Я рассказывал Лере, что на Урале — в Рудянске, в Каймыке, на Еж-горе — живут такие замечательные люди, крепкие, грубоватые, сильные духом. Я переносил дела легенд в настоящее время и населял округу то лихими, отчаянными шоферами, то (еще лучше!) взрывниками, которые без раздумий жертвовали жизнью ради друга, гибли, горели, задыхались в забоях, и Лера, девушка того романтичного времени, тихим своим голосом восклицала:
   — Как это хорошо, как чудесно!
   Мы приходили иногда к ним домой, и Лера говорила: мама, мама, послушай, как он рассказывает; и Анна Романовна, обернувшись ко мне, строго смотрела, и я опять про Урал и опять с чувством. И словно бы синие контуры гор, словно бы рядом. Но оттого что меня слушает мама Леры, я волновался и, рассказывая, слова ставил как-то странно, не в порядок или же излишне и совсем не по поводу вспыхивая, впадал вдруг в чувствительность.
   Анна Романовна уже тогда была седа, лет пятидесяти пяти. Она была немногословна. Иногда мы вместе ужинали; уют малой семьи, Анна Романовна накроет стол, около получаса сидит с нами — затем незаметно уходит.
   Но в тот раз она еще не ушла, а я все говорил, какие замечательные люди (характеры!) у нас на Урале, какие они сильные, как они ищут золото и руды, — а какие там сосны, камни, изгибы рек!.. Цикорий с молоком, который так вкусно готовила Анна Романовна, остыл. И нетронутый сыр лежал передо мной — я говорил. И помимовольно уже сносило в незнаемое и немереное русло. Да, мол, там — люди, там — настоящие трудовые руки, а мы...
   — А мы — всего лишь студентики, говоруны. Что можем мы? — И тут я чуть поднял свои руки, которые показались мне при вечернем освещении тонкими и слабыми, если не жалкими. — Что можем мы?!
   Ностальгический ком подкатил вдруг к самому горлу, и я заплакал. Заплакал явно, со слезами, что было весьма неожиданно (для меня самого тоже). Я, конечно, не всхлипнул более двух раз, но для впечатления и двух вполне хватило. Возникла пауза. В наступившей тишине я сидел за столом и смотрел в свою чашку с остывающим молочным цикорием. Анна Романовна сказала:
   — Странный вы мальчик, Гена...
   Она понимала, что мне надо помочь как-то выйти из молчания.
   — А сыр вы еще не ели. — Она подала почти вложила мне в руку кусочек сыра и свежайший белый хлеб. Я жевал; от благодарности за сочувствие слезы, как водится, с новой силой подкатили к горлу, но теперь я уже сдержал, отпустило. Я вздохнул с облегчением. Наконец поднял лицо. И даже улыбнулся: вот, мол, как бывает!.. Анна Романовна уже с иной по оттенку (но тоже мягкой) интонацией повторила: — Вы странный, Гена. И вы такой еще смешной мальчик.
   Она была сдержанна и была добра.
   Однажды Лера поехала к подруге в Подмосковье и поздним вечером должна была вернуться домой, я звонил раз, другой — Анна Романовна отвечала мне, что Леры еще нет. Я звонил и звонил каждый час.
   В первом часу, когда от волнения голос у меня уже срывался, Анна Романовна сказала:
   — Гена, вы не волнуйтесь. Вероятно, Лера заночевала у тети Вероники.
   — Как не волноваться?! Она же такая... она такая... — я не мог подобрать слова.
   А Анна Романовна спокойно и по-матерински уверенно продолжила:
   — Лера очень самостоятельна.
   Я был поражен: я был уверен, что Лера хрупка, нежна, мягка, робеет в разговоре — я такой ее знал и видел, — но при всем том она, оказывается, самостоятельна. На следующее утро в институте, пробравшись через весь ряд студентов, как это обычно и бывало, я сел возле Леры. Лекция уже началась. Но студенты еще шумели, рассаживались. Лера коснулась меня плечом, шепнула — здравствуй, но мне ее шепота и прикосновения было мало, я строго спросил: что ж, мол, не позвонила и не успокоила, что заночуешь у тетки? Лера ответила:
   — Не могла решиться: ехать домой или не ехать. Я позвонила маме, когда уже ушла последняя электричка.
