Лера пересказала мне свой первый разговор с Василием, после того как он случайно подвез ее на грузовике. Была ночь. Бывший зек, а уже полгода, как поселенец без права дальнего выезда, Василий подвез Леру и высадил вблизи своего барака: тут он жил, тут должен был отоспаться после рейса. А она, восторженная и говорливая, в те минуты еще и не думала о ночлеге. Ночь. Затемненный барак. Двое стоят возле машины.
   Лера:
   — И вы спали на нарах?
   — Когда отбывал? Ну ясно, на нарах. Где же там еще спать.
   Лера:
   — Боже мой! Как я сочувствую вам!.. Вы настоящий человек, Василий!
   Он:
   — Я Васька, я простой шоферюга.
   Она:
   — Не надо. Пожалуйста, не надо со мной так, Василий.
   Он нет-нет позевывал, показывая ей, что груб, прост и что немыслимо утомлен (рейс, и правда, был долгим, трудным):
   — Катились бы вы отсюда, милая девушка, в свои столицы. Нечего вам тут дурью маяться.
   Василий говорил так, как говорит в кино положительный работяга, красивый, не ущербный, с молодой интеллигентной женщиной (с учительницей литературы или с корреспондентом газеты, решившей написать про него статью).
   Он (повторяет с силой):
   — Катитесь отсюда.
   Лера (улыбается. Нежно повторяет его имя):
   — Василий...
   Он:
   — Васька.
   Она (еще мягче, нежнее):
   — Василий.
   Они стоят возле темного барака. Вверху — звезды, ночное небо. Она не хочет уходить. Она не хочет вот так расстаться. Но мотор выключен. Дверца машины захлопнута. Василий постучал сапогом по шинам, осмотрел и — не прощаясь с девицей, без всяких там «до свиданья» — пошел в барак. Плевать он на все хотел. Он, и правда, еле держался на ногах.
   — Василий... Вы... вы куда?
   — Спать.
   Она так и осталась стоять возле машины одна. Он даже не спросил, где она заночует. А пусть, где хочет. Он ушел, глаза его совсем слипались.
   Ночевала Лера той ночью в поселковской конторке. Она долго ходила кругами возле сторожа с берданкой, смотрела на него, смотрела — и жалобно, наконец, попросилась. Она спала там, сидя на стуле.
   Лера рассказывала о себе, рассказывала восторженно о Василии, но что-то стояло за ней, за ее спиной, какие-то тени, и, словно бы спохватившись, я спросил:
   — А как Анна Романовна?
   — Мама?.. Мама в Хоне-Десновой. — И Лера (голос ее упал) рассказала, что Анна Романовна поселилась в Хоне-Десновой сначала временно, а теперь вот прижилась, уезжать не хочет и никак ее не забрать — все ходит и ходит на могилу. Лера ее там навещает. Иногда Лера живет с ней день, и другой, и третий подряд, но, по сути, маме она там не нужна.
   В тот же день Лера повезла меня в Хоню-Десновую. Сначала мы пришли в дом железнодорожника Храпова, но Анны Романовны там не было. Тогда Лера сразу и без колебаний, как в хорошо знакомое место, повела меня через мосток и в горы. Шли мы около получаса. Я увидел у начинающегося взгорья четыре огражденные могилы, и возле одной — старушку, сидящую на постеленной газете. Я увидел ее издалека. Потом ближе. Старушка сидела там и что-то шептала (Анна Романовна очень постарела). Когда мы приблизились и подошли, она кивнула — она узнала меня, поздоровалась. Но больше ни слова не сказала.
   Потом мы с Лерой ушли, а старушка осталась возле могилы.
