Он попросил на ужин принести ему хороший кусок мяса. И тут же одумался – не прозвучит ли вызовом?.. Нет, пусть принесут.
* * *
   Он вышел на крыльцо. Степь быстро темнела. Он походил возле домика, оглядывая и небольшой сад, и пространство вокруг. Он не даст себя до времени спровоцировать. Он будет дышать степью, будет ходить кругом и никуда далее гостевого дома не ступит ни шагу.
   Пришла молодая женщина, Оля. Она обрадовалась и тут же скрыла свою радость – смутилась.
   – Вы не уехали?
   – Надо закончить анализ материала. Буду еще два дня, но, может быть, и больше. Как получится.
   Она стояла и смущалась. Ведь они простились. Она не знала, как теперь себя вести. Не будет ли претензией или навязчивостью, если она опять протянет к нему руки…
   – Ну-ну, – дружелюбно сказал он, поняв ее смущение. Снимая напряженность и подойдя к ней, поцеловал. – Значит, мы еще два дня, а может быть, и больше будем вместе.
   Она засветилась радостью, сглотнула ком. Радость, которую (боясь ее) она сама то и дело сгоняла с лица, мешала теперь им – молодая женщина была скованна. Несколько нервничая, он раздевал ее, а она то улыбалась, то сгоняла улыбку.
   Через час она сказала:
   – Мне надо идти. Читают вечерами разные лекции. Мы их часто пропускаем, но сегодня нам шепнули, что ожидается проверка.
   – Разве они не знают, что ты у меня?
   Он ей не доверял. Он спросил прямо (но ведь он мог иметь в виду уборку его гостевого домика).
   – Как?.. как они могут знать? – Она заволновалась.
   Она быстро оделась и ушла.
   Он посидел, подумал. Нет, он ей не доверял. Но с другой стороны, она, несомненно, наивна, проста, и, если даже за ней наблюдает некое недремлющее око – пусть!.. что они могут из их отношений извлечь? Ну, роман, ну, связь. Ничего особенного.
   Он попросил по телефону, чтобы ему принесли кассету с классической музыкой. Его мысли нужен полет. И вина, да, он хочет еще вина.
   Машина тут же подъехала, но заказ ему принесла ворчливая старуха.
* * *
   Анализ затягивался, всякий анализ бесконечен. Шел уже седьмой день, командированный добросовестно работал, не давая им ни малого повода обвинить его в чем-либо. Он не выходил из гостевого дома. Он крайне просто общался с молодой женщиной – теперь это была постель и милые разговоры, час времени, и он Олю выпроваживал.
   Конечно, он думал о побеге. Запасясь водой в легких пластмассовых бутылках, набив ими рюкзак, он может выбраться в степь. Но сколько километров она тянется? куда идти?.. Правда, он слышал обрывок разговора, что здесь у заблудившихся в степи есть верный шанс: пролетает вертолет – и достаточно развести костер, как вертолетчик тебя подберет. Ночью вертолетчик ведет свою насекомообразную машину по курсу и видит костер – ну, ясно, кто-то заблудился, сбился с пути, надо подобрать. Быть может, им вменено подбирать заблудившихся? Вот и спасение.
   Но чтобы попасть на путь рейсового вертолета, надо уйти достаточно далеко. Над территорией комбината-полигона вертолеты наверняка не летают. Но, быть может, и обрывок разговора о вертолетчиках, подбирающих заблудившихся людей, – ловушка, двухходовка. Они только и ждут, чтобы уличить его в побеге и в безумии – побежал в голую степь! ну, хорош! побежит ли нормальный человек один через степь?..
* * *
   Для более точного учета потерянных секунд он выводил на дисплей и прокручивал видеопленку в обратном порядке, с конца записи – к началу. Хронометрирование в обратном порядке более надежно: подсчитывающий секунды тем самым освобожден от происходящего, сдержан и не сопереживает. Жизнь наоборот. Мясо постепенно превращалось в корову, и коровка щипала траву. А учет шел: секундам безразлично, в какую сторону их подсчитывают.