   — Да ты, оказывается, самостоятельна! — с иронией сказал я, после чего словцо у нас стало одним из любимых.
   Словцо привилось и у сотоварищей-студентов, с которыми я вместе жил.
   Если кто-то из нас вполне невинно говорил, что идет подышать воздухом или, к примеру, пообедать. «А ты, оказывается, самостоятелен!» — успевал сказать ему вслед я, или другой, или третий наш сотоварищ, и все четверо, включая и уходящего подышать, громко и неудержно смеялись, хотя что было в том смешного — не знаю.
   В перерывах меж лекциями (и шепотом на лекциях) студенты обсуждали горькую публицистическую статью, вышедшую только что в «Новом мире». Я был как все — я невероятно в тот день разгорячился и даже к вечеру, когда пошел провожать Леру домой, не мог успокоиться. Сродни откровению: мы теперь знали прошлое, но ведь и прошлое теперь знало нас — и словно бы ждало. (Нам воздается не за узнавание чего-то, а за запоздавшее знание нас самих.)
   Мы шли каким-то длинным переулком. Темным. Я говорил о репрессированных и о продолжающейся до сей поры — все еще! — реабилитации. Я пересказывал Лере подробности возрожденных послелагерных судеб, передавал ходившие там и тут слухи, затем сердце мое забилось, защемило, и я заговорил о человеческих страданиях: о жестких нарах, о шмонах, о перекличке среди ночи, — я говорил, пылал, я хотел приобщить ее, втянуть в переживание, но Лера оставалась Лерой, молчаливой, какой была всегда.
   В тот вечер я внезапно вспылил. И спросил прямо, требуя ответа:
   — Почему ты молчишь?.. Одно из двух: или ты считаешь, что я неискренен, или тебя совсем не трогает то, что я говорю?.. Нет, нет, Лера, ты ответь: трогает тебя это или нет?
   И она вдруг обняла меня, прижалась. В переулке было темно. Вот так стоя, прижавшись, — я не видел ее лица, но слышал — шепнула:
   — Трогает.
   И отстранилась.
   И мы опять шли рядом. Я был потрясен этим первым нашим объятием, потерял способность говорить.
   Чтение статьи в «Новом мире» продолжалось и на другой день, на лекциях. Помню, чуть опоздавший, я сидел в лекционной аудитории на самой верхотуре; вид оттуда был отличный — и уже на моих глазах голубая книжка журнала попала к Шитову, левая сторона аудитории, скорочтец Шитов минут за пять, если не за три, пробежал глазами и передал дальше, Козловой, она и Млынарова читали вместе, скосив глаза, плюс сверху, вытягивая длинную шею, читал Гаврилец. Передавали журнал вниз — и снова вверх. Иногда вдруг выхватывали из рук. Но лица внешне непроницаемы. Передали Тодольскому, затем Сергееву...
   Второй экземпляр, что на правой стороне аудитории, я заметил не сразу, журнал был обернут в обычную разлинованную бумагу и передавался осторожно. Наконец, я засек: это было прямо подо мной, через Раненскую, Кожина и Глуховцева журнал двигался строго по диагонали. Я даже наметил его дальнейшее движение пунктиром: Рогов — Сычев — Оля Ставская. Взаимное их перемещение уже тогда подделывалось под некие две упрощенные судьбы. Левый экземпляр метался, как голубой мотылек, туда-сюда, в то время как правый, неприметный, словно бы замыслил пересечь тихо и без свидетелей все море студенческой аудитории, стремясь шаг за шагом, неуклонно к противоположному берегу. А лектор читал. Затем его сменил другой лектор, всего в тот день было шесть лекционных часов и четыре из них в той же аудитории, что считалось большим удобством.
