Страница:
Он сидел ко мне спиной – но иногда чуть поворачивал голову, и я мог рассмотреть его профиль. У него был птичий, острый нос, сухие пергаментные щеки, седые брови. Ему было лет семьдесят или больше – он был маленький, тощий, сутулый, с венчиком седеньких волос вокруг лысины. На органисте был рыжий дешевый пиджак с заплатками на локтях – а под пиджак был надет лыжный свитер с высоким воротом. Почему я решил, что этот свитер лыжный, не знаю. Кажется, в таком именно свитере я и сам катался на лыжах. И еще я подумал, что если так играть всю ночь подряд в нетопленом помещении, легко можно замерзнуть.
Я присел на скамейку за его спиной, а он продолжал играть. У органиста были острые локти, даже через заплатки на пиджаке видны были угловатые контуры. Когда он играл, то почти не двигал руками, лишь легко перебирал пальцами – а его локти я замечал, когда он поднимал руку, чтобы перевернуть нотную страницу. Не знаю, помешало мое присутствие или нет. Он играл, как и прежде, с неожиданными паузами, вдруг откидывался назад, ронял руки. Потом, словно вспомнив что-то, снова трогал клавиши, и медные трубки на стене начинали дышать.
Так я сидел довольно долго, потом тихо встал. Пора было спуститься с горы в город, подумать о ночлеге, попробовать найти дом, адрес которого дали в Москве. Я сошел вниз по лестнице, помедлил внизу, надевая пальто. Музыка наверху смолкла – и я услышал скрип ступеней, органист тоже шел вниз. Надо было сказать ему что-то важное. Это была невероятно странная ночь, и он так прекрасно, так пронзительно играл. Надо же, думал я, какой особенный, какой необыкновенный человек! Прихожан давно нет, в церковь никто не ходит, но этот органист верен своему делу – приходит ночью, когда сторож уже спит, открывает дверь, играет сам для себя. Однако я не знал, что сказать. Когда он проходил мимо, я сказал тихо «спасибо», но старик не ответил, не повернул даже птичьего носа. Он вышел на улицу, свернул за угол. Вышел на улицу и я. Снег продолжал идти, но уже не падал мокрыми хлопьями, а сыпал мелкой трухой. Ярко горели звезды – при их свете я спустился с горы.
Дом нашелся довольно быстро, и оказалось, что еще не так поздно – по московским, разумеется, меркам. Было глубоко за полночь, но в доме не ложились, вели свободолюбивые разговоры, пили кофе. Москвичи могли пить кофе всегда – и ночью заваривали его черней, чем днем. Впрочем, то была все-таки рождественская ночь – и спать не пристало. Помню, подали какие-то лепешки, кажется, их испекла хозяйка – пожилая женщина, которая сдавала комнаты. Рождество уже прошло, видимо, его отметили не особенно бурно – я заметил лишь одну бутылку шампанского. У меня в рюкзаке было вино – его охотно разлили по стаканам. Я спросил, ходили ли они в церковь, – и хозяйка ответила, что у них нет в округе церквей. Она говорила с характерным балтийским акцентом. Я рассказал про кирху на горе и про старого органиста.
– Видимо, вы были в соседнем городе, – сказала хозяйка. – Кажется, у них кирха еще действует. Но точно не знаю. И откуда они могли позвать органиста? Теперь это такая редкость.
Я уверил ее, что был именно в их церкви, той самой, что стоит наверху, на горе, среди дубов. Сказал, что про соседний город ничего не знаю – в Тарту я видел только вокзал, видел памятник Барклаю де Толли, спину мотоциклиста.
– У вас очень красивая церковь, – сказал я.
– Ах, эта! – сказала хозяйка. – Да, красивая. Жалко, давно не действует. Мы не ходим больше на гору.
– Неужели никто из местных не ходит в церковь? – спросили московские интеллигенты.
