Страница:
А за ней, казалось, пошли и пошли люди; некая сила вела их, как сила памяти, и вот они семьями, полусемьями, оставшейся горсткой родни, парами или в одиночку пришли сюда все почему-то в одно (словно бы поминальное) время. Они появились со стороны дороги, и все прибывали и прибывали, числа им нет — их головы в шляпах, в кепках, в платках и непокрытые тоже, мужские, женские лица и мелкие издалека лица детей. Общий поток, но толчеи нет. Некоторые из них с палками, с клюками стариковскими, некоторые пытаются сесть и отдохнуть хоть на миг. Они рассредоточиваются по огромной плоскости горы, и вроде бы должно им стать просторнее, если одни идут влево, другие прямо и чуть влево, а третьи вправо меж холмиками — но в то же время люди прибывают и прибывают вновь, так что они идут и теснятся как прежде. Но только-только они посетили своих, посидели у холмика, помолчали, и, дав отдых ногам, только хотели встать и двинуться в обратный путь, как гора сама вдруг накренилась, увеличила свой и без того заметный наклон, и, не различая в прошлом времени их вины или их причастности, ссыпала людей со своих ровных валов, стряхнула с себя и выпихнула вновь в их настоящее, не приняв их заверений, их покаянных слов. Такая обман-гора. Глянул — и уже никого там, где были тыщи и тыщи.
Только бабуся. (Только одинокое пятнышко ее темного платка.)
И теплый день...
Я докурил очередную, а Анна Романовна как раз поднялась с земли. Она заметила меня, приветливо кивнула. Улыбка ее была осторожна, слепа: «Добрый день». — И я ответил, уже поравнявшись с ней: «Добрый день, Анна Романовна!»
Вместе мы вернулись в поселок.
Дорогой хотелось что-то сказать, и я заговорил о Лере, что было для меня самого неожиданно; столько времени помалкивал, а тут перед самым отъездом вдруг сказал:
— Лере надо бы учиться, Анна Романовна. Что ж она здесь сидит — учебный год начался.
Я сказал просто, как сказал бы участливый родственник.
Анна Романовна тихо ответила:
— Да, да, надо бы ей учиться.
Когда пришли в дом, там была приехавшая Лера — она нас уже ждала, приготовила чай. К чаю сушки.
Мы сели. И опять все у них происходило тихо, приглушенно, и так много доброты было в их тишине. Лера налила нам в чашки. Сушки лежали на круглой плетенке в середине стола. Я молчал — я думал, вот-вот возникнет разговор. Но разговор не возник. Мы пили чай, а когда стемнело, Лера принесла от хозяев свечу с низеньким подсвечником. И словно бы повторилось чаепитие в их московской квартире, только вместо домашнего печенья были сушки, и я так же робко, осторожно протягивал руку к плетенке на середине стола. Пламя свечи чуть колебалось. Лера негромко рассказывала Анне Романовне, что, пока нас не было, она помыла полы и что привезла Анне Романовне из Новостройного продукты, положила там-то и там-то. И вновь во мне шевельнулось желание хотя бы косвенно напомнить о начавшихся в Москве лекциях. Но я увидел Леру, величаво разливающую чай, ее спокойные руки, увидел спокойные сомкнутые губы Анны Романовны, тихое, умиротворенное ее лицо — и устыдился. Им было хорошо. И не нужно мне было вмешиваться. Я попросил еще чаю. Лера подлила и спросила у меня, есть ли уже билет и скоро ли еду, — я ответил: «Скоро».
Заглянула на миг хозяйка дома, железнодорожница, и сказала, что дали свет и что мы можем не сидеть при свече. И ушла. Но Лера свет не включила. И тут я вспомнил, чего еще не хватало в нашем общении — того портрета, который Анна Романовна однажды мне показала. Я шепнул Лере: «Хочешь, я привезу вам через какое-то время портрет отца?» — «Не надо. Мы сами».
Вероятно, сны уже давно (всегда, всю жизнь?) скромненько стояли на пороге его сознания, стояли там робко, не пытаясь войти. Иногда они заглядывали в дверь на миг, появлялись, но отец не придавал им значения, как не придают им значения все сильные люди («Приснится же чушь!..»), — отец смеялся, он был тогда полновластным хозяином этой большой квартиры.
И вдруг, едва он постарел, — они отыскали свой вход. И теперь ночь за ночью отец в муках.
Днем он, конечно, наводит в себе порядок. И более того, он уже сам призывает эти дурные мысли, хотел бы с ними разобраться, но они-то ни в какую не признают готовых дневных разговоров, им только и надо дождаться ночи, дождаться его слабости — и ворваться. Пусть притихнет. Пусть только склонит голову на подушку. И ворвавшись, они торжествуют, бесчинствуют и воют, кричат, носятся, свирепствуют, ликуют среди ночи, и он ничего не может с ними поделать.
И если он не считался со своими снами тогда, теперь сны не считаются с ним. Да, да, он уже размышляет о том, что это — некое отмщение, но ведь отмщение только и начинается с понимания, что не задаром.
Отец не обязательно предвосхищает меня, мое будущее, мою старость — и все же я думаю об этом. В родственности есть тень, темная сторона: узнавание себя. Я бы намного больше жалел отца, я бы больше (и понятнее) ему сострадал бы, я бы и любил его яснее, не будь он мне родным человеком, слишком родным.
Но зато у моей любви к нему есть лицо, есть выражение лица, есть глаза на этом лице.
Сбившийся со следа артели Леша-маленький однажды ночью увязался за грабителями. Те уходили, а Леша всю ночь шел за ними, не зная, за кем он так спешит и кого догоняет. Он шел и шел. А они, обобравшие церковь грабители (их было двое), посчитали, что по пятам за ними стелется кто-то, их выследивший, погоня, а за выследившим, мол, как всегда, идут поселковские злые мужики с дубьем. Они уходили все быстрее. Но на вторую ночь их охватил жуткий страх: они не могли поверить, что кто-то с такой страстью, с такой яростной настойчивостью гонится за ними, за обычными ворами. На вторую и особенно на третью ночь преследования они решили, что это ангел-мститель. С развевающимися белыми волосами бежал отрок за ними с горы на гору, простирая к ним руки. Опытные, они сумели на какое-то время запутать следы. Они укрылись в потаенную сторожку, жили там в темноте, на сухарях, не жгя огня. А отроческого вида ангел-мститель все кружил и кружил около, чуя, что они близко. Притом он все звонче звал их: «Подождите меня! Подождите!» Мистический ужас одолел их, оба сошли с ума. Днем и ночью они слышали зовущий голос. А ночами то там, то здесь появлялся небольшой костер обогревающегося Леши-маленького: стерегущий их огонь.