   Некоторые из наиболее старательных наших однокурсников — точнее, однокурсниц — вели дневник; и дневник этот сохранили. Так что сейчас, задним числом я мог бы попытаться более выразительно воспроизвести те дни (с точки зрения студента), если бы не опасался, что хроникальность и сам дух того знакового времени оттеснят Леру и мою любовь к ней. Было же как раз наоборот: любовь оттеснила.
   Один лишь штрих.
   Я видел, как Твардовский, выходя из редакции «Нового мира», садится в машину — мы пришли туда, к редакции, целой оравой студентов и видели: он вышел, сел в машину. И уехал. Нам, восторженным, ничего больше не было нужно: только увидеть. Он сказал что-то шоферу — и тот вмиг сорвал машину с места. Мы стояли в пяти шагах. Твардовский и точно сел в машину озабоченно, несколько отрешенно, но, как я узнал уже после, его тяжеловатая посадка и словно бы маховое бросание своего полного тела на подушки сиденья обусловливались его больными ногами.
   Он был тогда болен и, вероятно, бледен. Нам же, по молодости, он показался очень белолицым.
   Это было у них за ужином. Лера, кажется, молчала. А Анна Романовна на минуту ушла в комнату, а затем вернулась к нам и подала мне фотографию мужчины, не слишком большую, в рамке из легкого белого дерева:
   — Это наш Иннокентий Сергеевич — мой муж и Лерин папа. Он уже умер. Он умер там. И совсем недавно реабилитирован.
   Помню, что я вспыхнул — так нехороши показались мне (рядом с достоинством их молчания) мои бесконечные и навязчивые разговоры о человеческих страданиях. Теперь я неловко вертел фотографию в руках. Растерявшийся, я, кажется, хотел положить ее на стол, на крошки хлеба и сыра, тогда Анна Романовна спокойно и просто вынула ее у меня из рук, унесла. Но сказать я все же успел, хотя и после того, как фотографию из рук забрали, хотя и вслед Анне Романовне, я все же сказал: «Простите меня...»
   Муж Анны Романовны, а Лерин папа умер около года назад. После лагеря он бессрочно жил на поселении, жил в небольшом домике некоего железнодорожника (мне показали еще одно фото), там и умер. Лера его не помнила. Анна Романовна рассказывала, что процесс реабилитации непрост, архивы велики (и запущены) — одно за одним дела тщательно разбирались, и так получилось, что как раз когда дело Иннокентия Сергеевича разобрали, он умер. Бумага о реабилитации пришла только-только. И хорошее письмо пришло от тех, у кого он жил, — мол, помним, за могилкой следим.
   И вот предстоящим летом, как только наладится погода, а Лера сдаст сессию, Анна Романовна поедет в те края, она хочет побыть там, где жил и умер ее муж. Лера будет ее сопровождать.
   Анна Романовна рассказывала...
   Я был, вероятно, потрясен: в несколько минут за обычным тихим ужином материализовались и обрели вдруг конкретность все эмоциональное многословие, высокие слова и пылкие разговоры — мои и моих собратьев студентов. Набухавшая уже прежде виноватость — тоже моя и не моя, смутная, теперь уяснялась. Час был поздний. Я возвращался в общежитие, щеки мои горели.
   Я был взволнован еще по одной причине, в сущности, маловажной. Место, где жил и был похоронен отец Леры, называлось Хоня-Десновая, по названию речки. А в рассказах и рассказцах древних старух о Леше, чуящем золотой песок, упоминалась также среди разных прочих мест и речка Хоня. И пусть речек и речушек Хонь, тем более Десновых (то есть праворучных — по правую руку), существует немало, все-таки названия совпадали, а места, где Западная Сибирь соприкасается с Зауральем, были так или иначе близки, совместимы.
   Леша-маленький и Лера — все мое как-то вдруг сблизилось.
   У них уже был назначен день отъезда.
