Аррасский, Конон Бетюнский, Гас-Брюле, Гуго де Берзе, Гуго д'Уази, Жан де Бриенн — вытесняла более оригинальный лирический жанр, яркий и зародившийся на территории самой северной Франции: мотет, рондо, лэ и пасторали XII в. Многие из этих поэтических подражателей принадлежали к знати. В сеньориальном обществе, начавшем шлифоваться и облагораживаться, история открывала новые качества.
   Прежде всего, дама в качестве образованной покровительницы литературы — не исключение в замках. Знатные дамы севера, похоже, соперничают со знаменитой графиней де Диа (Беатрисой Валентинуа), храброй и пылкой провансальской поэтессой: королева Алиенора Аквитанская, ее дочь Мария Французская, графиня Шампанская, вдохновительница Кретьена де Труа, Бланка Наваррская, мать Тибо Песенника, Иоланда Фландрская, которой посвящен роман «Гийом де Палерн», привлекали и воспламеняли поэтов. В Труа, в Провене, в Баре собираются блестящие кружки рыцарей и дам, где обсуждаются вопросы галантности и любовной казуистики. Около 1220 г. отсюда вышел кодекс куртуазной любви, изданный на латинском языке Андреем Капелланом. Решения «судов любви», которых он насчитал около двадцати, хотя и не имели никогда отношения к реальным фактам, не являются и целиком вымышленными: они свидетельствуют об особом умственном настрое, заключающемся в отказе от безнравственных теорий и предписаний в пользу смягчения общественных нравов и отношений.
   Люди в высоких феодальных слоях приобретают вкус к развлечениям ума, ценят книги и писателей и сами начинают сочинять прозу или стихи. Графы Фландрские, Филипп Эльзасский, Бодуэн VIII и Бодуэн IX, первый латинский император, составляют «династию» образованных государей. Филипп Эльзасский передает Кретьену де Труа одну англо-нормандскую поэму, из коей последний извлечет свою знаменитую сказку о Персевале. Бодуэн VIII велит Николя де Санли перевести на французский язык прекрасную латинскую рукопись, которой владеет, — «Хронику Турпина». Особое пристрастие Бодуэн IX проявляет к истории и историкам: он велит собрать краткое изложение всех латинских хроник, относящихся к Западу, что-то вроде исторического свода, и приказывает перевести их на французский язык; окруженный жонглерами, которым он щедро платит, он и сам занимается поэзией, даже поэзией провансальской. В Оверни дофин Робер I собирает книги, составляет себе библиотеку, преимущественно из трудов, относящихся к еретическим сектам, что заставляет усомниться в его ортодоксальности.
   Мелкие сеньоры подражают крупным. Один из первых труверов, принесших на север лирическую поэзию юга — камбрезийский дворянин Гуго д'Уази. Конон Бетюнский из Артуа в песни, посвященной им третьему крестовому походу, особым образом перемешивает любовные сожаления с религиозными чувствами, толкающими его в Святую землю. И крестоносец даже меньше думает о Боге, чем о своей даме:
 
Увы, Любовь, тоску разъединенья
Как претерплю с единственною той,
К кому стремлю любовь и преклоненье?
Господь да возвратит меня домой,
Хоть днесь от милой путь уводит мой!
Что молвлю? Мне ль забыть мое служенье?
Хоть тело за Христа вступает в бой,
Но сердце ей оставлю во владенье.
За Бога в Сирию иду в сраженье[5]
 
   «Песнь о Роланде» уже устарела, и яростный энтузиазм баронов первого крестового похода изрядно поутих.
   Благородные воины XI и XII веков оставляли своим капелланам и монахам, сопровождавшим войско, заботу рассказать о подвигах христианского рыцарства, а вот крестоносцы времен Филиппа Августа сами пишут хорошей прозой, кратким и выразительным языком рассказ о великих событиях, в которых они участвовали: шампанский барон, сеньор Жоффруа де Вилларду-эн, мелкий пикардийский рыцарь Робер де Клари, фламандский государь, ставший императором Константинополя — Генрих Валансьенский рассказали нам о четвертом крестовом походе.