Они и подумать не смели пройти с той стороны, где Леша, но с другой стороны вздымалась гора. Они рискнули: влезли — но дальше им надо было спускаться с отвесной скалы, и при спуске оба, конечно, разбились. Они упали, но и тут упали не на землю, а на другую (несколько ниже расположенную) скалу, на квадратный ее уступ — на такой вот они оказались крутизне, связанные одной веревкой в момент спуска, сошедшие оба с ума. Они погибли мучительной смертью, приняв ее как кару за осквернение церкви и крича от боли переломанных ребер, переломанных рук, ног на той небольшой скальной площадке — на уступе. До наших дней на изрядной той высоте лежат два вымытых дождями скелета, так и застрявшие в расщелине.
Подобраться туда нельзя, но разглядеть их с верхней горы (она выше, но доступнее) можно, что мы часто и делали в детстве, пугая друг друга. И если в наши дни пролететь на рейсовом вертолете в направлении элеватора у речушки Араховки, вблизи перевала, где скалы становятся нагими, вертолетчик, если он в настроении, обязательно покажет на уступ скалы с правой стороны, обратит внимание на две горстки выбеленных ветрами костей. Вертолетчик охотно показывает достопримечательность. Но многие пассажиры уже и сами знают, когда выглянуть и посмотреть в окно. Возникла легенда, рассказец из присосавшихся, о том, что не все тут, мол, ясно и просто и что один, мол, из скелетов — женский. Легенды о любви самые живучие, хотя и не самые сильные. И уже досочинена кем-то душераздирающая история о двух любящих сердцах, бежавших то ли с сибирской каторги, то ли с хутора старообрядцев. Любовь перехватывает смерти, переосмысляет, приспосабливает под себя, наполняет чувственными подробностями (торжество жизни?!), и вот уже мало кому интересно слушать про какого-то Лешу-маленького, умевшего ладонями, локтями и особенно шрамами кривых своих рук находить золотоносный песок.
Вариант более прозаичен. Когда Леша-маленький по ошибке своей нагонял грабителя, тот был на лошади, но уйти далеко не мог, так как лошадь еле ступала, была вконец отощавшая, может быть, больная и при ней жеребенок. Куда спешил и что содеял грабитель — неизвестно, Леша-маленький нагнал его через два дня на третий и только теперь, нагнав, увидел, что ошибся и что это вовсе не артельщики шли по взгорью, шумно колыша кусты. Шел один человек, притом что человек злой. Он ведь по взгорью уходил от погони, он торопился. В злобе он вдруг накинулся на Лешу, хотел убить, но Леша ему сказал: не делай этого, меня бог любит, мучает меня, но любит. Так он сказал убийце. «Бог?» — тот с усмешкой взглянул Леше в глаза, однако увидел там не жалостливую слезу (слезам он не верил), а тот голубой туман, стоячую в глазах белесо-голубую муть, что так удивляла да и пугала людей. Он отвел свой удар. Но ведь заряд злости выйти из него так просто не мог. И тогда он подошел к своей плохонькой, загнанной лошади и ударил ее. Еще два раза ударил. И забил. Лошадь упала и встать уже не смогла. А он пошел куда-то дальше, своим путем. Сам понес свой мешок. Жеребенок остался при лошади. Лошадь уже хрипела и отбрыкивала жеребенка, потом после судороги затихла. А жеребенок лизал ей бока, потом стал облизывать ее морду, ее губы. И лизал ей мертвые глаза, отчего глаза приоткрывались, показывали на миг голубизну и опять закрывались.
Леша сидел возле них на корточках — смотрел на лошадь, на жеребенка. Он часто видел смерть и не боялся ее. Он только очень устал, потому что, отставший, бежал так долго, а оказалось, бежал не в ту сторону.
Леша-маленький был среднего роста. Даже чуть длинный (уже тянущийся подросток), худой, с красивым лицом, прямым носом, спадающими вперед светлыми волосами, с малым числом зубов и заикающийся, хотя и несильно. Первые, начальные слова он выговаривал с запинкой.
Есть известное самодовольство — считать себя принадлежащим к отряду, к колонне, к артели, которые, внутри себя притираясь, шагают правильно и в меру быстро. А вот этих, иных, считать отставшими.
«Донимает сон — потому что донимает память? Вы уверены? Но что же такое особенное было в его памяти, чего он не захотел бы мне рассказать?» — повторил я вопрос негромко.
«О! вы не знаете стариков!» — ответил психиатр, шевельнул губами, шепнул мне, когда мы уже выходили из его кабинета.
А чуть впереди шагал мой отец, старый человек, ничего не таивший и не прятавший, но лишившийся чего-то очень важного, милосердного (лишившийся, быть может, давно, но только в стариковские, в слабые свои дни ощутивший, чего он лишился).
И опять он звонил всю ночь. В два часа и в четыре. Потом в половине шестого. До конца дней своих будет он догонять эту переполненную людьми грузовую машину.
Замечательный вечер! Я приехал, когда отец чистил рыбу — это были две рыбешки, которые он «сам поймал», просидел все утро с удочкой и обловил соседа (тот зазвал его на рыбалку, похваливался дорогой, но сам-то поймал одну).
С этими двумя рыбешками, руки в чешуе, нож в чешуе, даже шея с прилипшими чешуйками, отец был замечателен, добр, человечен. Он сказал, что, поймав вторую рыбешку, уже не мог больше ловить и только вспоминал жену — мою мать. И над речкой туман, туман...
— Ты хоть понимаешь? Ты хоть меня понимаешь? — переспрашивал он, а я понимал его в эту минуту так ясно, чисто, так невыразимо (словами), что только молча кивал, кивал. Он в это время бросил на сковородку свои две рыбки. И дух горячего масла заполнил его кухоньку, мы молча улыбались, и все это вместе было счастьем, но почему-то казалось счастьем не про нас, не с нами — казалось, что это былые, счастливые наши дни.
Кусты отцовской смородины К. не замечает. Ему кажется, что здесь так много свободной земли. После своей дачи для него всюду здесь — пустота. (А там березы. Там целый гектар с обилием садовых цветов и угодий: овощи, клубника, десятки яблонь.)
— Какая здесь воля! — говорит К. отцу.
Перед отъездом из Новостройного последние ночи я спал чутко. За моей пристройкой негромко, но вполне слышно гудел и перемещался ветер, он тянул сквознячком по полу барака, огибал воздушной волной репродукторы-тарелки, да мышь там скреблась, да раз в ночь, иногда два, тоненько и чувственно вскрикивал Василий.