   Весь процесс он разбил на микрошаги. Боковой конвейер – левый дисплей. Затикало время: кашеобразная масса рубленой печени задвигалась по конвейеру назад – она выбросила из себя консерванты (в виде взлетающего порошка), после чего стала цветом ярче и краснее, можно сказать, натуральнее. Опростившись, кашица стала вползать, втягиваясь тонкими струйками, в электромясорубку (на месте выхода), она прокрутилась обратным вращением и вот уже выскочила (в месте входа) цельными кусками печени, которые, осмелев, быстро проскочили под мерно стучащий нож, а после ножа тотчас слиплись, сцепились намертво, образовав огромную, с облаком пара, коричневую печень Зорьки.
   – Пока не потеряли ни секунды! – голос Батяни.
   Фонограмма, разумеется, давалась в прямом, а не в обратном звучании.
* * *
   Молодая женщина вошла к нему не вечером, как обычно, а прибежала, вся запыхавшаяся, в середине дня, когда он работал. «Что такое?» – Он погасил экран дисплея, экономя энергию.
   – Я… Я вдруг подумала… Я поговорила с… – Оля запнулась.
   Он подошел ближе, приласкал ее – ну? в чем твое волнение?.. Сбиваясь в словах, убогая молодая женщина ответила, что, если он останется здесь еще какое-то время, они могли бы пожениться. Она поговорила с подругами, и они все (все до единой!) сказали ей, что это будет неплохо. Что, если пожениться, – это уже семья.
   – Но я же скоро уеду.
   – Ну так что же. Значит, я останусь одна, разведенная. Но все-таки я была замужем…
   Глаза ее светились счастьем.
   – Нет, – сказал он.
   – Ну пожалуйста. Прошу тебя. – Глаза ее тускнели.
   Но тут уж ему следовало быть начеку.
   – Нет, – сказал он.
   Ушла. Через какое-то время, кажется через час, она сказала ему по своей коробочке-рации, включившись в его приемник, – пусть он на нее не сердится. Пусть простит ее. Она совсем тихо повторила, что получилось нечаянно. У нее был такой порыв, пусть он простит.
   – Я вовсе не сержусь, – ответил он.
   Секундная стрелка обегала свой круг, он в это время загонял на компьютере в желтый вертикальный столбец дисплея первые собранные им отклонения.
* * *
   Он позвонил Батяне. Сообщил, что обнаружил еще две с половиной потерянные конвейером секунды. Но это не все. И еще почти четверть минуты на переходах…
   – Отлично! – похвалил Батяня.
   – Я загнал все на общий компьютер.
   – Сейчас же все считаю. У меня запараллеленная программа…
   Голос Батяни сменил деловую тональность:
   – Послушайте. Вы отлично работаете. Почему бы вам немного не отдохнуть… Приходите к нам. У нас есть общение, мы же не бирюки. Мы, старожилы, в своем кругу умеем повеселиться.
   – Спасибо. У меня нет настроения.
   Он не хотел общаться. Он хотел общаться разве что с ней.
   – Когда я уеду, – сказал он ей в телефонную трубку, отыскав волну ее рации-коробочки, – когда я совсем уеду, ты посадишь подсолнухи, и они будут напоминать обо мне.
   – Что?
   Пришлось пояснить:
   – Утром выглянешь из окна, увидишь подсолнухи и вспомнишь того, кто посоветовал их посадить…
   – А-а! – Она благодарно, тихо засмеялась.
   Безлунность ночи привела к тому, что, гуляя (он ходил до стены ограждения и обратно), он столкнулся с патрулем. Они прошли мимо него настолько спокойно, что, казалось, они его не заметили. И это в двух-то шагах!.. Увидели и прошли мимо.