– Церковь стоит заколоченная лет двадцать, – сказала хозяйка.
– Почему?! – ахнули интеллигенты. – Произвол властей?!
– Служить некому. Священников нет. Закрыли.
– Нет, что вы, – сказал я, – уверяю вас, я только что был внутри! Церковь открыта, и там горят лампы.
– Церковь стоит заколоченная уже двадцать лет, с тех пор как помер последний пастор. Другого пастора нет, служить у нас некому, вот дверь и забили.
– Да, верно, – сказал я. – Теперь я понимаю, почему так пусто. Действительно, священника внутри не было, это точно. Вообще никого не было, только органист, маленький старичок. Он играл всю ночь на органе.
– Органиста в нашей кирхе никогда не было, – сказала хозяйка. – Был только пастор, очень добрый человек. Сам иногда садился за орган. Он по образованию музыкант, играл хорошо. Жаль только, помер.
– Как так – нет органиста? – сказал я. – Я же видел, как органист играл. Маленький лысый старичок. В рыжем пиджаке. У него брови седые.
– Это пастор, – узнала хозяйка. – Он сначала говорил проповедь, а потом немного играл. Другого органиста у нас не было. Да, это пастор. Только он давно умер.
Скоро мы легли спать, а наутро я пошел в гору, к чистой и твердой кирхе. Дверь в церковь была заперта и забита двумя досками, крест-накрест. Я постоял под дверью, почему-то ждал, что услышу музыку. Но музыки я больше не услышал, а внутри было темно.
Потом я отправился искать Катю. Я не знал, где она живет, совсем не знал, куда идти. Походил по крохотному городу, нашел кафе на главной площади, чистое, с пластиковыми стульями. Сел за столик и стал ждать. Я решил, что рано или поздно она придет в это кафе, потому что в городе их всего два, и она должна когда-нибудь сюда зайти.
Я ждал долго, до вечера. При кафе был бар, редкость в советское время. Каждый час я покупал там кофе и ликер, очень крепкий и очень липкий. Вечером в кафе стали собираться местные пьянчужки. С одним из них я разговорился, рассказал ему про странного органиста, про то, как он играл в пустой церкви. Пьянчужка послушал, выпил две кружки пива и ушел. Почему-то я запомнил одну его фразу:
– Я хотел стать художником, – сказал пьяница, – а не получилось. Свою жизнь не смог нарисовать.
Потом пришла Катя, и мы остались с ней жить в городе Отепя на длинный месяц.
Так прошло это Рождество, и прошли новогодние каникулы, и мы уехали из снежного города. Сначала автобусом до Тарту, потом поездом до Москвы.
Номенклатурный диссидент
Я присел на скамейку за его спиной, а он продолжал играть. У органиста были острые локти, даже через заплатки на пиджаке видны были угловатые контуры. Когда он играл, то почти не двигал руками, лишь легко перебирал пальцами – а его локти я замечал, когда он поднимал руку, чтобы перевернуть нотную страницу. Не знаю, помешало мое присутствие или нет. Он играл, как и прежде, с неожиданными паузами, вдруг откидывался назад, ронял руки. Потом, словно вспомнив что-то, снова трогал клавиши, и медные трубки на стене начинали дышать.
Так я сидел довольно долго, потом тихо встал. Пора было спуститься с горы в город, подумать о ночлеге, попробовать найти дом, адрес которого дали в Москве. Я сошел вниз по лестнице, помедлил внизу, надевая пальто. Музыка наверху смолкла – и я услышал скрип ступеней, органист тоже шел вниз. Надо было сказать ему что-то важное. Это была невероятно странная ночь, и он так прекрасно, так пронзительно играл. Надо же, думал я, какой особенный, какой необыкновенный человек! Прихожан давно нет, в церковь никто не ходит, но этот органист верен своему делу – приходит ночью, когда сторож уже спит, открывает дверь, играет сам для себя. Однако я не знал, что сказать. Когда он проходил мимо, я сказал тихо «спасибо», но старик не ответил, не повернул даже птичьего носа. Он вышел на улицу, свернул за угол. Вышел на улицу и я. Снег продолжал идти, но уже не падал мокрыми хлопьями, а сыпал мелкой трухой. Ярко горели звезды – при их свете я спустился с горы.