Я уезжал; из Новостройного я ехал долго на грузовой, потом поездом. У вагонного окна, присмиревший, я смотрел на мелькающие сосны и холмы; подперев голову рукой, я прихлебывал дорожный чай, пахнущий угольком, — а Леша-чуящий (в своем времени) поспешал за бородатыми искателями золота. Поезд все прибавлял. И когда я, взобравшись, уже спал на верхней полке, Леша наконец тоже нагонял спящую артель и среди ночи, зазябший, не став даже есть, лез в тепло тел.
Так повелось, что Федяич привел и держал при себе бабу, которую как-то сговорил и таскал теперь за собой всюду, и кормил ее, конечно, на общие артельные деньги. Артельщики были недовольны, но вслух ему сказать не смели, кулачище-то — во!.. С тем большим удовольствием бородатые кряжистые мужики отыгрывались за свое подневольное молчание и мало-помалу потешались, когда стало ясно, что баба вдруг впала в жалость к этому убогому (бабу разве поймешь, баба жалела!), особенно же посмеивались, когда посреди ночи Федяич обнаружил, что в шаге от него она спит в обнимку с прибежавшим и замерзшим Лешей-маленьким, а маленькому-то уже семнадцатый шел годок. Федяич тогда сделался свиреп. Федяич так кричал на него среди ночи. Артельщики проснулись и со сна тоже кричали. А Леша только моргал глазами, не понимал. Но бить его, паренька убогого и для дела нужного, было, конечно, грешно, разве кровь пустить, и Федяич двинул его стылым кулаком легонько.
Он понимал, что малец лишь с холода, с полусна полез к ней и прижался, он бы и в хлев теплый полез, лишь бы в теплый. Федяич понимал, но артельщики посмеивались, и надо ж было сколько-то себя показать.
— Н-ны... Больно-оо, — утирал разбитый нос Леша.
Особенно много тех людей приходило откуда-то с Волги, рыжеволосых, широколицых и напористых. Они любили посмеяться, смех у них был раскатистый, громкий и искренний. «Ге-ге-ге-ге...» — а глаза при этом совсем не смеются, рот распахнут, лучи у глаз, а в их светлых глазах пусто. Они ходили с кирками, с лопатами, с промывочным ковшом и с одним-единственным вопросом:
— Где?
За ними шли местные, наши, худшие из наших, кто за самородное местечко продал бы кости своей старой матери.
Но всех их — как пришлых, так и непришлых — интересовал тот длинный подросток, бегавший за артелью, дурной, но чуящий. Побаивались они его рук.
В горах к нему подошли трое, когда он сидел один, отставший. Вечер, но было еще светло, а он сидел на пригорке (устал он) и смотрел вниз — на петлявшую дорогу. Было тепло. Был закат. «Бог в помощь, Алексей». «Здравствуйте». Они сели рядком ужинать, а он прилег, валялся на земле, потому что весь день на ногах, с горы на гору. Выпили. Вынимали снедь из мешков. «Как золотишко? — спрашивали они. — Ищут золотишко твои замечательные руки?» Еды у Леши было в обрез, так что они его покормили. Дали балыка и дали икорки. А потом вдруг появилась веревка — он вскочил; но тот, что справа, успел удержать его за ноги; когда его вязали, Леша изловчился, схватил камень, ударил камнем, бил, бил, ухо в кровь и затылок в кровь, но тот удержал его бьющиеся ноги, здоровенный был, обливался кровью и держал. «Нет у меня золота, ничего нету, братцы!» — кричал Леша. «А мы знаем, что нету». Они его связали, затем ломиком перебили ему чуящие руки.
Они были деловиты, все трое. Для достоверности они помяли и пощупали, даже прощупали насквозь — перебиты ли кости? — те самые, криво сросшиеся и чуящие кости — перебиты ли? — убедившись, они все же потыкали еще ножиком в мягкое, чтобы и жилки в том месте понадрезать. Он потерял сознание. Они развязали его и ушли. Они оставили еды. Балыка. И икорки. И воды тоже. Чтобы не умер.
Какая-то древняя старуха приютила его на время. И выходила. Те трое не хотели греха на душу: убить не хотели. Они только хотели, чтоб не искал он золота, хотели сами искать и сколько-то найти — а как можно найти после него? как можно найти, когда идешь по той же тропе и когда впереди человек, который чует? — они надеялись, может, кости его срастутся наново и, так сросшись, потеряют способность слышать. Им ведь тоже хотелось находить песок.
Станица на пути попалась Леше удачно. Он тогда слишком намучился — он еле добрел, станица была совсем маленькая, где-то под Косыртью. Зато прямо у дороги стояла древняя старуха, знахарка. Когда Леша подходил к ее домику, старуха испугалась. Тогда он ей, как мог, заулыбался. Было раннее утро. И старуха увидела, что он совсем еще молодой и что глаза у него детские, голубые. Он еле шагал. Он шел, выставив вперед перебитые кости, чтобы не задевать ими о самого же себя при ходьбе. Она спросила:
— Кто ты?
И еще спросила, не разглядев:
— Что это несешь ты?
— Свои руки. — И улыбался, чтобы она перестала пугаться.
У Василия было в ходу презрительное выражение:
— Ну вы! — говорил он, браня любителей домино. Он как-то особенно вязался к игравшим, и одним из его удовольствий было идти вдоль барака к двум составленным столам и угрожающе кричать тем, кто в субботнее спокойное утро сидел, одеревенев, за этими столами и тихо дуплился: — Ну вы!..
Именно субботним утром, не в силах усидеть в четырех стенах, Василий выходил из барака и сразу же приставал: круговым движением руки он смешивал доминошные костяшки, и тогда кто-то на него замахивался (или материл), а Василий, в свою очередь, замахивался на того и показывал кулак (и тоже материл). Но драки не случалось. На поселении могли прибавить срок, и кто же захочет драться, когда осталось отбывать, или, как они говорили, отживать, год-два — и домой!
Так что Василий безнаказанно ходил вдоль столов и куражился, а если драка все же случалась, то случалась быстро, почти мгновенно и всегда вечером, в темноте (с той стороны, где барачные фонари — их было два — не светили), — тогда Василий возвращался с огромным синяком на физиономии и полночи в бараке буянил: «Г-гад! Он ведь по ребрам бил, подло бил!.. Но я ж завтра его по фингалу отыщу — я ж ему тоже врезал, у-уу, гад!»