   Конечно, люди комбината (и он тоже) могут гулять и ночью, не запрещено, но ведь рядом со стеной, экая беспечность! – подумал он. Или они так уверены в том, что степь велика и бескрайня и, стало быть, никто на побег не решится?! Оставалась пока что неясность.
   Да что, собственно, такое их патруль? Двое или трое прогуливающихся и спрашивающих твое имя. И это – все?..
   Так размышляя, командированный молодой человек пришел к выводу, который уже напрашивался все эти дни, – к выводу, что его никто здесь не удерживает и что он сам никак не соберется уйти.
   Он был словно парализован злом.
   Если он уйдет из мира, где увидел зло, и вернется в тот мир, где зла как бы нет, что изменится?.. Все они там потребляют (и будут продолжать потреблять; и он с ними тоже) продукты этих же боен: продукты зла. Суть дела глубже, чем уход или неуход. Уйти некуда. После того как он увидел молодцов с электрошестами и ручьи желтых искр, стекающие с бычьих языков, куда он мог уйти?.. Оно будет теперь с ним повсюду, это знание и эта его сопричастность.
   Так оно и бывает, что не только он увидел Зло, но и Зло увидело его; увидело и сказало: вот ты. Что-то в молодом человеке словно бы надломилось. Внутренний голос нашептывал ему о его вине. День за днем он продолжал работать.
   Он уже не мог бы требовать от Батяни, чтобы тот отпустил его. Он не мог и пуститься в степь, чтобы бежать.
   Конечно, если бы вертолет, заметивший ночью в степи его костер, опустился рядом, молодой человек, преодолев завороженность Злом, мигом бы метнулся, вскочил и крикнул зычно: «Давай!..» – на это его хватит, это он сумеет. Он впрыгнул бы в вертолет и крикнул: «Давай!..» Что да, то да, но люди сами должны опуститься к его костру, должны уверить его в своей реальности, в шуме мотора, в горячести воздуха, вздымаемого лопастями винта.

5

   Сначала Илью Ивановича помалу раздражает телевидение – рассказы об убийствах, расчлененки в подъездах, закопанные в мусорных баках младенцы и прочая криминальная хроника. Не нравятся ему все больше и бесчисленные алкоголики, сгоревшие в квартирном пожаре по своей вине. Он сердится. Он раздражен. В конце концов, он не желает всего этого знать. Телевизор, по его просьбе, отныне в его доме не смотрят, либо жена смотрит, когда Илья Иванович уже лег спать (но и тут звук приглушен сколько можно). Не ходит он и в кино. Самоограничения временно выручают. Но, конечно, оно все равно нарастает; нарастает исподволь, само по себе, и телевидение или кино тут ни при чем.
   Следующий шаг: Илье Ивановичу делается не по себе, когда кого-то оскорбляют в троллейбусе, и он совершенно не может слышать, как вопит мальчишка, которому дали оплеуху. (Быть может, дали его родители и, быть может, даже за дело.) Так что с какого-то дня Илья не ездит к знакомым. Илья уже не гуляет по улицам. С работы – и на работу. Но и на стандартном, ежедневном своем пути он видит из окна автобуса раздавленную машиной кошку, перебежавшую, вероятно, неумело улицу этой ночью, или – тоже приметно – стертые в перхоть останки голубя, только головенка торчит; все, видите ли, расплющили, а головенка голубя торчит, смотрит.
   Нет, он не может ехать, не может сидеть у автобусного окна, пока голубя не уберут, пока не смоют шлангом или не смоет дождем – («Ну ты подумай! – говорил он мне. – Убивают одни, а смывают другие!»), – ему настолько плохо, что он не может с этого дня ездить на работу, берет больничный. Он – дома. Он – только дома. Прогулки во внутреннем дворике, никаких улиц. Но конечно же и во дворе их дома, где он гуляет, его подстерегает удар боли: он вдруг видит сломанный куст. Да, сломали ветку. Или выдернули куст с корнем. Его ранимой душе хватит, в сущности, и травинки – стебель травинки сломан, на сломе сочится.