   Тип цивилизованного и как бы смягченного началом развития литературной культуры государя — Бодуэн II, граф Гинский, любопытный портрет которого, уже нами приводившийся, дает ардрский хронист Ламбер. Этот барон занимался не только своими собаками, соколами и сожительницами; как и у его сюзеренов, графов Фландрских, у него были интелектуальные вкусы. Он жил, окруженный клириками, учеными и теологами, которых очень любил и с которыми не переставал спорить:
   Клирики обучили его большему, чем было нужно, и он проводил свое время, расспрашивая их, заставляя говорить и ставя в затруднение своими возражениями. Он спорил с магистрами искусств, с докторами теологии, да так, что собеседники с восхищением слушали его, восклицая: «Какой человек! Мы можем только осыпать его похвалами, ибо он говорит замечательные вещи. Но как он может до такой степени знать книги, не будучи ни клириком, ни ученым?»
   Он велит приехать к нему одному из великих эрудитов края, Ландри де Вабену, поручает ему перевести на народный язык «Песнь Песней» и часто читать себе отрывки, «чтобы постичь ее мистический смысл». Другой ученый, Анфруа, перевел ему фрагменты из Евангелия и «Жития святого Антония»; ему объясняли эти тексты, и он их изучал. Мэтр Годфруа перевел для него на французский язык один латинский труд по физике. Солин, латинский грамматист, автор «Полигистора» (Polyhistor) — некой смеси наук, истории и географии, был переведен и прочитан в его присутствии одной фламандской знаменитостью, клириком Симоном Булонским, одним из авторов «Романа об Александре».
   Биограф Бодуэна Гинского удивлен количеством манускриптов, собранных у графа в его библиотеке:
   Там их было столько и он знал их так хорошо, что мог потягаться с Августином в теологии, с Дионисием Ареопагитом в философии, с Фалесом[6] Милетским — в искусстве рассказывать забавные сказки. Он мог бы дать фору прославленным жонглерам в знании жест и фаблио. Библиотекарем у него был мирянин Азар д'Одреам, которого он сам обучил.
   Наконец, работа, о природе которой хронист забыл высказаться, была составлена в ардрском замке по настоянию и даже на глазах графа клириком, магистром Готье Силаном:
   Книга сия была названа его именем — Книга молчанкя и принесла ее автору признательность хозяина, который одарил его лошадьми и одеждами.
   Даже преувеличенная, эта похвала небезразлична для историка. Феодальный мир проявляется здесь в новом виде. Из этого мы не будем заключать, что все знатные люди того времени собирались стать меценатами. Когда верхушка, частью по убеждению, частью из снобизма, покровительствовала ученым, обучаясь сама, и оказывала женщине (по крайней мере, в литературе) уважение, ей непривычное, множество владельцев замков продолжали любить войну и грабеж. Культурная элита и грубая, жестокая масса будут еще долго жить бок о бок. Но уже любопытно видеть, как часть феодального мира пытается порвать с традициями варварства и прикладывает усилия, чтобы измениться.