   Они были с ввалившимися глазами, черные от усталости. Они мыли песок без удачи, мыли второй, третий, четвертый день — и все пусто, пусто — и потому, как только увидели приближающегося дурачка, который мычит и улыбается от радости, что отыскал их, они стали его гнать. Злость (как это бывает) нашла себе простой выход. Один — в спину, и другой — в спину, они гнали его ударами, пинками, от которых он увертывался и закрывал ладонями лицо, голову. «Дя-иньки! Дя-иньки! — уже не мычал, кричал он. — За что ж такое, дя-иньки?» — они отогнали его за пригорок. Но он сел там, шагах в полста от них, и сидя тихо скулил:
   «Дя-иньки, за что ж мне такое? я же ни в чем не виноватый, сирота я».
   А они работали, мыли песок. Вечерело.
   Был уже закат. А он там все сидел и выл (и сводил их с ума) — я же ни в чем не виноватый, я же ничего такого не сделал, я буду мыть песок, как все, Егор Федяич, ну прости-ии меня господа нашего ра ди-ии... — выл, скулил несчастный мальчишка.
   «Пш-шел отсюда!» — один из молодых артельщиков не вынес его причитаний и погнался, схватив палку. Леша видел, что тот приближается, — и скулил, скулил, думал, пусть ударит, пусть прибьет, все равно ж один конец, волки сожрут. Но когда артельщик был шагах в десяти с занесенной на бегу палкой, Леша вскочил, взвизгнул в ужасе и кинулся бежать.
   Он бежал, мотая сумкой, что через плечо; сумка мешала, но в ней сколько-то еды, не мог он ее бросить, — это он уже понимал. Преследователь с палкой отстал, но Леша бежал, все еще закрывая голову своими кривыми руками, бежал далеко, не сознавая куда, всхлипывал, плакал, мама моя, мама моя, повторял он, пусть так и будет, пусть ночь, пусть сожрут волки, не хочу я жить больше, мама моя, услышь ты меня с неба, ласковая, скажи мне хоть что-нибудь... Болело плечо, болел копчик, в который пнули сапогом из кирзы. Он знал, что боль пройдет. Он знал и то, что мама не услышит. Он не знал лишь своей вины, не понимал малым умом, что артельщикам он только и нужен, когда он отставший, когда он разведет где-то костерок, и заночует один, и поможет найти золото, которого им так не хватает в жизни.
   Поздним вечером пастухи садились у только что разведенного костра. Пастухи потирали усталые ноги, раскладывали у огня еду и вдруг оборачивались на шорох в кустах, на отдаленный шум (словно бы на пробегающее там животное — кабан? — волк?) — и вглядывались в густую темноту долины. Проследив, они наконец переводили глаза на взгорье за удаляющейся фигурой подростка.
   — А-аа. Это тот, который из артели, чуящий! Ишь, как опять от своих отбился! — говорили пастухи про него. Смотрели вслед. Сочувствовали. И еще удобнее усаживались у огня.
   А он не отбился. Он шел за артельщиками уже три дня, упрямо и твердо шел со своей болтающейся на боку котомкой. Он уже был не мальчонка. Он уже не жил краткой обидой. Ночью он разводил костер, стелил лапник, ужинал — и непременно делал, как уговаривались, зарубку на кусте (или возле ручья вбивал колышек, или складывал три-четыре камня в линию на Полярную звезду) и лишь тогда валился спать. Устал. Но спал Леша неспокойно, нервно, с вскриками, с отчаянным мотаньем головой во сне, — и вдруг, проснувшийся среди ночи, он решал с внезапным страхом, что опять (опять, господи!) он один, опять отставший, да, да, он замерзнет, погибнет от голода. По какому-то особому сплетению своей психики он отбрасывался на несколько лет назад, превращался из подростка, из чуящего юнца опять в отстающего мальчишку, который может погибнуть. И хотя в его котомке, в сумке обычно были хлеб, сало, огурцы, ему казалось среди ночи, что он голоден, очень голоден, он оказывался в детстве, в раннем своем детстве, и потому вскакивал, затаптывал костерок, подхватывал котомку и, умирая от голода, задыхаясь от ночного страха и одиночества, бежал, бежал, торопился нагнать — и вот в эту беспокойную ночь (в третью или в четвертую ночь!), взбежав на гору, он видел, наконец, их костер. Из последних сил он спускался с горы. Он подбегал к ним ближе — артельщики спали. Ночь как ночь. И только костровой, сидя у огня, чутко дремал.