   Приятель моей юности Илья, Илья Иванович, смотрит на эту травинку неотрывно, род любви, ему делается больно, так больно, что словно бы космический свист врывается в его уши, сердце стучит, бьет, и вместе с болью капля за каплей что-то медленно выжимается, выдавливается из колотящегося его сердца. Желтой вспышкой вспоминается вдруг детство – одна за одной яркие вспышки давнего лета, слезы начинают его душить, спазм в горле ни туда ни сюда, и… и вот Илья Иванович, мой приятель, взрослый человек, скорым шагом через двор пересекает напрямик детскую площадку, затем (еще более торопливо) асфальтовый пятачок у подъезда, быстрее, быстрее домой, дрожь бьет, преследует его в лифте, – вот он наконец в своей комнате, бросается ничком на постель, утыкается головой в подушку, плачет.
   Жизнь, люди, окружающий мир – оно сработало.
   Илья Иванович подавлен; вдруг взвинчен и вновь подавлен – он звонит в клинику, где его прекрасно знают и где его звонку не удивляются, а только просят побыть дома, потерпеть еще день-два, как раз освободится место в привычной ему палате. Конечно, если все так остро и больно, они найдут ему сейчас же палату и место какое-никакое. Хотите сейчас?.. Нет, нет. День-два он выдержит. Спасибо… Звонок сделан. Ему легче. Надвигающиеся тяжелые его дни под защитой. Срабатывает психомеханизм.
   Вечером он уже звонит мне. Или некоему Виталию Сергеевичу, еще один его приятель. Он хочет просто поговорить, потолковать со мной – теперь, когда его ранимость на какое-то время прикрыта, Илья Иванович может поговорить и о жизни вообще, и о нашем сложном мире. Да, да, просто поговорить. Теперь, уходя, он смелеет, к нему возвращается острота ума, а также самоирония.
   – Проводишь меня до психушки? – Он не любит, если его провожают в больницу родные. Ему думается, что, если провожают родные, – это уже льются слезы, уже беда. Не станет же всерьез он считать свое заболевание слишком опасным – ну, нервишки, ну, поплохело. Головушку надо бы подлечить. Вот и все. Если провожает в больницу приятель, ясно, что событие не так уж значительно и пугающе.
   Через день-два мы уже идем известной дорогой, огибая 16-этажные башни микрорайона. Больница несколько в отдалении. Она за оградой, за хорошей оградой, переделанная (перепрофилированная) из бывшего монастыря. Во всяком случае, когда мы подходим, а идем мы всегда не спеша, распределив нагрузку – он с двумя сумками, и я с большой сумкой (одежда, запас соков), – я вижу хорошо огражденное заведение, психиатрическую больницу. Издали она глядится как крепость, где ранимый человек хочет укрыться от зла, которое захлестывает наш мир.
   Каков перевертыш!.. (И соответственно – какова дистанция, как долог путь.) Если тот молодой человек из будущего, создавший АТм-241, ездил по земле и летал на самолетах над огромными пространствами, залитыми миром, он только и нашел зло заключенным в ограду бойни (нашел его загнанным, запрятанным за стены), то реальный человек нашего века, Илья Иванович, мой приятель, из залитого злом огромного мира только и нашел для себя приемлемой пядь земли, пятачок пространства за стенами больницы. Пятачок, свободный от зла. Туда Илья Иванович и прятался, защищенный там успокаивающими уколами и психотерапией расположенных к нему лечащих его врачей.
   У молодого изобретателя из будущего зло оказалось припрятанным на огороженных кусках степи, и убивали там, в степях, только животных (зло, загнанное за ограду). Так что заодно можно представить себе наш будущий лакированный мир – то есть этакое чудо земное (ну, за отдельными пятнышками огороженных исключений).