Дом нашелся довольно быстро, и оказалось, что еще не так поздно – по московским, разумеется, меркам. Было глубоко за полночь, но в доме не ложились, вели свободолюбивые разговоры, пили кофе. Москвичи могли пить кофе всегда – и ночью заваривали его черней, чем днем. Впрочем, то была все-таки рождественская ночь – и спать не пристало. Помню, подали какие-то лепешки, кажется, их испекла хозяйка – пожилая женщина, которая сдавала комнаты. Рождество уже прошло, видимо, его отметили не особенно бурно – я заметил лишь одну бутылку шампанского. У меня в рюкзаке было вино – его охотно разлили по стаканам. Я спросил, ходили ли они в церковь, – и хозяйка ответила, что у них нет в округе церквей. Она говорила с характерным балтийским акцентом. Я рассказал про кирху на горе и про старого органиста.
– Видимо, вы были в соседнем городе, – сказала хозяйка. – Кажется, у них кирха еще действует. Но точно не знаю. И откуда они могли позвать органиста? Теперь это такая редкость.
Я уверил ее, что был именно в их церкви, той самой, что стоит наверху, на горе, среди дубов. Сказал, что про соседний город ничего не знаю – в Тарту я видел только вокзал, видел памятник Барклаю де Толли, спину мотоциклиста.
– У вас очень красивая церковь, – сказал я.
– Ах, эта! – сказала хозяйка. – Да, красивая. Жалко, давно не действует. Мы не ходим больше на гору.
– Неужели никто из местных не ходит в церковь? – спросили московские интеллигенты.
– Церковь стоит заколоченная лет двадцать, – сказала хозяйка.
– Почему?! – ахнули интеллигенты. – Произвол властей?!
– Служить некому. Священников нет. Закрыли.
– Нет, что вы, – сказал я, – уверяю вас, я только что был внутри! Церковь открыта, и там горят лампы.
– Церковь стоит заколоченная уже двадцать лет, с тех пор как помер последний пастор. Другого пастора нет, служить у нас некому, вот дверь и забили.
– Да, верно, – сказал я. – Теперь я понимаю, почему так пусто. Действительно, священника внутри не было, это точно. Вообще никого не было, только органист, маленький старичок. Он играл всю ночь на органе.
– Органиста в нашей кирхе никогда не было, – сказала хозяйка. – Был только пастор, очень добрый человек. Сам иногда садился за орган. Он по образованию музыкант, играл хорошо. Жаль только, помер.
– Как так – нет органиста? – сказал я. – Я же видел, как органист играл. Маленький лысый старичок. В рыжем пиджаке. У него брови седые.
– Это пастор, – узнала хозяйка. – Он сначала говорил проповедь, а потом немного играл. Другого органиста у нас не было. Да, это пастор. Только он давно умер.
Скоро мы легли спать, а наутро я пошел в гору, к чистой и твердой кирхе. Дверь в церковь была заперта и забита двумя досками, крест-накрест. Я постоял под дверью, почему-то ждал, что услышу музыку. Но музыки я больше не услышал, а внутри было темно.
Потом я отправился искать Катю. Я не знал, где она живет, совсем не знал, куда идти. Походил по крохотному городу, нашел кафе на главной площади, чистое, с пластиковыми стульями. Сел за столик и стал ждать. Я решил, что рано или поздно она придет в это кафе, потому что в городе их всего два, и она должна когда-нибудь сюда зайти.