   И подойдя к спящим, Леша остывал от страха и соображал наконец, что он уже не мальчик, а подросток, юноша и что в котомке у него еда, и чего ж было ночью так бежать и нагонять, задыхаясь. Он сбавлял шаг, вроде как он просто отыскал своих. Подошел не спеша. Заговорил с тем, который дремал сидя:
   — Костер я увидел — вот, думаю, наши. Теплая ночь какая!
   — Есть будешь?
   — Да, поем. Положи мне каши немного...
   — Кулеш сегодня.
   Он поел кулеша и вот уже совсем успокоился. Поискал место у костра, чтобы лечь. И правда, было нехолодно: теплая ночь. Огонь тлел. Костровой опять ссутулился. Артельщики похрапывали. В привычной повторяемости бытия Леша на миг завис, как в потоке воздуха. Леша соображал — не прилечь ли ему в сторонке, здесь, что ли? — и сердце в ответ все слышнее постукивало: здесь, здесь.
   По отношению к Леше в артели не было особенного там недовольства или особенной жестокости: они шли, они прежде всего шли в поиск, шли дальше и дальше, и в тяготах пути не очень-то помнили или думали они о его удачливости — они сами шли, они сами искали, сами рыли, сами выковыривали золотоносный кварц, дробили, промывали и на труд не жаловались, разве что ближе к закату, к концу дня чертыхались они, что дорога одна глина и что начались, мол, болезни и где, мол, тот сонливый, опять его нет, отстал, не сожрали ли его волки, жалко убогого... Обычно они вспоминали о его даре только на обратном пути, когда уже у всей артели ломило спину, когда болели сбитые ноги, руки, когда хотелось домой, к семье, и вдруг верилось в чистое нетронутое золото, что лежит у ручья и ждет. И кто-то говорил — а не попробуем ли помыть там, где Лешка спал? все одно идти обратной дорогой, и ведь говорят, он своими культяшками слышит?
   Сонный, теплый клубок артельных тел завозился, заворочался, раздавались сердитые голоса и отдельные крики: «Да он слабоумный, он же простой дурень!.. Не понимает?.. А зато где тепло — он понимает?» — недовольные тем, что среди ночи разбудили, все они орали друг на друга и, конечно, на Лешу, давая ему тычки и подзатыльники. Но больше всех в ту ночь шумел сам Егор Федяич — а я-то думаю, кто это к моей бабе лезет? Нырск — и прямо к ней в душу, прямо головой туда лезет и лезет через тулупы. «Я искал, где теплее...» — оправдывался Леша. Он и не помышлял их будить, осень, ветер свистит, он лез и лез, зазябший, в гущу тел, пока не ткнулся куда-то, где было тепло. "Ну ясно: теплее, чем там у бабы, нигде не бывает!" — и захохотали артельщики, а он не понимал, хотел спать.

4

   Анна Романовна спрашивала у хозяйки, толстой и малоподвижной железнодорожницы, не надо ли чего подшить, поштопать, а та, женщина сердобольная, находила ей и давала сначала что-то свое или мужнино, а затем рубашки и майки своих сыновей. Началось с того, что Анна Романовна поселилась в комнатке, ходила на могилу, дышала воздухом, каким дышал тут ее муж. много лет, более или менее было понятно, но затем она стала шить (сначала и это было обычно, понятно), но оказалось, что Анна Романовна шьет беспрерывно: она штопала чулки, носки, пришивала какие-то карманы, потом, всплеснув руками, пришила-де плохо, отпарывала или распускала швы — и снова шила.
   Лера тем временем влюбленно ходила за своим Василием — «Тебе-то что?» — спросила она меня. Но я и не упрекал, и характерно, что в полном согласии с той же любовью к пострадавшим я, как и Лера, не только не стал выискивать в Василии теневые стороны — я стал уважать его, даже восхищаться.