* * *
   Мы подходим ближе; уже видна продуманная протяженность больничных стен, а также их скрепы – старинные башни. Отгороженный и тоже хорошо охраняемый пятачок счастья. Башни (в прошлом, конечно, тоже монастырские) особенно впечатляют. Видали, мол, мы разных нападавших. Устояли. Мол, устоим и теперь.
   Крепость. Приятель моей юности, Илья Иванович, хочет, чтобы его растревоженное «я» было защищено и ограждено за этими крепостными стенами, а также за стенами лекарств, квалифицированных врачей и режима. (Нет, на воротах не написано «ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ».) У входа в больницу Илья прощается со мной. Он не хочет даже несколько удлинить прогулку, так как побаивается самого себя, боится быть вне этих стен – он и так уж терпеливо и на пределе ждал два дня, пока освободится палата. Ему пора.
   Мы жмем друг другу руки. Пока. Не меньше шести недель, – говорит он.
   В больнице, в их столовой (последнее, что могло бы его вывести из себя), не будет мясных блюд. Многие из нервных больных не в состоянии видеть даже скромной котлеты, так как путь всякого куска мяса начинается на бойне. И потому для части больничных палат рацион продуман. Илья Иванович как раз в одной из таких палат. Каши, молоко, творог. Овощные супы. Соки и фрукты, если могут, носят родственники.
   – Как ты думаешь, они только от меня и от моих соседей по палате прячут свои котлеты?.. или запрет введен по всей больнице?
   Он, уже приобщенный, хочет думать, что здесь, за оградой больницы, нет даже вторичных признаков зла, мировой злобы. Он хочет думать, что крепость – это крепость.
   – Я слышал, что в этой больнице пища вегетарианская и молочная, – говорю я осторожно.
   – Где ты слышал?
   В его голосе нетерпение, и я понимаю, что он хочет быть обманутым. И я обманываю его.
   – Я слышал, как врач разговаривал с диетсестрой.
   – А-а. Понятно.
   Ему этого достаточно.
* * *
   Мы много с ним говорили о природе зла, о различных проявлениях злобы. Быть может, это выводило Илью из нервозности внутренней во внешнюю: в нервный разговор.
   Как-то я сказал ему, что я узнал (или угадал) длящееся зло еще в те дни, когда я был подростком. Зло протянуто (и переменчиво) во времени, а не в пространстве. А когда я, в свою очередь, спросил его – как ты считаешь, Илья, когда ты понял, что зло есть и что оно длится, что зло живет, – он ответил:
   – Поверишь ли, я знал это всегда.
   – С детства?
   – Да, с детства. Даже раньше. Всегда.
* * *
   Однажды Илья Иванович был у завуча школы (что-то по поводу своего сына, тогда десятиклассника) – и как раз там был включен телевизор, в кабинете завуча, что ли, или в другом кабинете. И надо же такому случиться, что во время их разговора, обычного разговора завуча и родителя одного из учеников, телевидение стало рассказывать о плохой работе наших мясокомбинатов. Тут-то и показали краешком бойню. Мол, деньги никто не вкладывает. Мол, оборудование как устарело! Животных показали перед включением рубильника. Задранные морды коров в тесноте боксов. Мычание их (дали вскользь и звук, и картинку. Секунд пять. Только чтобы экран был предметен и конкретен). Илья Иванович побледнел. Он вдруг схватился за грудь, словно его пробили насквозь. И выскочил в коридор.
   Завуч решил, что ему стало дурно от духоты. Илья Иванович в коридоре, стоя возле урны, блевал, его выворачивало, а затем – даже не умывшись в школьном туалете – он помчался домой. Бежал по улице в распахнутом пиджаке, со сбившимся галстуком (в школу, по сложившейся традиции, приходят одетыми строго, солидно), с запачканным подбородком и трясущимися губами, лысеющий сорокавосьмилетний мужчина, – он бежал и нет-нет вскрикивал, словно боль ранения его настигала. Вбежав домой, он рухнул на постель ничком, как делал он всегда в подобных случаях, сбивая опасный накат эмоции. Однако не обошлось: случился первый его инфаркт.