ГЛАВА XIII. КРЕСТЬЯНЕ И ГОРОЖАНЕ

   В эпоху Филиппа Августа и в течение большей части средневековья, до конца XIII в., социального вопроса не существовало в том смысле, что он не ставился никем и не волновал общественное мнение. Иначе и быть не могло. Мнение трудящихся классов, тех, кто мог бы добиваться изменений, не имело выразителей. Кроме того, необходимо учитывать, что средние века в целом консервативны и принципиально не стремятся к прогрессу. Их самое общее и стойкое убеждение заключается в том, что всякое нововведение само по себе опасно, дурно, и следует держаться старого, всегда существовавшего. Средневековье привержено культу традиции; оно опасается всего, что отступало бы от установленных обычаев или прав, и очень враждебно к переменам. Тем не менее мы, конечно, видим, как и в эту эпоху сервы и горожане стремятся освободиться и в особенности повысить свой социальный статус как мирными средствами, так и при помощи силы; но эта перемена, эволюция или революция, совершается низшими классами бессознательно, инстинктивно и вследствие необходимости, а не в силу принципа или рациональной концепции социальных нужд и прав обездоленных. Речь идет не о реализации теории или социальной идеи, а об удовлетворении частных интересов отдельного человека или жителей города. Каждый действует для себя и мало заботится о соседе, что, между прочим, объясняет, почему французские города, установившие у себя коммунальный режим, не объединились в большие городские федерации, как поступили когда-то города немецкие и итальянские.
   Единственная социальная теория, признанная всеми, единственная социальная концепция, имевшая силу в средневековой Франции — не теория прогресса или движения, а совсем напротив — концепция statusquo. Она утверждает состояние вещей, установленное, как полагали, в незапамятные времена и подлежащее сохранению. Эту социальную теорию, освященную традицией и изложенную церковными публицистами, начиная с епископа Адальберона Ланского, современника Гуго Капета, и до проповедника Жака де Витри, современника Филиппа Августа, можно свести к следующему: в силу божественной воли общество разделено на три класса или сословия, каждое из которых наделено своей собственной функцией, и все они необходимы для существования и деятельности социального тела: священники, коим поручено молиться и вести людей ко спасению; знать, на которую возложена миссия защиты народа от врагов с оружием в руках и установления правосудия и порядка; крестьянский люд и горожане, обязанные кормить своим трудом два высших сословия и удовлетворять все их нужды, как необходимые, так и те, что можно считать излишествами. Это в крайне общем виде. Порой, однако, духовенство видоизменяло формулу, придавая ей —метафорический вид, какой, к примеру, мы находим у Иоанна Солсберийского или у Жака де Витри. Общество, по их мнению, устроено подобно человеческому телу: священники являются его головой и глазами, поскольку они — духовные вожди человечества; знать — это руки, которым поручено всех защищать; деревенский и городской люд составляют ноги — это основа, на которой зиждится все остальное.
   Таков социальный порядок, установленный Провидением, а следовательно, необходимый и незыблемый. В нем нечего менять. И лишь в виде исключения смелые умы время от времени дерзают придумывать иной. Вспоминается цитированный выше проповедник начала XIII в., который хотел, чтобы общество избавилось от знати и горожан-предпринимателей: от знати как от разбойников, а от бюргерства — как от ростовщиков, потому что те и другие ничего не производят и в целом вредны, и оставило бы только священников и трудящихся, то есть тех, кто работает умственно и физически. Но это уже из области личной фантазии, чрезвычайно необычной. Общественному же мнению была известна только теория трех сословий — молящихся, сражающихся и тех, кто кормит и одевает два первых. Таким образом, все устроено гармонично, и средневековье осуждает желающих эту гармонию нарушить: оно не понимает их и считает врагами общества. Только проповедникам и сатирикам дозволено время от времени говорить, что практика недостаточно соответствует теории; что три сословия не исполняют, как должно, свои обязанности; что священники слишком часто уклоняются от молитвы, пренебрегая службами и служа плохим примером; что военная знать, вместо того чтобы ограничиться борьбой с врагом, а внутри страны следить за правопорядком, думает лишь о сражениях и подавлении слабых; что, наконец, крестьяне очень плохо платят десятину духовенству, а горожане слишком стремятся избавиться от сеньориального гнета и покушаются на права и собственность церковников. Со всей очевидностью приходилось признавать, что не все пружины социального организма работали, как следовало бы и как хотела бы теория, да и в феодальном и церковном мире не все было гладко. Но в средние века не возникало мысли об изменении данных основ посягательством на иерархию, никто не заявлял, что народ, к примеру, не создан исключительно для того, чтобы трудиться на благо других. Все устроено хорошо, потому что устроено Богом! Пороки социального тела и изъяны в его функционировании проистекают единственно от человеческих слабостей или гордыни, и если бы каждый стремился добросовестно выполнять свою работу, ограничиваться своим делом и не старался покинуть свое сословие, все шло бы как нельзя лучше.