   Между тем Вася был сам по себе не плох и не хорош. Зек как зек, который сначала искренне раскаялся, но затем на поселении очень скоро смекнул, что, в общем, он уже на свободе, что все позади, и распрямил плечи; ну и слегка обнаглел, не без того.
   В поселке Новостройном, несмотря на романтику названия, строили совсем мало. Был там карьер, была работа на карьере, и было штук шесть бараков да полусотня частных домишек. Вот и всё. Было, правда, кафе, где глуховато играла радиола тех времен, по сути — забегаловка с вывеской «Кафе», плохонькая и несытная, в которую, однако, жителей из частных домов пускали, а барачных, то есть бывших зеков, — нет. Но и, помимо кафе, Василий умел в те времена добыть выпивку, проскочив проверочный пункт где-то на въезде. Выпивший, он воевал с местными жителями, а также с милиционерами (их было здесь несколько — присмотр, так сказать), милиционеров Василий особенно не терпел и обзывал их, узнав это слово после знакомства с Лерой, интеллектуалами, что приводило и меня, и Леру в невыразимый восторг.
   Он так и кричал им вместо приветствия:
   — Ну, вы!.. Интеллектуалы!
   И, конечно, Лера за него боялась, там и тут пытаясь смягчить его боевой характер. Сама дрожа зайчонком, она лезла в самую гущу свары. Висла на руках, оттаскивала его в сторону из барачной или из уличной перебранки, уговаривала: "Василий, но ты же совсем не такой. Ты просто озлобился. Перестань, Василий!" — или: «Ты умный, ты чуткий, Василий. Но ты слишком озлобился, прекрати!» — на что он, как водится, кричал: «Да пошла бы ты в болото!»
   Василий закапывался в скорый романчик с поварихой или вдруг куда-то исчезал с потребсоюзовской мясистой агентшей, Лера находила, вытаскивала его, пьяного, из прокуренной комнатушки, уводила от этих женщин с простецкой и неконкурентной внешностью, отпаивала чаем, приводила в себя и все повторяла: «Василий. Ты опять озлобился? Тебе надо стать добрее, Василий...» — Лера жила им, дышала им. Она сумела не только полюбить, но и перемениться.
   По дороге клубилась пыль — это Вася! Несколько раз разбивавшийся, но не сбавлявший скорости на жутких дорогах, Василий словно бы метался в ограниченном пространстве без права выскочить хотя бы на десять минут за черту поселка Новостройный, за пределы карьера и обогатительной фабрики, что в ста километрах. Полустепная местность пылила на весь горизонт — это мчал бывший зек Вася. А Лера его ждала. Зачастую на овальном пригорке с кустами шиповника, рядом с Лерой, ждал его я.
   — Эх, Гешка, — говорил Василий, выпрыгнув из машины. — Мать твою так, да разве ж ты знаешь, что такое субботний шмон!
   Он пожимал мне руку своей промасленной правой. Левой рукой он обнимал Леру.
   Особенно нравилось, когда Василий рассказывал про нары.
   Про то, как медленно идут дни и человек, мол, на нарах невыносимо мучится — на нарах человек так ясно помнит свой далекий родной городишко, родные места, родные лица, пивную палатку и любимых друзей. А как быть?.. А никак — надо работать, вкалывать. Смотришь иной раз на конвоира, ветер воет, а конвоир с тоски поводит карабином туда-сюда и опять туда-сюда — тоже зябнет, ежится, снег да снег, да еще псы сторожевые вокруг зоны ходят и ходят...
   Лера:
   — Я еще в Москве предчувствовала, Василий. Я знала, что ты на нарах — и мне не нужен был вуз, не нужны слюнявые студенты, не нужны лекции, не нужны фестивальные итальянские фильмы. Я знала, что снег и что в зоне ты сейчас выглянул из барака, глядишь на серое небо...
   Он:
   — Сползу, бывает, с нар. Вспомню вдруг песню про черного ворона. На душе тоска. И думаю: эх, ворон, ворон...