   Я тоже должен был на каникулы ехать к своим отцу-матери, я ехал на Урал, а они в Зауралье. В разные дни, но ведь мы ехали в одном направлении.
   Отставший от всех прочих и в то же время ранее всех прочих почуявший и нашедший золото, он (Леша) совмещал эти крайние состояния. Он их путал, никак не осознавая. Он жил удивительной жизнью, не зная, что она удивительная, и завидуя обычным людям, шагающим в артели бок о бок и поедающим в срок свою заработанную кашу и свой хлеб.
   Но сначала его сбивали запахи. В то утро (он все помнит!) ему шибануло в нос козьей тропой, усеянной темным горошком, глаза Леши еще ничего не различали, глаза не видели — а запах тропы уже давил, душил. Леша уклонился левее, но там сочился дух обломанных веток шиповника, а еще левее, через подступавшую степь, бил в нос запах далекой сусличьей норы и первого там выводка, нежный новорожденный запах, с кислинкой сусличьего молока и обветренностью маткиных сосков.
   Леша ослеп. Он видел и не видел, весь ушедши в запахи. Наконец, когда зрение стало проясняться, он различил вдали человечьи фигурки — семь подымающихся в гору артельщиков. И кто-то из них обернулся. И крикнул ему впервые это слово:
   — Ну ты, отставший!
   И даже не обругал его, замедлявшего общий ход. Только крикнул.
   Однажды Лера меня пригласила. Она немного смутилась и сказала:
   — Приходи к нам с мамой.
   Обычно я провожал ее и так долго стоял с ней возле подъезда их дома, что оба мы замерзали и шли к ним согреться, пить чай. Но тут она вдруг пригласила. Она не сказала «приходи ко мне» или «к нам домой», она именно так сказала, немножко неправильно и очень по-московски, — «к нам с мамой», и, конечно, стало понятно, что сколько я у них ни был, сколько ни пил чай, но вот впервые у них с мамой обо мне всерьез говорено. Готов к разговору я не был. Почти два года наших с Лерой вполне чистых отношений, вероятно, также вмещались в простенькое «к нам с мамой» — я взволновался; и когда шел к ним, без конца курил. Затем мы сидели за чаем, за вкусным чаем, и не на кухне, а в большой их комнате за круглым столом, покрытым нарядной скатертью, с заранее выставленными там тремя чашками на блюдцах и с вкусным сдобным домашним печеньем в вазе. Над столом — лампа с большим абажуром. Лампа нависала ниже, чем обычно, интимнее, что ли, и мягкость освещения была мне приятна. И вот Анна Романовна спросила за чаем: «Лера сказала, что вы уралец, Гена. Вы ведь уралец?» Я подтвердил, я вновь рассказал, откуда родом, кто мои отец и мать, я ведь часто говорил им про Урал — или она не вслушивалась в мои восторженные рассказы?..
   — Вы, Гена, расскажите мне о ваших краях, — попросила Анна Романовна. — Мой муж, отец Леры, был в свое время репрессирован. Он жил и умер как раз на границе Западной Сибири и Зауралья. Я вчера нашла эти места на карте.
   После некоторой паузы она сказала:
   — Он реабилитирован. Но мы поздно узнали.
   Она сказала просто, спокойно. Сказала так, как если бы она сказала о чае и о печенье на нашем столе. И тут-то я вспыхнул, почувствовав себя юнцом, который уже слишком много наговорил о человеческих страданиях (хорошо хоть не ей, а Лере, Лера простит). И тем же ровным голосом Анна Романовна сказала теперь о чае:
   — Остыл?.. Не подлить ли горячего, Гена?
   А потом она принесла фотографию мужа.
   Дождавшись реабилитации и получив соответствующие документы — «Теперь у меня все права!» — Анна Романовна поехала в Западную Сибирь, в поселок Новостройный, от которого, как ей сказали знающие люди, рукой подать и до Хони-Десновой. Она поехала, чтобы «поправить могилу и просто побыть там». С ней поехала Лера.