И всю ночь с субботы на воскресенье побитый Василий не мог успокоиться, и тогда он еще больше хотел поговорить о жизни, повспоминать былое — всю ночь из приотворенного окна барака доносились его пьяные (подчас трогательные) разглагольствования, а то и пение с дружками по комнате, с простоватыми бывшими зеками, которые, возможно, сами его и побили. Жизнь как жизнь. Возможно, Василий растерялся, не зная, откуда и за что на него свалилось с неба такое чудо, как Лера. Он не знал, что делать с чудом. Разглагольствуя, он отнюдь не щадил и Леру: «Да что мне она — да отдам ее тебе, Серега, на раз, сам отдам, да запросто! да что ж бабешка значит против дружбы нашей и прожитых вместе лет! мы ж корки сухие глодали! пол-цигаркой делились! да что Лерка-Лерочка, да и поить ее не надо — скажу, что ты мне друг, кореш и что тоже много пострадал. Она хорошая, сама посочувствовать умеет. И жалостливая, ей-богу!..»
— У нас нет никакого права говорить о его прегрешениях в прошлом! — восклицал я.
— Ни малейшего! Он был на нарах, понимаешь, на нарах! — восклицала Лера.
Набросив пиджак на плечи по моде тех лет, к играющим в домино приближался Василий и говорил:
— Ну вы!..
А наши (Леры и мое) сердца замирали. Мы следили за сильной, мускулистой рукой Василия — он водил ею возле костяшек домино, неужели смешает?! ах, не надо бы ему! игроки всегда злы! — а он все водил и водил рукой по воздуху, кружил над костяшками домино, над примитивной игрой, честно выстроенной в линию, и один из бывших зеков (иногда это был скучавший за домино милиционер) говорил:
— Васька, не балуй!
Рука Василия не каждый раз смешивала их костяшки; покружив в воздухе, попугав играющих и заставив их несколько понервничать за момент игры, рука поднималась от стола кверху, однако не для того, чтобы оставить играющих наконец в покое, — Василий вдруг снимал, сдергивал (уже обеими своими руками) с голов играющих фуражки и менял их местами. Головы были разные, на здоровенную башку он напяливал маленькую пошлую кепочку, а мелкая головка зека, что сидел напротив, мгновенно тонула в огромной милицейской фуражке.
— Ну вы!.. — говорил Василий и уходил (к своему грузовику), это субботнее действо с фуражками было последним, что я там запомнил.
В субботу я и уехал.
Ранним утром я сел в кабину грузовика, за руль сел Василий, а с другой стороны от меня, придерживая на коленях мой чемоданчик, села Лера — втроем мы так и ехали, согласно подпрыгивая на ухабах и касаясь друг друга плечами. И всякий шедший навстречу по поселку бывший зек или местный житель мог видеть этот традиционно завершающий общий план — три лица за стеклом мчащегося грузовика. Машина прыгала по ухабам, и три лица за ветровым стеклом смещались вдруг в одну сторону, три головы вжимались одновременно в плечи, притом что один из троих (Василий) крутил руль.
Когда поезд тронулся, я видел из окна вагона, как они оба, Лера и Василий, остались на перроне («Не приезжай больше», — шепнула мне Лера). С ними вместе, вытянувшись вдоль железнодорожных путей, остались там и сосны, и пригорки, и замечательная плато-гора, которую я увидел из окна вагона получасом позже. По ощущению нельзя было сказать, что меня прогнали. Меня словно отправили в свой путь. И больше я не был в том времени — во времени Леры, Василия и Анны Романовны, склонившейся над могилой.
Возвратившийся в Москву, полный остаточной горечи и не знающий, с чего начинать жить, я снова взялся за повесть. Это понятно. Чувство потери (и своей потерянности) монотонно, тупо мучило меня день за днем. Леша-маленький сделался вдруг в моей тетрадке куда большим, чем просто отстававший подросток. Я жил им. Я писал, дело пошло; и вот я гнал страницу за страницей, как одержимый. Я так редко ходил на лекции; я не жил, я словно скользил с дня на день своим пока еще невесомым телом, я только и думал теперь о той минуте, как приношу повесть в «Новый мир» и как сам Твардовский ее одобряет.
Я кое-как сдал зимнюю сессию. (Да, да, я принесу повесть в отдел прозы и, будучи твердо, максималистски настроенным, скажу, что хочу, чтобы ее прочел Александр Трифонович, я слышал, что он сам читает начинающих. Мол, знаю, что он очень занят, но готов сколько надо ждать.)
Как всякий начинающий литератор, торопящийся принести первую повесть в журнал, я полагал, что повесть моя непременно неплоха, и что даже очень неплоха, и что ее поймут, оценят, напечатают — и вот уже я, имярек, буду причастен к сонму имен тогдашних авторов «Нового мира». Я не знал иерархии тех имен, не знал, кто побольше и кто поменьше — сияние имен было равным, равно прекрасным! И потому без каких бы то ни было разделений и оговорок я представлял себе, что буду причастен к миру имен Яшина, Овечкина, Эренбурга, Семина, Шукшина, Тендрякова, Абрамова[1] и других, притом что неназванность других не является ничуть их умалением, а лишь известной невозможностью всех назвать. Мир имен был огромен; мир был един.
Но это же немыслимо, это же бред! — говорил себе я, совсем молодой человек, только-только начинающий, — это же немыслимо, это же какое счастье!.. Но почему же немыслимо, но почему же бред, говорил себе я, совсем молодой человек, написавший первую повесть; напротив, именно так и бывает, и судьба литературная — это судьба, и начинаются же с чего-то причастность и приход.
Именно в те дни я заказал как-то разговор с отцом и долго рассказывал по междугородному телефону о новомировской прозе и о смелом, бескомпромиссном искусстве вообще, так что отец, крепкий тогда, сильный, умеющий посмеяться, спросил: «Ты что, звонишь бесплатно?» И помню, как возмущенно я ему возразил: «Батя, неужели мы о деньгах?..»
Повесть завершалась, писались последние страницы. Ночью я уходил вон из общежития: не мог спать. Я бродил по аллее молодых топольков (сейчас это чудовищные деревья-шпили, прокалывающие небо и невыносимо забивающие шоссе и всю округу пухом) — я бродил усталый, переполненный и мысленно разговаривал с Лерой, жаловался, корил ее в неверности и тут же ей говорил, что это ты, ты, ты дала мне силы написать повесть, ведь я по-новому увидел свои горы, свою Безымянку, свой шиповник — ведь теперь только я узнал, что я любил.
Я беседовал с ней, рассказывал о том, как помалу пишется повесть, как спешит с горы на гору за артелью старателей чуящий подросток, и Лера мне отвечала, та Лера, прежняя, отвечала мне — да, милый, да, да.