   Василий был грабителем по пьянке — то есть скорее случайным, чем корыстным. Где-то там, в родном своем городке, изредка нападал он, будучи пьяным, на ночных прохожих, снимал часы и колечки. Ему дали восемь лет. Четыре он отбыл в лагере, а еще четыре отбывал на поселении, без права выезда из поселка Новостройный.
   Он и здесь любил побуянить, поорать, помахать кулаками, что не выходило, впрочем, за рамки поселковского быта.
   — Это мой друг, — так Лера назвала меня Василию, и мы пожали друг другу руки изо всех сил.
   Василий сказал:
   — Дружба это хорошо. Дружба — дело святое.
   Он открыл мотор и стал копаться в нутре своей жуткой, невыносимо грязной и разбитой грузовой машины. Он мечтал от нее избавиться. Он мечтал наткнуться со всего маху на придорожный столб, но так, чтоб самому успеть дверцу открыть и выпрыгнуть. «Дадут мне новую, как ты думаешь? в таком вот хитрованном случае, если совсем не пьяный и прямо в столб, — дадут?» — спрашивал Василий, и я в тон ему, баском отвечал: «Должны дать».
   Я вообще жил тогда — в тон. Но не только потому, что подражал Василию, и не потому, что сама ситуация, если я по-прежнему хотел с ними обоими быть рядом, как бы обязывала меня не противостоять и с ними ладить. Я был молод, порывист. И почему не признаться? — меня, и точно, брали за сердце его рассказы со слезой о нарах и шмонах.
   Был там пригорок, лысоватый, покрыт невысокими кустами шиповника (минутах в десяти ходу от бараков) — оттуда открывался вид, широкий и определяющий кругозор, так что Лера могла заметить мчащийся грузовик Василия уже издалека. Там мы его и ждали. Бродили по пригорку, возле кустов шиповника с мелкими плодами — и нет-нет поглядывали.
   Я рассуждал:
   — Конечно, здесь жизнь, здесь настоящие люди. И, конечно, нам надо постараться жить здесь. Но надо и подумать: не получить ли все-таки образование, раз уж кончили два курса?
   Она фыркнула:
   — Глупости не говори! Чтобы работать весовщицей, мне здесь вполне хватит этих двух курсов. Еще и лишнее — разве нет?
   Ведь Лера уже подрабатывала весовщицей (пока сдельно), она получала деньги, гордилась ими, швыряла их, а как-то однажды всю до рубля отдала получку Василию, чтобы он «просадил с друзьями». Да, да, для начала неплохо. Однако постоянную работу ей пока только обещали.
   — ... Не лучше ли все-таки получить образование, а потом сюда вернуться? — говорил я.
   — Вот и езжай — получай.
   — А ты?
   — А я буду здесь, пока здесь Василий. Я дождусь его, и мы уедем вместе. В одном поезде — только так! А уж потом мы подумаем об учебниках, о лекциях — и о тебе, глядишь, к тому времени вспомним, доцент!
   Слово «доцент» у нас было тогда как бы ругательством.
   Я отвечал:
   — Но ведь Василия, возможно, отпустят нескоро, — я имел в виду, что Васе за его неукротимый нрав, за смелые слова могут добавить срок, и Лера отлично поняла — о чем я. Тут поясню: Лере и мне тогдашние слова, поступки Василия казались неслыханно смелыми. Мы были в восторге, когда вслух произносилось «нары», «вертухай», «стукач», «зона», — мы упивались словами и как бы задыхались, как задыхаются не от недостатка кислорода, а от его избытка. (И от собственной, шаткой смелости — ведь переспрашивая, мы тоже произносили слова вслух! Сердце млело, сердце было на плаву. Весь вечер длилось однажды у нас с Лерой шептание на тему: «За Василием, конечно, следит стукач. Такой человек не может быть без стукача!» — и гадание: «Но кто же?.. Неужели старый Михеич?»)
   И вот, оглянувшись на мелкоплодный шиповник и на всякий случай понизив голос, я повторил:
   — Василия, возможно, отпустят отсюда нескоро.