Я ждал долго, до вечера. При кафе был бар, редкость в советское время. Каждый час я покупал там кофе и ликер, очень крепкий и очень липкий. Вечером в кафе стали собираться местные пьянчужки. С одним из них я разговорился, рассказал ему про странного органиста, про то, как он играл в пустой церкви. Пьянчужка послушал, выпил две кружки пива и ушел. Почему-то я запомнил одну его фразу:
– Я хотел стать художником, – сказал пьяница, – а не получилось. Свою жизнь не смог нарисовать.
Потом пришла Катя, и мы остались с ней жить в городе Отепя на длинный месяц.
Так прошло это Рождество, и прошли новогодние каникулы, и мы уехали из снежного города. Сначала автобусом до Тарту, потом поездом до Москвы.
Номенклатурный диссидент
Каждый год 10 декабря диссиденты выходили на Пушкинскую площадь. Молча, сняв шапки, ждали, пока их арестуют. Милиция определяла участников демонстрации по отсутствию головного убора – подходили, приглашали в машину. Впрочем, старались изо всех сил уклониться от неприятной миссии арестовывать людей на глазах иностранных корреспондентов: заблаговременно в скверике напротив кинотеатра «Россия» собирались инкоры с фотоаппаратами.
Знакомого диссидента однажды спасли от ареста следующим образом.
Пригласили в районное отделение милиции за день до демонстрации и сказали:
– Из дома культуры, соседнего с вашим, украли музыкальные инструменты.
– При чем здесь я?
– Стены домов соприкасаются.
– Полагаете, я рыл подкоп, чтобы украсть балалайки?
– Мы работаем, ищем. Рекомендую в течение следующих дней являться на допросы в 8 утра.
– Уверен, что нет улик, указывающих на меня!
– Но есть интуиция следователя.
Впоследствии мой знакомый был благодарен этому лейтенанту – выйди он на демонстрацию, его бы арестовали, а так он отделался двумя днями допросов.
А не выйти было нельзя. На площади стояли друзья, честь требовала участвовать. В те годы существовал неписаный кодекс поведения – как вести себя на собрании профсоюза, на демонстрации, при аресте, во время обыска, на допросе. Затем Андрей Амальрик опубликовал шпаргалку «Как вести себя на допросе», ее перепечатал «Континент» – и правила стали незыблемыми. Основное – не подставить товарища. Амальрик советовал хранить полное молчание: дать статью за это не могут, когда-нибудь выпустят. Не можешь молчать – отвечай кратко и туманно.
Типичными поводами для привлечения к ответственности были: распространение нелегальной литературы, участие в несанкционированных митингах. Соответственно, вопросы были стереотипными:
– Кто вам дал эту книгу?
– Не помню.
– Знакомы с Анатолием Марченко?
– Возможно, видел в гостях.
– Вот фотография, вы рядом.
– Разве это Марченко?
Может показаться, что диссиденты учли опыт декабристов, которые, как известно, наговаривали друг на друга, и назвали столько имен, что следователи были ошеломлены. Существует мнение, что декабристы так поступали, желая испугать царя размахом движения. Как бы то ни было, отныне кодексом стало молчание – а примером поведения слова Веры Засулич, сказанные молодому энтузиасту, желавшему узнать о «Народной воле»:
«Вы умеете хранить тайну?»
«О да!»
«Я тоже».
Парадоксальным образом именно у Веры Засулич, принадлежащей к совсем иному пантеону оппозиционеров, к большевистским святым, учились диссиденты антисоветского розлива.
И некоторое время они и вправду были карбонариями – когда в 1965-м печатались первые издания «Хроники текущих событий», когда надо было скрывать, кто и где печатает. А уже в 1976-м, когда Орлов организовывал Общественную группу выполнения Хельсинских соглашений, движение диссидентов стало актом светской жизни столицы. Столичный щеголь выбирал, где скоротать вечер. В консерватории давали концерт, в Пушкинском шла выставка Ван Гога, а на Университетском проезде проходили проводы художника Есаяна – присутствовал Зиновьев, солировал Мамардашвили, играл Петя Панин. Инкоры вносили определенный лоск: у инкоров и послов собирались художники, музыканты, стукачи – и постепенно стиль жизни диссидентов сделался светским.