Я спешил с повестью и словно бы предчувствовал, что журналу «Новый мир» в прежнем его качестве оставалось существовать совсем недолго. Не стану ни нагнетать, ни даже удваивать ощущение, рассказывая о тех событиях, моя задача проще, камернее, но все же скажу о том чувстве растерянности и подавленности (довольно типичном для восторженного молодого человека тех лет), которое я испытал, когда принес наконец повесть в «Новый мир» и узнал, что Твардовского там уже нет. «Как нет?.. Но он же был». «Вот именно», — ответили мне. Объяснили — и тогда я ушел, держа папку с повестью в руках, я и не подумал ее там оставить. Ощущение потери мигом сомкнулось с потерей Леры, боль стала острой, личной — и вот я шел, шел, шел, а потом, пройдя переулок и повернув, возле какой-то урны стал рвать первую свою повесть; я был в возрасте, когда повести сжигают или когда их рвут прямо на улице, а она плохо рвалась, руки ли вдруг ослабели или бумага была жесткой, — и тогда я просто ее выбросил.
Только бабуся. (Только одинокое пятнышко ее темного платка.)
И теплый день...
Я докурил очередную, а Анна Романовна как раз поднялась с земли. Она заметила меня, приветливо кивнула. Улыбка ее была осторожна, слепа: «Добрый день». — И я ответил, уже поравнявшись с ней: «Добрый день, Анна Романовна!»
Вместе мы вернулись в поселок.
Дорогой хотелось что-то сказать, и я заговорил о Лере, что было для меня самого неожиданно; столько времени помалкивал, а тут перед самым отъездом вдруг сказал:
— Лере надо бы учиться, Анна Романовна. Что ж она здесь сидит — учебный год начался.
Я сказал просто, как сказал бы участливый родственник.
Анна Романовна тихо ответила:
— Да, да, надо бы ей учиться.
Когда пришли в дом, там была приехавшая Лера — она нас уже ждала, приготовила чай. К чаю сушки.
Мы сели. И опять все у них происходило тихо, приглушенно, и так много доброты было в их тишине. Лера налила нам в чашки. Сушки лежали на круглой плетенке в середине стола. Я молчал — я думал, вот-вот возникнет разговор. Но разговор не возник. Мы пили чай, а когда стемнело, Лера принесла от хозяев свечу с низеньким подсвечником. И словно бы повторилось чаепитие в их московской квартире, только вместо домашнего печенья были сушки, и я так же робко, осторожно протягивал руку к плетенке на середине стола. Пламя свечи чуть колебалось. Лера негромко рассказывала Анне Романовне, что, пока нас не было, она помыла полы и что привезла Анне Романовне из Новостройного продукты, положила там-то и там-то. И вновь во мне шевельнулось желание хотя бы косвенно напомнить о начавшихся в Москве лекциях. Но я увидел Леру, величаво разливающую чай, ее спокойные руки, увидел спокойные сомкнутые губы Анны Романовны, тихое, умиротворенное ее лицо — и устыдился. Им было хорошо. И не нужно мне было вмешиваться. Я попросил еще чаю. Лера подлила и спросила у меня, есть ли уже билет и скоро ли еду, — я ответил: «Скоро».
Заглянула на миг хозяйка дома, железнодорожница, и сказала, что дали свет и что мы можем не сидеть при свече. И ушла. Но Лера свет не включила. И тут я вспомнил, чего еще не хватало в нашем общении — того портрета, который Анна Романовна однажды мне показала. Я шепнул Лере: «Хочешь, я привезу вам через какое-то время портрет отца?» — «Не надо. Мы сами».
Вероятно, сны уже давно (всегда, всю жизнь?) скромненько стояли на пороге его сознания, стояли там робко, не пытаясь войти. Иногда они заглядывали в дверь на миг, появлялись, но отец не придавал им значения, как не придают им значения все сильные люди («Приснится же чушь!..»), — отец смеялся, он был тогда полновластным хозяином этой большой квартиры.
И вдруг, едва он постарел, — они отыскали свой вход. И теперь ночь за ночью отец в муках.
Днем он, конечно, наводит в себе порядок. И более того, он уже сам призывает эти дурные мысли, хотел бы с ними разобраться, но они-то ни в какую не признают готовых дневных разговоров, им только и надо дождаться ночи, дождаться его слабости — и ворваться. Пусть притихнет. Пусть только склонит голову на подушку. И ворвавшись, они торжествуют, бесчинствуют и воют, кричат, носятся, свирепствуют, ликуют среди ночи, и он ничего не может с ними поделать.
И если он не считался со своими снами тогда, теперь сны не считаются с ним. Да, да, он уже размышляет о том, что это — некое отмщение, но ведь отмщение только и начинается с понимания, что не задаром.
Отец не обязательно предвосхищает меня, мое будущее, мою старость — и все же я думаю об этом. В родственности есть тень, темная сторона: узнавание себя. Я бы намного больше жалел отца, я бы больше (и понятнее) ему сострадал бы, я бы и любил его яснее, не будь он мне родным человеком, слишком родным.
Но зато у моей любви к нему есть лицо, есть выражение лица, есть глаза на этом лице.
Сбившийся со следа артели Леша-маленький однажды ночью увязался за грабителями. Те уходили, а Леша всю ночь шел за ними, не зная, за кем он так спешит и кого догоняет. Он шел и шел. А они, обобравшие церковь грабители (их было двое), посчитали, что по пятам за ними стелется кто-то, их выследивший, погоня, а за выследившим, мол, как всегда, идут поселковские злые мужики с дубьем. Они уходили все быстрее. Но на вторую ночь их охватил жуткий страх: они не могли поверить, что кто-то с такой страстью, с такой яростной настойчивостью гонится за ними, за обычными ворами. На вторую и особенно на третью ночь преследования они решили, что это ангел-мститель. С развевающимися белыми волосами бежал отрок за ними с горы на гору, простирая к ним руки. Опытные, они сумели на какое-то время запутать следы. Они укрылись в потаенную сторожку, жили там в темноте, на сухарях, не жгя огня. А отроческого вида ангел-мститель все кружил и кружил около, чуя, что они близко. Притом он все звонче звал их: «Подождите меня! Подождите!» Мистический ужас одолел их, оба сошли с ума. Днем и ночью они слышали зовущий голос. А ночами то там, то здесь появлялся небольшой костер обогревающегося Леши-маленького: стерегущий их огонь.
Они и подумать не смели пройти с той стороны, где Леша, но с другой стороны вздымалась гора. Они рискнули: влезли — но дальше им надо было спускаться с отвесной скалы, и при спуске оба, конечно, разбились. Они упали, но и тут упали не на землю, а на другую (несколько ниже расположенную) скалу, на квадратный ее уступ — на такой вот они оказались крутизне, связанные одной веревкой в момент спуска, сошедшие оба с ума. Они погибли мучительной смертью, приняв ее как кару за осквернение церкви и крича от боли переломанных ребер, переломанных рук, ног на той небольшой скальной площадке — на уступе. До наших дней на изрядной той высоте лежат два вымытых дождями скелета, так и застрявшие в расщелине.