   Первый и общий довод убеждает в том, что настоящее средневековье, предшествовавшее XIV в., не знало социального вопроса и в принципе не занималось моральным и материальным улучшением положения низших слоев. Это подтверждает признанное всеми положение о необходимой и ниспосланной свыше незыблемости общества.
   Другой довод — на него уже косвенно указывалось — заключается в единственности мнения привилегированных классов в качестве общественного мнения в средние века. А привилегированные классы не только не понимали пользы перемен, но были равнодушны к печальной участи угнетаемых. И безразличными они оставались всегда. Они презирали крестьянина и горожанина, при этом эксплуатируя их; и само это презрение часто оборачивалось враждебностью. Пренебрежение, даже, мы бы сказали, отвращение землевладельцев и сеньоров к крестьянину и ремесленнику, труд которых позволял им жить, — вот одна из самых характерных черт средневековья.
   Для рыцаря и барона крестьянин — будь то серв или свободный — только объект извлечения дохода, материальная ценность: в мирное время его душат, как только могут, налогом и барщиной у себя, в военное время — грабят, топчут, режут или жгут на вражеской земле, дабы причинить противнику наибольший ущерб. Именно в этом и состоит война. Крестьянин является не более чем объектом сеньориальной эксплуатации, подлежащим у других уничтожению.
   На горожанина также смотрят как на источник дохода. Его щадят немного больше, потому что он является членом сообщества, защищенного стенами; его труднее захватить, и ему легче удается оборониться. С другой стороны, в продуктах его производства и торговли нуждаются. А еще — начинают понимать, что покровительство развитию городов представляет для сеньора интерес. Когда горожанин богат и у него нельзя отобрать деньги путем налога или грубой силы, их у него одалживают; его используют как банкира — банкира, которому платят плохо или совсем не платят. Это не мешает знатному человеку презирать горожанина, разграбляя и сжигая города, если война предоставляет такой случай.
   Вот так феодалы смотрят на простолюдина и обращаются с ним; такова каждодневная реальность, и она с точностью отображена в литературе. Откроем любую жесту времен Филиппа Августа — и увидим в ней крестьянина и горожанина прежде всего в роли жертвы. Много раз описаны грабежи и пожары деревень и городов. И ни слова жалости к крестьянам, урожай и дома которых жгут, а самих сотнями убивают или уводят со связанными руками вместе со скотом; к женщинам, которых мучат солдаты, к пылающим городам, к обобранным купцам, к меньшому люду феодальных войск, ничего не стоящим пленникам, которых калечат или которым хладнокровно перерезают горло после битвы — все это нормально и по праву, все это естественный ход вещей.
   Низшие классы не только жертвы: их выставляют на посмешище. Ясно, что для знатного человека простолюдин — существо низшее, в коем все достойно презрения и жизнь которого не принимается в расчет. В самой древней феодальной эпопее, «Песни о Роланде», и речи нет о каких-нибудь простых людях или предметах народного быта. Подобная человечность по отношению к низам и не может проявиться — ведь ее просто не существует. Начиная с середины XII в., когда сеньоры добровольно или по принуждению предоставили народу первые вольности и были основаны ранние коммуны, феодальным поэтам пришлось признать, что простолюдин существует; но они отводят ему ничтожное место и говорят о нем лишь для того, чтобы высмеять. И только в эпоху Филиппа Августа, скорее даже в начале XIII в., когда растет число свободных городов, а бюргеры становятся весьма значительными персонами, начинают меняться и взгляды, и манера рассказывать о них. В большей части жест именно этого периода презрение к «простолюдину» все еще является расхожим чувством: оно выражается общим местом, клише, которых мы достаточно находим повсюду.