Круги посвященных ширились, за короткий срок диссидентство стало полноценной модой, в порядочных семьях неловко было не говорить о Солженицыне, как десятью годами раньше – о Хемингуэе. Появились топ-модели тех лет – красавицы, курящие крепкие папиросы и пившие стаканами водку на полночных кухнях; они печатали «Хронику текущих событий» и флиртовали с вольнодумцами. Возникли лояльные мальчики из генеральских семей, коллекционирующие издания «YMCA-Press» и первые экземпляры книг Зиновьева (помню, один такой мальчик предлагал мне за «Желтый дом» Зиновьева 500 рублей – сумма по тем временам астрономическая). Элегантные персонажи оживили мрачноватый колорит диссидентских посиделок. Сформировался новый стиль общения – требовалось говорить с хихиканьем, с усталым цинизмом, на смену дорическому стилю раннего диссидентства пришел эллинизм диссидентской эпохи. Не могу вообразить себе Александра Зиновьева или Мераба Мамардашвили, хихикающими весь вечер напролет, – но именно так и текли наши оппозиционные капустники.
Дурную услугу оказала книга Бахтина о карнавальной культуре – теперь всякий, рассказывавший анекдот про Брежнева, причислял себя к «карнавальной культуре», а хихиканье стало формой сопротивления.
Самое поразительное то, что рядом с этой разудалой публикой продолжали существовать усталые, нездоровые от частого сидения в тюрьмах, немолодые люди, которые регулярно шли на Пушкинскую площадь, чтобы их снова арестовали. Этих людей фрондеры звали в гости, их сажали во главе стола, про знакомство с ними рассказывали панибратски. Рядом с вечным капустником продолжали работать немногочисленные писатели и философы – знакомство с такими персонажами в диссидентской табели о рангах приравнивалось к одному аресту или двум обыскам. Говорили: «Мы с Гариком» – имелся в виду Гарик Суперфин, или так: «Надо будет позвать завтра Мераба» – имелся в виду Мамардашвили, или так: «Заходил Володька, опять нажрался» – имелся в виду писатель Владимир Кормер. Зачем людям, отдающим жизнь творчеству и борьбе (в таких высоких понятиях я рассуждал в те годы), зачем им общество модных пустобрехов – вот что было непостижимо.
Этот вопрос я задал Кормеру, а он ответил:
– А с кем говорить? Одному и свихнуться недолго.
А Зиновьев ответил так:
– Других-то читателей у меня нет.
Совершенным фарсом все это стало ближе к 1980 году – тогда у моего приятеля Петра Паламарчука (автора знаменитой антологии разрушенных большевиками церквей «Сорок сороков», удостоившейся благожелательного отзыва Солженицына) провели обыск, изъяв рекордное количество изданий «Посева» и «YMCA-Press». Меня всегда поражало, что Петя хранит сотни томов «Посева» и «Имки» в открытом, как сказали бы в библиотеках, доступе. Книжные шкафы сплошь уставлены нелегальной литературой – чекист ахнул: тут и искать ничего не надо. Обыск прошел бойко, затем из задних комнат появился маршал Советского Союза Паламарчук и осведомился, уж не собирается ли лейтенант (как, кстати, фамилия, скажите ординарцу) забрать из дома имущество внука?
Шел бесконечный капустник, но интеллигенция продолжала учить правила поведения на допросе. Интеллигенту было тем легче правильно вести себя на допросе, что лишнего он действительно не мог сказать.
По той простой причине, что фрондер-интеллигент ничего не знал.