Подобраться туда нельзя, но разглядеть их с верхней горы (она выше, но доступнее) можно, что мы часто и делали в детстве, пугая друг друга. И если в наши дни пролететь на рейсовом вертолете в направлении элеватора у речушки Араховки, вблизи перевала, где скалы становятся нагими, вертолетчик, если он в настроении, обязательно покажет на уступ скалы с правой стороны, обратит внимание на две горстки выбеленных ветрами костей. Вертолетчик охотно показывает достопримечательность. Но многие пассажиры уже и сами знают, когда выглянуть и посмотреть в окно. Возникла легенда, рассказец из присосавшихся, о том, что не все тут, мол, ясно и просто и что один, мол, из скелетов — женский. Легенды о любви самые живучие, хотя и не самые сильные. И уже досочинена кем-то душераздирающая история о двух любящих сердцах, бежавших то ли с сибирской каторги, то ли с хутора старообрядцев. Любовь перехватывает смерти, переосмысляет, приспосабливает под себя, наполняет чувственными подробностями (торжество жизни?!), и вот уже мало кому интересно слушать про какого-то Лешу-маленького, умевшего ладонями, локтями и особенно шрамами кривых своих рук находить золотоносный песок.
Вариант более прозаичен. Когда Леша-маленький по ошибке своей нагонял грабителя, тот был на лошади, но уйти далеко не мог, так как лошадь еле ступала, была вконец отощавшая, может быть, больная и при ней жеребенок. Куда спешил и что содеял грабитель — неизвестно, Леша-маленький нагнал его через два дня на третий и только теперь, нагнав, увидел, что ошибся и что это вовсе не артельщики шли по взгорью, шумно колыша кусты. Шел один человек, притом что человек злой. Он ведь по взгорью уходил от погони, он торопился. В злобе он вдруг накинулся на Лешу, хотел убить, но Леша ему сказал: не делай этого, меня бог любит, мучает меня, но любит. Так он сказал убийце. «Бог?» — тот с усмешкой взглянул Леше в глаза, однако увидел там не жалостливую слезу (слезам он не верил), а тот голубой туман, стоячую в глазах белесо-голубую муть, что так удивляла да и пугала людей. Он отвел свой удар. Но ведь заряд злости выйти из него так просто не мог. И тогда он подошел к своей плохонькой, загнанной лошади и ударил ее. Еще два раза ударил. И забил. Лошадь упала и встать уже не смогла. А он пошел куда-то дальше, своим путем. Сам понес свой мешок. Жеребенок остался при лошади. Лошадь уже хрипела и отбрыкивала жеребенка, потом после судороги затихла. А жеребенок лизал ей бока, потом стал облизывать ее морду, ее губы. И лизал ей мертвые глаза, отчего глаза приоткрывались, показывали на миг голубизну и опять закрывались.
Леша сидел возле них на корточках — смотрел на лошадь, на жеребенка. Он часто видел смерть и не боялся ее. Он только очень устал, потому что, отставший, бежал так долго, а оказалось, бежал не в ту сторону.
Леша-маленький был среднего роста. Даже чуть длинный (уже тянущийся подросток), худой, с красивым лицом, прямым носом, спадающими вперед светлыми волосами, с малым числом зубов и заикающийся, хотя и несильно. Первые, начальные слова он выговаривал с запинкой.
Есть известное самодовольство — считать себя принадлежащим к отряду, к колонне, к артели, которые, внутри себя притираясь, шагают правильно и в меру быстро. А вот этих, иных, считать отставшими.
«Донимает сон — потому что донимает память? Вы уверены? Но что же такое особенное было в его памяти, чего он не захотел бы мне рассказать?» — повторил я вопрос негромко.
«О! вы не знаете стариков!» — ответил психиатр, шевельнул губами, шепнул мне, когда мы уже выходили из его кабинета.
А чуть впереди шагал мой отец, старый человек, ничего не таивший и не прятавший, но лишившийся чего-то очень важного, милосердного (лишившийся, быть может, давно, но только в стариковские, в слабые свои дни ощутивший, чего он лишился).
И опять он звонил всю ночь. В два часа и в четыре. Потом в половине шестого. До конца дней своих будет он догонять эту переполненную людьми грузовую машину.
Замечательный вечер! Я приехал, когда отец чистил рыбу — это были две рыбешки, которые он «сам поймал», просидел все утро с удочкой и обловил соседа (тот зазвал его на рыбалку, похваливался дорогой, но сам-то поймал одну).
С этими двумя рыбешками, руки в чешуе, нож в чешуе, даже шея с прилипшими чешуйками, отец был замечателен, добр, человечен. Он сказал, что, поймав вторую рыбешку, уже не мог больше ловить и только вспоминал жену — мою мать. И над речкой туман, туман...
— Ты хоть понимаешь? Ты хоть меня понимаешь? — переспрашивал он, а я понимал его в эту минуту так ясно, чисто, так невыразимо (словами), что только молча кивал, кивал. Он в это время бросил на сковородку свои две рыбки. И дух горячего масла заполнил его кухоньку, мы молча улыбались, и все это вместе было счастьем, но почему-то казалось счастьем не про нас, не с нами — казалось, что это былые, счастливые наши дни.
Кусты отцовской смородины К. не замечает. Ему кажется, что здесь так много свободной земли. После своей дачи для него всюду здесь — пустота. (А там березы. Там целый гектар с обилием садовых цветов и угодий: овощи, клубника, десятки яблонь.)
— Какая здесь воля! — говорит К. отцу.
Перед отъездом из Новостройного последние ночи я спал чутко. За моей пристройкой негромко, но вполне слышно гудел и перемещался ветер, он тянул сквознячком по полу барака, огибал воздушной волной репродукторы-тарелки, да мышь там скреблась, да раз в ночь, иногда два, тоненько и чувственно вскрикивал Василий.
Я уезжал; из Новостройного я ехал долго на грузовой, потом поездом. У вагонного окна, присмиревший, я смотрел на мелькающие сосны и холмы; подперев голову рукой, я прихлебывал дорожный чай, пахнущий угольком, — а Леша-чуящий (в своем времени) поспешал за бородатыми искателями золота. Поезд все прибавлял. И когда я, взобравшись, уже спал на верхней полке, Леша наконец тоже нагонял спящую артель и среди ночи, зазябший, не став даже есть, лез в тепло тел.