   Было бы нетрудно процитировать сотни отрывков, где в самой грубой форме и во всех литературных жанрах проявляется феодальный дух. Простолюдин уже по традиции может быть даже физически неприятным на вид человеком, отличным от прочих. Иначе его и не представляют. Его изображают уродливым, отталкивающим и смешным. Посмотрите, как воинская поэма о Гарене Лотарингском представляет простолюдина Риго:
   У него были огромные руки, мощные члены, глаза, отстоящие друг от друга на ширину руки, широкие плечи и грудь, совершенно взъерошенные волосы и черное как уголь лицо. Он по шесть месяцев не умывался, и лицо его не знало иной воды, кроме дождя.
   Этот простолюдин, однако, в виде исключения, добрый воин, он породнился со знатью, а потому поэт к нему снисходит, отводя некоторую роль в сражениях. Он даже совершает такое количество подвигов, что, в отступление от правил, его в конечном счете посвящают в рыцари. Но он не такой рыцарь, как другие, и мы выше уже приводили грубую и смешную сцену, описывающую его посвящение, проводимое среди взрывов смеха всей знати.
   Почти в таких же выражениях создан портрет простолюдина в другом месте: так, в прекрасной идиллии об Окассене и Николетт Окассен, заблудившись в лесу, вдруг сталкивается с крестьянином:
   Он был огромным и на удивление уродливым и мерзким — большая приплюагутая голова чернее угольной ямы, в пядь расстояние между глазами, большие щеки, огромный плоский нос, толстые губы, красные как угли, длинные желтые страшные зубы. Он был обут в гетры и башмаки из бычьей кожи, одет в грубый плащ и опирался на толстую дубину.
   Нравственный облик простолюдина отвечает внешнему. Он одновременно скотский и порочный. Его заставляют произносить глупейшие вещи. Автор «Чудес Богоматери» Готье де Куэнси, священник, говорит о крестьянах: «Насколько жестка их шевелюра, настолько глупа и голова, в которую ничему благому не войти». «Да разве может простолюдин стать благородным и свободным?» — читаем мы в авантюрном романе «Коршун», написанном до 1204 г. В «Песни о Жираре Руссильонском» предатель, сдающий руссильонский замок королю Карлу Мартеллу, — неизбежно простолюдин по происхождению, и в связи с этим поэт не преминет заметить, что всегда опасно доверяться подобному отродью. Это общее место всех жест. В поэме о Жираре де Виане, как и во многих других, «простолюдин» является синонимом труса: «Будь проклят тот, кто первым стал лучником. Он сделался трусом, ибо не осмеливался подойти к врагу». Подобное презрение знати к пешим воинам, используемым в феодальных войсках, звучит по всякому поводу, как, например, в поэме о Гофрее: «Здесь добрых шестьдесят тысяч рыцарей, не считая пехоты, которую нечего принимать во внимание». Эта пехота, лучники, городское ополчение, охотно осмеиваемые поэтами, составляют презираемую и ничего не стоящую часть войска; их оттесняют на края поля, на пустыри, а если по ходу действия они мешают, рыцарство не колеблясь устремляется по их телам. Такая привычка существовала у знати в течение всего средневековья, и задолго до великих сражений Столетней войны рыцарство смеялось и издевалось над пехотинцами.
   Кажется, в авантюрных романах бретонского цикла, где знать представлена менее жестокой, менее грубой и говорящей языком куртуазности, чувство презрительной враждебности, объектом которого был простолюдин, должно бы проявляться в смягченной форме и выражаться с большей сдержанностью. Но и здесь тон существенно не меняется, и в поэмах Кретьена де Труа с его подражателями XIII в. толпа, будто перепуганное стадо, расступается перед рыцарями. В «Эреке» мы читаем:
 
Подъехал к месту — что такое?