   Год спустя, от второго инфаркта, у себя дома, он умер. В лунную для всех нас ночь.
* * *
   Он объяснял мне, что в больнице его хорошо подлечивают («глушат душу») и что каждый раз, возвращаясь из психушки, он уже не жалеет живое и гибнущее. Он чувствует себя воином.
   Он даже чувствует в себе способность вести вечную войну живых с живыми – а ведь это и значит жить. Он говорил «воином» конечно же с иронией. Возможно, старинное слово казалось ему в такую минуту почти синонимом слова «убийца».
   – Да, – сказал Илья, выходя из больничных стен, с их башнями, – я чувствую себя воином. И живу.
* * *
   Я тогда же подумал, что все мы, живущие, – воины.
   Я вспомнил очень известного, умного тибетского ламу, который сметал сам или велел сметать перед собой пыль под ногами, дабы ни единым своим шагом случайно не раздавить жучка, переползающего ему путь. Лама даже дышал через марлю, чтобы не убивать своей слизистой оболочкой микробов, которые прилипнут к слизистой и погибнут, как только он вдохнет.
   Лама чувствовал себя воином – это несомненно. Но хотел быть трусом, трусливым воином, который бежит с поля боя и никого не убьет и не ранит.
   Мелькнула мысль, что микробы, вероятно, тоже чувствовали себя воинами, но воинами отважными, готовыми погибнуть в огромном числе и в неравном бою – погибнуть, лишь бы заразить ламу болезнью. А марля на его сухом рте была как защита ООН.
   В сущности, и лама, и микробы рвались во взаимный бой. Ведь они жили.
* * *
   Мы, собственно, всегда убивали. И это просто удивительно, что мы, воины, все еще не перегрызли друг другу глотки: не перегрызли сами себя. Что-то нас хранит. Ласточкина слюна, слепившая гнездо. Что-то нас укачивает, в нашей огромной детской колыбели, и поет нам, что мы люди, мы люди, мы – люди… Что? или кто хранит нас?
   Но и за нашим с Ильей разговором о том, что же или кто же хранит людей, я увидел впереди нас, на улице с двусторонним движением, голубя, раздавленного машиной.
   В асфальт его прямо-таки впечатали, и клюв, и лапки. И только немного пуха, отрываемого ветерком, взлетало и напоминало, что плосконький голубь имел когда-то объем. Илью Ивановича, если бы он увидел (а он шел рядом со мной), взлетающий пух привел бы к нервному срыву: Илья не хотел жить, если голубь вот так плоско лежит, а люди идут, машины едут и жизнь продолжается.
   Когда машин нет, на некоторое время к впечатанному голубю подлетали другие голуби, не вполне понимая, что случилось с их приятелем, – подлетят, посмотрят и снова взлетают, так как уже нарастает шум новых приближающихся машин, подстроившихся под судьбу. А над раздавленным только пух его тельца, легкие пушинки от ветерка.
   Он дымился пухом, как озеро поутру сизым туманом.
   Илья Иванович увидел даже раньше меня – конечно же раньше. Он уже минуту как болезненно морщился, потом морщины поползли: боль проходила, проползала по лицу. Он стал глотать ком в горле, словно подавившийся едой. Стал тереть виски. Но успокоился. Мы прошли уже метров сто дальше, и Илья Иванович все повторял, мол, ничего, мол, он держится: он же в эти дни в хорошей форме.
   В другое время он просто бы ушел домой, прервав и прогулку, и разговор на полуслове. Он лег бы в постель, обхватив голову, лежал бы и негромко вскрикивал:
   – Нннн!.. Нннн!
* * *
   Илья Иванович в разводе с женой, хотя живут они вместе. Жена относится к нему по-настоящему хорошо, заботится, помнит о диете, а если он в плохом состоянии, звонит по его просьбе врачам и сидит возле него ночами, держа его, дремлющего, за руку.