Так повелось, что Федяич привел и держал при себе бабу, которую как-то сговорил и таскал теперь за собой всюду, и кормил ее, конечно, на общие артельные деньги. Артельщики были недовольны, но вслух ему сказать не смели, кулачище-то — во!.. С тем большим удовольствием бородатые кряжистые мужики отыгрывались за свое подневольное молчание и мало-помалу потешались, когда стало ясно, что баба вдруг впала в жалость к этому убогому (бабу разве поймешь, баба жалела!), особенно же посмеивались, когда посреди ночи Федяич обнаружил, что в шаге от него она спит в обнимку с прибежавшим и замерзшим Лешей-маленьким, а маленькому-то уже семнадцатый шел годок. Федяич тогда сделался свиреп. Федяич так кричал на него среди ночи. Артельщики проснулись и со сна тоже кричали. А Леша только моргал глазами, не понимал. Но бить его, паренька убогого и для дела нужного, было, конечно, грешно, разве кровь пустить, и Федяич двинул его стылым кулаком легонько.
Он понимал, что малец лишь с холода, с полусна полез к ней и прижался, он бы и в хлев теплый полез, лишь бы в теплый. Федяич понимал, но артельщики посмеивались, и надо ж было сколько-то себя показать.
— Н-ны... Больно-оо, — утирал разбитый нос Леша.
Особенно много тех людей приходило откуда-то с Волги, рыжеволосых, широколицых и напористых. Они любили посмеяться, смех у них был раскатистый, громкий и искренний. «Ге-ге-ге-ге...» — а глаза при этом совсем не смеются, рот распахнут, лучи у глаз, а в их светлых глазах пусто. Они ходили с кирками, с лопатами, с промывочным ковшом и с одним-единственным вопросом:
— Где?
За ними шли местные, наши, худшие из наших, кто за самородное местечко продал бы кости своей старой матери.
Но всех их — как пришлых, так и непришлых — интересовал тот длинный подросток, бегавший за артелью, дурной, но чуящий. Побаивались они его рук.
В горах к нему подошли трое, когда он сидел один, отставший. Вечер, но было еще светло, а он сидел на пригорке (устал он) и смотрел вниз — на петлявшую дорогу. Было тепло. Был закат. «Бог в помощь, Алексей». «Здравствуйте». Они сели рядком ужинать, а он прилег, валялся на земле, потому что весь день на ногах, с горы на гору. Выпили. Вынимали снедь из мешков. «Как золотишко? — спрашивали они. — Ищут золотишко твои замечательные руки?» Еды у Леши было в обрез, так что они его покормили. Дали балыка и дали икорки. А потом вдруг появилась веревка — он вскочил; но тот, что справа, успел удержать его за ноги; когда его вязали, Леша изловчился, схватил камень, ударил камнем, бил, бил, ухо в кровь и затылок в кровь, но тот удержал его бьющиеся ноги, здоровенный был, обливался кровью и держал. «Нет у меня золота, ничего нету, братцы!» — кричал Леша. «А мы знаем, что нету». Они его связали, затем ломиком перебили ему чуящие руки.
Они были деловиты, все трое. Для достоверности они помяли и пощупали, даже прощупали насквозь — перебиты ли кости? — те самые, криво сросшиеся и чуящие кости — перебиты ли? — убедившись, они все же потыкали еще ножиком в мягкое, чтобы и жилки в том месте понадрезать. Он потерял сознание. Они развязали его и ушли. Они оставили еды. Балыка. И икорки. И воды тоже. Чтобы не умер.
Какая-то древняя старуха приютила его на время. И выходила. Те трое не хотели греха на душу: убить не хотели. Они только хотели, чтоб не искал он золота, хотели сами искать и сколько-то найти — а как можно найти после него? как можно найти, когда идешь по той же тропе и когда впереди человек, который чует? — они надеялись, может, кости его срастутся наново и, так сросшись, потеряют способность слышать. Им ведь тоже хотелось находить песок.
Станица на пути попалась Леше удачно. Он тогда слишком намучился — он еле добрел, станица была совсем маленькая, где-то под Косыртью. Зато прямо у дороги стояла древняя старуха, знахарка. Когда Леша подходил к ее домику, старуха испугалась. Тогда он ей, как мог, заулыбался. Было раннее утро. И старуха увидела, что он совсем еще молодой и что глаза у него детские, голубые. Он еле шагал. Он шел, выставив вперед перебитые кости, чтобы не задевать ими о самого же себя при ходьбе. Она спросила:
— Кто ты?
И еще спросила, не разглядев:
— Что это несешь ты?
— Свои руки. — И улыбался, чтобы она перестала пугаться.
У Василия было в ходу презрительное выражение:
— Ну вы! — говорил он, браня любителей домино. Он как-то особенно вязался к игравшим, и одним из его удовольствий было идти вдоль барака к двум составленным столам и угрожающе кричать тем, кто в субботнее спокойное утро сидел, одеревенев, за этими столами и тихо дуплился: — Ну вы!..
Именно субботним утром, не в силах усидеть в четырех стенах, Василий выходил из барака и сразу же приставал: круговым движением руки он смешивал доминошные костяшки, и тогда кто-то на него замахивался (или материл), а Василий, в свою очередь, замахивался на того и показывал кулак (и тоже материл). Но драки не случалось. На поселении могли прибавить срок, и кто же захочет драться, когда осталось отбывать, или, как они говорили, отживать, год-два — и домой!
Так что Василий безнаказанно ходил вдоль столов и куражился, а если драка все же случалась, то случалась быстро, почти мгновенно и всегда вечером, в темноте (с той стороны, где барачные фонари — их было два — не светили), — тогда Василий возвращался с огромным синяком на физиономии и полночи в бараке буянил: «Г-гад! Он ведь по ребрам бил, подло бил!.. Но я ж завтра его по фингалу отыщу — я ж ему тоже врезал, у-уу, гад!»
И всю ночь с субботы на воскресенье побитый Василий не мог успокоиться, и тогда он еще больше хотел поговорить о жизни, повспоминать былое — всю ночь из приотворенного окна барака доносились его пьяные (подчас трогательные) разглагольствования, а то и пение с дружками по комнате, с простоватыми бывшими зеками, которые, возможно, сами его и побили. Жизнь как жизнь. Возможно, Василий растерялся, не зная, откуда и за что на него свалилось с неба такое чудо, как Лера. Он не знал, что делать с чудом. Разглагольствуя, он отнюдь не щадил и Леру: «Да что мне она — да отдам ее тебе, Серега, на раз, сам отдам, да запросто! да что ж бабешка значит против дружбы нашей и прожитых вместе лет! мы ж корки сухие глодали! пол-цигаркой делились! да что Лерка-Лерочка, да и поить ее не надо — скажу, что ты мне друг, кореш и что тоже много пострадал. Она хорошая, сама посочувствовать умеет. И жалостливая, ей-богу!..»
— У нас нет никакого права говорить о его прегрешениях в прошлом! — восклицал я.