Он плетку поднял над толпою
И крепко черни погрозил:
Народ раздался, пропустил.[7]
 
   А в «Клижесе» дворянин говорит своему слуге:
 
Принадлежишь ты мне всецело.
Тебя могу отдать я в дар,
Продать я мог бы, как товар,
Тебя со всей семьей твоею.
Ты знаешь, я тобой владею.[8]
 
   В романах куртуазного жанра общественное мнение и социальный порядок почти так же жестоки к крестьянам, как и в воинских поэмах.
   Что же касается бюргера, городского жителя, то с ним обращаются не лучше, чем с жителем сельским. В глазах феодалов горожанин может быть только пьяницей, вором или ростовщиком. Именно так в «Песни об Эоле» нам преподносят мясника Аженеля и его жену Эрсант — две карикатуры, два злых языка, которых боятся и ненавидят:
   Дама Эрсант, с огромным животом, сплетница, является женой мясника. Оба они уроженцы Бургундии. Когда они приехали в большой город Орлеан, у них не было и пяти су. Они были жалкими попрошайками, несчастными и умирающими с голода. Но вследствие своей бережливости, ссужая под проценты, они добились того, что через пять лет скопили состояние. У них в долгу две трети города; повсюду скупают они печи и мельницы и разоряют всех свободных людей.
   Так, дама Эрсант, видя проезжающего мимо рыцаря Эоля, оскорбляет его посреди улицы, а рыцарь резко отвечает ей тем же набором оскорблений — «Вы безобразны, уродливы и бесстыдны…»
   Феодальный поэт, желающий понравиться знати, описывает таким образом разбогатевшее бюргерство, которое возвысивлось бережливостью и которому предстоит стать могущественной силой третьего сословия. И если вместо простолюдина по рождению возникает образ опустившегося дворянина, якшающегося со всяким сбродом и превратившегося в простолюдина от общения с чернью, то портрет выходит не более лестным. Все, что соприкасается с этим ничтожным классом, становится грязным. Один из комических персонажей «Песни о Гарене» — тип деклассированного человека: это гонец или посол Мануэль, прозванный «Куда-Пошлют» (Galopin или Tranchebise), естественно, весьма отрицательный герой, хотя и происходит из знатной семьи. Этот завсегдатай таверн любит только играть и пить и живет среди распутников и распутниц. За ним приходят в трущобы сообщить, что герцог Бегон, его кузен, нуждается в нем и посылает за ним. «Это он-то мой кузен! — отвечает молодой бродяга. — Я не признаю его, ибо не нуждаюсь в таком богатом родственнике; я предпочитаю радоваться таверне, вину и сим распутницам вокруг меня, нежели обладать всеми графствами на земле». Тем не менее его убеждают поехать, оплатив его долги трактирщику. Кузен, герцог Бегон, спрашивает его: «Откуда ты, дорогой друг?». — «Из Клермона, сеньор; меня зовут Куда-Пошлют. Моим братом является граф Жослен; я даже старше него, и видя меня, в этом нельзя усомниться». — «Я разгневан, — отвечает Бегон. — Однако я признаю, что ты мой кузен, и, ежели ты образумишься, я посвящу тебя в рыцари и отдам твою часть Оверни».. При этих словах Куда-Пошлют расхохотался и сказал: «Лучше я буду пить и слушать девушек, чем управлять графством, но скажите, что вам от меня угодно, а то я возвращусь к прохладному вину». Ему поручили посольство ко французскому королю в Орлеан; едва он выполняет поручение, как отправляется прямиком в таверну, где и проводит всю ночь. Дама Элоиза посылает за ним туда и говорит: «Откуда вы пришли, мой друг?». — «Из таверны, дама». — «Господи! Ну и ну! Да у меня здесь пятьсот бочек вина, которое вы можете пить в свое удовольствие». — «Клянусь судом святого Дионисия, — отвечает Мануэль, — я люблю вино, но также я люблю и компанию». Дама, услыхав это, сказала смеясь: «Хорошо».