   К этим отъездным дням Лера ничуть не переменилась: была по-прежнему милая, скромная, даже молчаливая девушка, с которой мы ходили вместе в театр и в кино и которую на обратном пути в темноте переулка я иногда обнимал. Я позволял себе обнять ее в полутьме кинотеатра, такое бывало совсем редко, и от редкости этой у нас обоих захватывало дух. Лера начинала тихо дрожать, дрожь передавалась мне. Мы были вместе, как спеленутые, — и вместе невидяще мы продолжали смотреть на экран.
   Лере разрешили досрочно сдать сессию, и они уехали.
   Они уехали на две недели, но прошел уже месяц, и пошел уже второй месяц (это был июнь, к этому времени уже и я сдал экзамены), а их все не было.
   В дни их отъезда я так им сопереживал, что, едва проводив на вокзал Анну Романовну и Леру, заказал разговор с домом — явившись на переговорный пункт и дождавшись своих пяти минут, с первых же слов я сказал отцу, что маме, мол, пока не говори, маме после, а тебе я скажу сейчас, что я люблю. Я люблю милую и замечательную девушку — Леру — Валерию, — я люблю и женюсь на ней, поскольку и она меня любит. Вот только когда защемило, заболело.
   В ответ мой отец (ему было тогда тоже около 55 лет, но в отличие от Анны Романовны это был крепкий, сильный мужчина, уверенный в себе и в своей жизни) громко и весело захохотал. Я не понял. Я было решил, что это помехи на телефонной линии, но нет — он хохотал, и смех меня больно задел.
   — Ладно, ладно, — сказал он. — Не обижайся. Просто ты еще мальчишка...
   Смысл был простой — приезжай, мол, сын, и тогда поговорим, если только ты и твоя Лера сами к тому времени не передумаете.
   Сдав сессию, я приехал.
   Когда я, теперь уже глаза в глаза и не сгоряча, а вполне серьезно сообщил, что женюсь, отец промолчал и ушел покурить. А мама только переспросила, как имя невесты.
   Прошли годы, мама умерла; и прошли еще и еще годы. Оставшийся один отец перебрался в Подмосковье — живет он от меня недалеко, мы ладим; я езжу к нему время от времени и его подбадриваю. Когда я его подбадриваю и когда твержу, что человек не должен падать духом, он мне говорит: а ты знаешь, сколько мне лет? То-то!
   Вчера вновь сказал ему: а помнишь, я был студентом, сопляком был и пытался написать повесть. Старинная уральская легенда была — помнишь? Там был такой мальчишка, золотоискатель, который в точности как ты просыпался среди ночи с сердцебиением и в ужасе, что его бросили и что он отстал... Но отец не помнит. Какая еще повесть? Какой такой мальчишка?
   Я напоминаю: я еще хотел тогда жениться, я сказал тебе, а ты хохотал. Ты был горазд хохотать, батя, — помнишь?..
   — Да ты же давно женат, — говорит мой отец. — У тебя уже дети большие. У тебя давным-давно есть жена.
   Он не помнит.
   — Какая, к чертям, легенда, чуть что — уже легенда! Байка, что ли?! — сердится он.
   — Ну да, да, это я так уважительно сказал, извини. Конечно, байка.
   (Врачи посоветовали мне как можно больше говорить с ним про его сны, обговаривать их, лишать тайны.)

3

   Днем он, в общем, держится. Ночами — вот когда ему плохо.
   Что поделать! Мы вновь пошли по врачам: ходили там и ходили здесь, понанесли гору рецептов, следом принесли гору лекарств — успокаивающих, снотворных, жизнетворных. Отец засыпает, но среди ночи, в ту короткую минуту, когда снотворное перестает действовать или ослабевает, сон-отставание его подстерегает, нападает, наваливается, и тут же отец в страхе покрывается потом, делается весь мокр, кричит, зовет. Вновь я предложил пожить у меня, но он вновь отказался: он не хочет кричать ночами среди спящей моей семьи.