— Ни малейшего! Он был на нарах, понимаешь, на нарах! — восклицала Лера.
Набросив пиджак на плечи по моде тех лет, к играющим в домино приближался Василий и говорил:
— Ну вы!..
А наши (Леры и мое) сердца замирали. Мы следили за сильной, мускулистой рукой Василия — он водил ею возле костяшек домино, неужели смешает?! ах, не надо бы ему! игроки всегда злы! — а он все водил и водил рукой по воздуху, кружил над костяшками домино, над примитивной игрой, честно выстроенной в линию, и один из бывших зеков (иногда это был скучавший за домино милиционер) говорил:
— Васька, не балуй!
Рука Василия не каждый раз смешивала их костяшки; покружив в воздухе, попугав играющих и заставив их несколько понервничать за момент игры, рука поднималась от стола кверху, однако не для того, чтобы оставить играющих наконец в покое, — Василий вдруг снимал, сдергивал (уже обеими своими руками) с голов играющих фуражки и менял их местами. Головы были разные, на здоровенную башку он напяливал маленькую пошлую кепочку, а мелкая головка зека, что сидел напротив, мгновенно тонула в огромной милицейской фуражке.
— Ну вы!.. — говорил Василий и уходил (к своему грузовику), это субботнее действо с фуражками было последним, что я там запомнил.
В субботу я и уехал.
Ранним утром я сел в кабину грузовика, за руль сел Василий, а с другой стороны от меня, придерживая на коленях мой чемоданчик, села Лера — втроем мы так и ехали, согласно подпрыгивая на ухабах и касаясь друг друга плечами. И всякий шедший навстречу по поселку бывший зек или местный житель мог видеть этот традиционно завершающий общий план — три лица за стеклом мчащегося грузовика. Машина прыгала по ухабам, и три лица за ветровым стеклом смещались вдруг в одну сторону, три головы вжимались одновременно в плечи, притом что один из троих (Василий) крутил руль.
Когда поезд тронулся, я видел из окна вагона, как они оба, Лера и Василий, остались на перроне («Не приезжай больше», — шепнула мне Лера). С ними вместе, вытянувшись вдоль железнодорожных путей, остались там и сосны, и пригорки, и замечательная плато-гора, которую я увидел из окна вагона получасом позже. По ощущению нельзя было сказать, что меня прогнали. Меня словно отправили в свой путь. И больше я не был в том времени — во времени Леры, Василия и Анны Романовны, склонившейся над могилой.
Возвратившийся в Москву, полный остаточной горечи и не знающий, с чего начинать жить, я снова взялся за повесть. Это понятно. Чувство потери (и своей потерянности) монотонно, тупо мучило меня день за днем. Леша-маленький сделался вдруг в моей тетрадке куда большим, чем просто отстававший подросток. Я жил им. Я писал, дело пошло; и вот я гнал страницу за страницей, как одержимый. Я так редко ходил на лекции; я не жил, я словно скользил с дня на день своим пока еще невесомым телом, я только и думал теперь о той минуте, как приношу повесть в «Новый мир» и как сам Твардовский ее одобряет.
Я кое-как сдал зимнюю сессию. (Да, да, я принесу повесть в отдел прозы и, будучи твердо, максималистски настроенным, скажу, что хочу, чтобы ее прочел Александр Трифонович, я слышал, что он сам читает начинающих. Мол, знаю, что он очень занят, но готов сколько надо ждать.)
Как всякий начинающий литератор, торопящийся принести первую повесть в журнал, я полагал, что повесть моя непременно неплоха, и что даже очень неплоха, и что ее поймут, оценят, напечатают — и вот уже я, имярек, буду причастен к сонму имен тогдашних авторов «Нового мира». Я не знал иерархии тех имен, не знал, кто побольше и кто поменьше — сияние имен было равным, равно прекрасным! И потому без каких бы то ни было разделений и оговорок я представлял себе, что буду причастен к миру имен Яшина, Овечкина, Эренбурга, Семина, Шукшина, Тендрякова, Абрамова[1] и других, притом что неназванность других не является ничуть их умалением, а лишь известной невозможностью всех назвать. Мир имен был огромен; мир был един.
Но это же немыслимо, это же бред! — говорил себе я, совсем молодой человек, только-только начинающий, — это же немыслимо, это же какое счастье!.. Но почему же немыслимо, но почему же бред, говорил себе я, совсем молодой человек, написавший первую повесть; напротив, именно так и бывает, и судьба литературная — это судьба, и начинаются же с чего-то причастность и приход.
Именно в те дни я заказал как-то разговор с отцом и долго рассказывал по междугородному телефону о новомировской прозе и о смелом, бескомпромиссном искусстве вообще, так что отец, крепкий тогда, сильный, умеющий посмеяться, спросил: «Ты что, звонишь бесплатно?» И помню, как возмущенно я ему возразил: «Батя, неужели мы о деньгах?..»
Повесть завершалась, писались последние страницы. Ночью я уходил вон из общежития: не мог спать. Я бродил по аллее молодых топольков (сейчас это чудовищные деревья-шпили, прокалывающие небо и невыносимо забивающие шоссе и всю округу пухом) — я бродил усталый, переполненный и мысленно разговаривал с Лерой, жаловался, корил ее в неверности и тут же ей говорил, что это ты, ты, ты дала мне силы написать повесть, ведь я по-новому увидел свои горы, свою Безымянку, свой шиповник — ведь теперь только я узнал, что я любил.
Я беседовал с ней, рассказывал о том, как помалу пишется повесть, как спешит с горы на гору за артелью старателей чуящий подросток, и Лера мне отвечала, та Лера, прежняя, отвечала мне — да, милый, да, да.
Я спешил с повестью и словно бы предчувствовал, что журналу «Новый мир» в прежнем его качестве оставалось существовать совсем недолго. Не стану ни нагнетать, ни даже удваивать ощущение, рассказывая о тех событиях, моя задача проще, камернее, но все же скажу о том чувстве растерянности и подавленности (довольно типичном для восторженного молодого человека тех лет), которое я испытал, когда принес наконец повесть в «Новый мир» и узнал, что Твардовского там уже нет. «Как нет?.. Но он же был». «Вот именно», — ответили мне. Объяснили — и тогда я ушел, держа папку с повестью в руках, я и не подумал ее там оставить. Ощущение потери мигом сомкнулось с потерей Леры, боль стала острой, личной — и вот я шел, шел, шел, а потом, пройдя переулок и повернув, возле какой-то урны стал рвать первую свою повесть; я был в возрасте, когда повести сжигают или когда их рвут прямо на улице, а она плохо рвалась, руки ли вдруг ослабели или бумага была жесткой, — и тогда я просто ее выбросил.