   — Что ж. Тогда мы оба приедем в Москву позже. Ты к тому времени уж точно станешь доцентом — и примешь нас в вуз с облегченными вступительными. По знакомству примешь.
   Повторенное слово «доцент» можно было считать уже умышленной обидой. Я смолчал. Я замкнулся.
   На какое-то время мы оба замолчали; ни слова, тихо вокруг, кусты шиповника, и вот Лера попросила — тем ласковым, тем прежним, удивительным и ласковым голосом, который все реже был у нее в ходу, — тронула меня за рукав и попросила:
   — Уезжай, а?
   Звук чистый; после стольких лет сердце мое, по сути, уже мало что помнит, ни самой любви, ни ее утраты, но помнит этот чистый, галечный, звонкий звук голоса.
   Пригорок порос с одной стороны небольшим кустарником, но был лыс и округл с трех других сторон, что давало обзор на уходящие обе дороги с захватом их перекрестка и петляющего отъезда вдаль. Мы ходили небольшими кругами, ожидая появления на дороге пыльной кометы — «Василий! Василий! это он — я чувствую, как он гонит, я не ошибаюсь!» — порой Лера все же ошибалась, мало ли было мчащихся пылящих машин, и тогда мы еще и еще кружили по пригорку, и при каждом новом обходе я примечал на пути (помимо основного кустарника — шиповника) кое-какую хвойную поросль и на отшибе необычайного вида мелкий орешник. Тот куст орешника был особенный: слева обломлен и смят, словно бы ссечен, да и правой половиной рос он куда-то вбок, неуверенный в себе, покалеченный куст. И я все смотрел и смотрел на необычную его наклоненность.
   Сейчас думаю, не было ли то работой Василия, точнее, не было ли то работой его грузовика, — не влетел ли он однажды вместе с машиной (от радости — завидев дожидавшуюся его Леру) прямиком на пригорок, смяв, к счастью, лишь один куст. Он это лихо умел. Влетел. Остановил машину. Медленно и тяжело, устало ступал он кирзовыми сапогами по земле — шел к Лере. «Устало» — еще одно слово, которое я и Лера тогда боготворили. Лера шагнула навстречу. Но не обняла, а только спросила, строго заглядывая ему в глаза:
   — Рейс был тяжелый? Намаялся, Василий?
   На что, сплюнув в сторону жаркой слюной, Василий ответил, что да, нелегко, несладко, но, в общем, пустяки и уж, конечно, на нарах бывало потяжелее.
   Сейчас понятно, что сострадание, сочувствие к пострадавшим, которым Лера и я были тогда захвачены, настолько нас переполняло, что подчас (и именно от полноты) чувство изливалось чрезмерно, заполняя и обволакивая вокруг все и вся, как заполняет и обволакивает воздух пространство и все его формы — плоскости, объемы, вагоны-теплушки, казалось, еще гудящие от переселений былых времен; оставшиеся решетки на окнах бараков, да и сами облупленные бараки и вокруг них холмы, леса, через которые не убежать. Желание прийти к пострадавшему человеку с повинной, неосознанное (и по нынешнему взгляду отчасти фарсовое) желание приехать из города и сострадать некоему зеку Василию было, что там ни говори, человечно.
   Предмет чувства мог не стоить самого чувства, предмет чувства мог не соответствовать, но чувство было искренно.
   Где жил Вася? (Или, выражаясь более примитивно, где Вася спал? — ибо жил он везде, в пределах, отведенных ему карьером и дорогами вкруг фабрики.) Спал Василий и числился проживающим в бараке номер «один», в комнате с тремя такими же, как и он, бывшими зеками, двое из них были мужики молодые (то есть им около тридцати или чуть за тридцать), третьим был казавшийся нам тогда глубоким стариком, а иногда стукачом пятидесятилетний мужик Петр Михеич.
   Вчетвером они вполне ладили и любили помянуть былое, потихоньку добывали для такого случая водочку, потихоньку же пили. Запирались и долго дымили куревом.