   Платный профессор, к которому отец ходил тайно, без меня, дал ему совет (тот же, что и мне): как можно больше рассказывать о сновидении близкому человеку и выговорить весь свой сон. В сущности, мы и раньше только этим и занимались. Но теперь по телефону мы говорим и полчаса, и час, и, если слушать со стороны, нас можно принять за сумасшедших.
   Врач считает, что мы на верном пути.
   Отец всегда жил, работал, строил (он строитель) вне снов, он жил той жизнью, что никак и никаким образом не соприкасалась со снами. И когда жизнь стала кончаться, снам оказалось просто необходимо хоть как-то пометить его. И они пометили.
   — Но я не заслужил таких мучений! — возмущается он.
   Духовная природа всякого отставания, вероятно, предполагает норму; предполагает, что где-то означена и существует норма, которая не допускает сомнений, что в ней, и только в ней, суть и смысл. И столь неубедительна правота их частных случаев. Но быть в норме, быть как все — это, что ли, так зовет нас и так манит?
   Он только и думает, отбиваясь от снов: отставший, отставший, отставший... Ему может не нравиться это ночное свойство, оно может казаться ему случайным или неслучайным, но оно уже с ним, и он уже навсегда с этими снами связан.
   И объяви ему, что с нынешней ночи он опять как все люди, перестань его мучить и преследовать сны, он обрадуется, он на время поднимет голову, но вскоре заскорбит, притихнет, может быть, даже затоскует. Где мои сны, скажет.
   Что же есть правда моей жизни — то, что я всю жизнь строил? или то, что меня со всеми моими стройками в конце концов одолели сны? — спрашивает отец уже горячо, категорично.
   Но ведь тут нет вопроса.
   Дом в Хоне-Десновой, где жила семья железнодорожника, муж, жена и взрослые дети, был добротный, большой; когда две недели гостеванья истекли, Анна Романовна вновь переговорила с хозяйкой: она, мол, с удовольствием поживет здесь еще, если они не против. Небольшая комнатка оказалась после смерти мужа Анны Романовны незанятой, опустевшей. В ней стал было жить второй сын железнодорожника, но как раз он уехал на стройку вслед за старшим — они так и уезжали, один за другим; и таким вот образом Анна Романовна поселилась там, где одиноко жил, а затем умер ее муж. В комнатке она постаралась не трогать с места предметы его обихода. Его пепельница. Его нож, чемодан, его книги. Она ходила на его могилу и подолгу, часами там сидела. Она стала молчалива. Об отъезде уже не думала. И получилось, что она прижилась.
   Лера испугалась, что с матерью какая-то тихая беда. Она пробовала поговорить с ней так и этак, говорила с железнодорржником и с его женой, но вот, поохав и повздыхав, все вместе они решили, что пусть Анна Романовна живет как живет. Пенсия будет переводиться сюда, а уволится с работы она письмом. Больше того, железнодорожник в своих частых разъездах будет однажды в Москве и попытается оформить ей, хотя и небольшую, пенсию за мужа — ей было теперь положено, документы в порядке.
   Единственное, что беспокоило, — это второй сын железнодорожника, малый с дурным, заметно захватническим характером, он как-то вдруг вернулся и весь вечер бушевал: мол, с какой стати заняли его комнату. Но, побушевав, скоро уехал. Он написал, правда, одно за одним два грозных письма, но затем где-то на стройке определился, увяз уже окончательно и затих.
   Прошел месяц, другой. Лера не жила с матерью в Хоне-Десновой, она жила в поселке Новостройном, что примерно в сорока — пятидесяти километрах. Лера устраивалась там на работу и возвращаться в институт не собиралась. И, как оказалось, не только потому, что хотела быть возле одинокой и разом постаревшей матери.