   Но все-таки она с ним в разводе; они развелись, когда признаки его заболевания были очень остры и жена не понимала, что с ним такое. И развелась в страхе, потому что он многое не разрешал ей есть, не разрешал готовить мясо или рыбу, вырывал из рук нож и прочее и прочее. Разведенный, он живет в отдельной комнате. А жена с взрослым сыном живут в этой же квартире в двух других комнатах.
   Сына, впрочем, сейчас нет. Он в армии, танкист. Сын учится на первом курсе института, и, похлопочи родители, запасись кой-какими справками, они могли добиться отсрочки воинской службы или даже вовсе армию обойти. Но жена, испугавшись, что психика сына может развиваться по отцовской линии, посоветовалась с врачами, а те, видно, решили, что с точки зрения наследственности послужить два года и поработать руками-ногами на свежем воздухе парню будет полезнее (в плане его же будущего), – и вот он танкист.
   Илья Иванович, давясь словами, было запротестовал, мол, а если Афганистан, где могут убить его сына и где сын будет убивать сам?.. Но его уверили, что из этого призыва в Афганистан не посылают, к тому же юноша светловолос, светло-каштановые волосы до плеч, а светловолосых вообще не посылают в то пекло, так как за ними там ведется особенно прицельная охота. (Расхожее мнение тех лет.)
   Так что Илья Иванович грустно умолк. Он дал себя обмануть и утешить – что же еще мог он сделать со своей психикой?.. Но сына и точно в Афганистан не послали.
* * *
   Когда нас познакомили, жена Ильи Ивановича протянула мне руку и коротко назвала себя:
   – Оля.
   У жены Ильи Ивановича роман с врачом районной больницы. Когда у Ильи началось обострение болезни и речь впервые зашла о стационарном лечении, жена целых полгода бегала по тем и по другим врачам, добивалась, обивала пороги, хлопотала. Тогда и возникло чувство к одному из врачей (случай не дремлет), – возникло и все еще длится. Оля – женщина искренняя, и, не умея хорошо припрятать, она стыдится. Илья Иванович болен непоправимо – это ее давит.
   Диагноз врачей известен: шизофрения. Но вот ведь какая тонкость: врачи считают, что Илья Иванович болен, и поэтому он не может переносить жестокость мира, в котором живет. (Мы, мол, все живем – и ничего!) Они настаивают, что сначала болезнь, а уж как следствие – ранимость.
* * *
   Поддерживая тему неубийства, я как-то сказал ему, что, кажется, представляю себе молодого человека будущих лет – тех далеких лет, когда уже не будет войн и убийств в быту и когда даже коров на мясо будут забивать, скрывая и утаивая бойни где-нибудь в степях, как утаивает лагеря.
   Молодого, жаждущего славы человека пошлют в командировку совершенствовать технологию (он не подозревает, что в двух шагах от него обычная скотобойня). Я наскоро рассказал, как будет выглядеть за оградой их комбинат-полигон.
   Илью заинтересовало вдруг совсем иное:
   – Ты счастливый человек. Ты можешь отделаться от того, что тебя мучит!
   Я возразил: я вовсе не отделываюсь. Тем самым, напротив – я погружаюсь.
   – Вот именно! – вскрикнул он с жаром. – Ты погружаешься и видишь это изнутри. А ведь изнутри не больно. – Он коротко хохотнул: – Какой ловкач!
   Я оценил его выпад. И спросил, уточняя: ты хочешь сказать, что мы сопереживаем, чтобы нам было не больно? мы сопереживаем, чтобы погрузиться и отчасти совпасть с человеком, у которого болит, – чтобы тем самым не видеть его боль со стороны?
   Но диалог Илье в ту минуту не давался. Мысль его уже понеслась куда-то вдаль (я скоро понял – куда), обгоняя не только мою логику, но, я думаю, все логики нашего мира. Он замолчал.