   Для них, отсидевших, минуты воспоминаний казались счастливейшими, и если Лера в такое время хотела побыть с Василием, он ее не пускал. «Нечего тебе тут делать», — он выпроваживал, плотно прикрывал дверь. Лера ходила вокруг барака, маялась. Было ему это лестно или казалось лишним — трудно сказать. Затем она снова скреблась в дверь, жалобно что-то выспрашивала, и тогда он выходил и пугал, прогоняя ее грубо: «Уходи, уходи, здесь мужики: а то, гляди, по рукам пойдешь! мы народ скорый!..» — при этом Василий пьяно и многозначительно хмыкал, мол, не знаешь ты, ласточка, нашей черной жизни. Лера белела как мел. Сердчишко ее замирало, она и впрямь боялась, что попадет к ним туда, в пьяную их комнату. Она уже о таком слышала. В поселке было кафе, были поварихи, судомойки — женщин было немного, но были.
   Пока бывшие зеки говорили за запертой дверью о жизни и потихоньку чокались гранеными стаканами, Лера где-нибудь поодаль терпеливо дожидалась Василия. Она старалась не плакать, но порой плакала; она старалась его понимать.
   В том же бараке номер «один», в самом его конце была торцовая комнатушка, забитая старыми чайниками (пять), панцирными сетками и спинками запасных кроватей (три), поломанными тумбочками (три) и всякими иными атрибутами общежития, вплоть до неговорящих старомодных репродукторов-тарелок черного цвета. В складской этой комнатушке чуть не до потолка громоздились сложенные один на один старые протершиеся матрасы, некоторые не с ватой, а с сеном, и вот на них-то, на матрасах, взобравшись (она использовала одну из старых тумбочек как стремянку), спала Лера. Василий к ней приходил. Но слишком ее не баловал, объясняя ей, что привык к общению с мужиками, к вонючему мужскому духу, к мату, к задушевной ругне — огрубел, мол, в лагере и покалечен душой, потерял трепет, и потому не может он с ней нежничать постоянно.
   Лера сдерживала слезы:
   — Я тебя понимаю, Василий. Я понимаю, что тебе еще долго отвыкать от тех нар.
   Она в это верила. (Она очень старалась его понимать.) Возможно, он и сам в это верил.
   А сейчас я думаю, что, может быть, так оно и было.
   Где спал я?.. Но ведь я был никто, гость, только-только приехавший и притом незваный.
   Места не было, но ведь была молодость и ведь был угольный ларь, этакая пристройка, казавшаяся продолжением их барака и примыкавшая как раз к тому барачному торцу, за которым на двадцати матрасах, прожухлых и провонявших от долгих лет, спала Лера. В пристройке были остатки угля с тех недавних времен, когда в бараках топили сами (лишь с прошлого года у них в поселке дымила небольшая котельная), — на этом вот окаменевшем угле, на выданных мне Лерой трех соломенных матрасах я каждую ночь укладывался спать. Пристройка была невелика, мне по пояс. Так что входил я в нее почти по_собачьи. Вбирался. Влезал. Смешно вспомнить — однажды, замерзший, я вот так на четвереньках с разбега влез в пристройку и с ходу попал прямо в верхний разорвавшийся матрас, в его солому. Я дрожал от холода, не стал ни выбираться из матраса, ни менять положение тела, так и уснул. Какая разница!
   Если войти в барак, слева были комнаты, а справа — стена с рядом крохотных окон. Первая комната, как водится, — общий рукомойник. Далее комната «семейного», то есть обзаведшегося здесь семьей, бывшего зека. Далее жил второй «семейный», затем инвалиды, затем комната двух уже сильно состарившихся, белоголовых бывших зеков, их звали «деды», и лишь затем следовала та шумная, где жили Василий и его трое сотоварищей, а уже за ними — последняя комната, бывшая складская, или кладовая, в которой поселили на матрасах Леру. А еще через полметра, но за стеной (и уже входить с другой стороны, с улицы) была пристройка к бараку — ларь, в котором спал я.