   Когда Лера не ответила на мое письмо, которое я послал в Новостройный «до востребования», я не встревожился. Я спокойно ждал начала занятий в институте, чтобы прибыть в Москву и, как всегда пробравшись через ряды сокурсников, сесть возле Леры в лекционной аудитории, а уж там (шепотом) расспросить ее как и что. После лекций, проводив Леру, я поднимусь к ним домой, и вот Лера и Анна Романовна за чаем с печеньем уже подробно расскажут об Иннокентии Сергеевиче — о том, что они там видели и что узнали. Кажется, я даже предчувствовал, как приятно будет в тот час пить у них чай — сидеть за круглым столом, под низко висящей, неяркой лампой, протягивая раз за разом руку к печенью, что в расписной небольшой вазе.
   Как вдруг я получил от Леры письмо, совсем краткое и показавшееся мне грубоватым. Лера писала, что наконец-то она «живет настоящей жизнью». И что я был совершенно прав, стократ прав, когда говорил ей о том, что мы слюнтяи и что живем жизнью наперед запрограммированных жалких специалистов, в то время как настоящая жизнь с запахами, звуками, красками проходит от нас вдали.
   На том письмо и заканчивалось, как бы обрывалось, но в конце была еще более краткая приписка, которая меня больно ударила: я и влюбилась тут тоже по-настоящему! — приписала Лера, поставив восклицательный знак очень ясно и четко.
   В тот же вечер я помчался на наш небольшой вокзал и отправился в Новостройный. По расстоянию да и по карте (поскольку ехать с Урала на Урал) было туда не слишком далеко, но поскольку ехать в Зауралье приходилось местным поездом, с пересадкой и с дополнительным ожиданием, связанным с четными и нечетными днями, это оказалось вовсе не близко. Я добирался почти вдвое больше, чем до далекой Москвы.
   Сердце мое ныло; я старался как-то отвлечься, не думать и через ноющую боль занимал себя (и словно бы уже утешал) мыслью о приобщенности; так или не так, но теперь я тоже, как и Лера, буду там и буду приобщен к тем людям, к той их страдальческой жизни. Старый вагон тяжело клацал, затем он так неохотно скрежетал при разгоне, а разогнавшись — чугунно, пугающе гудел. Так и было: я спешил к Лере, а выбранный мной в герои Леша-маленький спешил догнать ушедшую через горы старательскую артель. Каждый в своем времени, мы оба спешили.
   Уже в первый день в Новостройном я мог бы понять, что для Леры выбор в любви был определен и в какой-то мере подготовлен моими же горячечными разговорами. Тот, кого Лера выбрала, был шумный мужчина лет тридцати, недавно отсидевший в лагере, а сейчас работавший на поселении шофером. Уже в том письме Лера словно бы переступила, словно бы самое себя. Буянистый молодой мужик, грубоватый и с обветренным медным лицом, он был даже красив. Нам (для наших студенческих лет и воззрений) он казался человеком пожившим, взрослым и, несомненно, пострадавшим. Для всех прочих, живущих в поселке, он был попросту бывший зек Вася.
   Мы его, конечно, звали Василием.
   Лера лишь чуть смутилась, когда я приехал, — она не таилась, она вся была в новом своем увлечении и восхищенно описывала мне Василия и его жизнь; конечно, Василий не был репрессирован — но все равно он был несколько лет в лагере, страдал — верно?.. Лера уверяла меня, что я пойму ее выбор, как только его увижу. Поклонение ее было самозабвенно, чувство — искренно, а с былым (с нашим былым) было покончено.
   — А-а, это друг твой, — сказал Василий; он вылез из кабины и затопал к умывальнику мыть руки после того, как несколько часов крутил баранку.
   И добавил (оттуда):
   — Дружба — дело святое.
   А мы, переминаясь с ноги на ногу, стояли возле его грузовика. И ведь точно! Я уже тоже смотрел на Василия ее глазами. Меня восхищали обветренное лицо, черная от загара шея и в особенности крепкие руки, здоровенные костяшки пальцев, мозоли, ухватистая кисть — весь его облик шоферюги, в сапогах и в ватнике, был прекрасен. Чуть-чуть подванивало не то перегаром, не то беспрерывным курением махры, но ведь мужчина, мужик, и это только усиливало колорит.