Он уже был вытеснен из процесса борьбы новым фигурантом событий – диссидентом номенклатурным. Сегодня мы говорим о полковниках госбезопасности, которые в итоге перестройки получили власть. Но задолго до полковников в обществе возник диссидент номенклатурный, субъект, выведенный в реторте той же конторы. Продукт, выросший из любопытствующего парубка из генеральской семьи, был куда активней заурядного диссидента. Он был посвящен в дела и планы начальства, встречался с важными корреспондентами и послами, состоял в переписке с издателями – постепенно такие фигуры, как журналист Виктор Луи, стали невероятно популярны и затмили Сахарова.
Мысль о неоднородности фронды меня впервые посетила в тамбуре подмосковной электрички, в семьдесят седьмом году. Мы с приятелем везли рюкзак запрещенных книг (литературу неопасную для строя, в основном Бердяева и Шестова, но изданную «Посевом») в диссидентскую заимку. За пару недель до того наш знакомый был избит ребятами в штатском, рюкзак с книгами у него отобрали, затаскали по допросам. Вот я и сказал спутнику:
– Если они войдут в тамбур, надо дергать за ручку стоп-крана и прыгать.
А он мне ответил:
– Прыгай ты, у меня отец в секретариате ЦК работает.
Я обалдел. Мне в голову не приходило, что в нашей среде могут быть такие, с родителями в аппарате ЦК. И если бы только ЦК! Среди диссидентов 80-х были представлены дети послов, генералов, крупных чинов КГБ и рядовых охранников лагерей.
Ах, конечно, сын за отца не отвечает, мы не сталинисты! В те годы мы неоднократно поминали притчу о Савле и его обращении в Павла – бывают же такие чудеса! Да, они жрут пайковую икру и катаются на членовозах – но ведь стучится и в их жирные сердца мечта о справедливости! И они – люди, даром что их папаши святого Себастьяна камнями забили, зато детки создадут церковь Христову! Они хотят пострадать вместе с нами!
Однако новоявленные Павлы страдать не стремились, из передряг выходили нетронутыми. Фраза, смутившая меня в поезде, стала социальным правилом: если случался процесс, приговор получали лишь некоторые. Тех, кто зачастую являлся организатором акции (передача денег семьям заключенных, поездки к Сахарову в Горький, передачи рукописей инкорам), отпускали на волю. Так что, по сути, следовало бы говорить о провокации.
Но штука в том, что никто никого не провоцировал: просто постепенно на роль лидеров вышли номенклатурные диссиденты – а рядовые остались в исполнителях. В годы якобинского террора существовало понятие «амальгама» – процесс уголовников объединяли с политическим. Метод этот применяли в сталинской практике, применяли его и в делах с диссидентами. Требовалось соединить в одном процессе несколько дел: религиозное, хулиганство, подрыв строя. Зачинщикам, номенклатурным деткам, как правило, шили хулиганство – и выпускали прямо в зале, а их друзьям, унылым очкарикам, вешали «распространение нелегальной литературы». Так случилось само собой – силой вещей, и кодекс Амальрика вдруг устарел. Отныне вента карбонариев перестала отвечать за каждого члена – но пеклась о лучших.
Сегодня, вспоминая годы инакомыслия, принято произносить слово «кухня» – дескать, все мы вышли из посиделок на шестиметровых кухнях малогабаритных квартир. Это романтическое преувеличение: основные события происходили на дачах Николиной горы, в генеральских многокомнатных квартирах. Первые квартирные выставки – в квартире некоей генеральши Ники, чтение опальных стихов – по посольским особнякам. Агент госбезопасности журналист Виктор Луи устраивал у себя на даче головокружительные приемы, за его столом пел Высоцкий, там же, на даче, передавали инкорам рукописи Солженицына, да и сам Александр Исаевич жил на даче у Ростроповича, дружившего домами с министром МВД Щелоковым. Певец Александр Галич давал концерты в квартире режиссера Марка Донского, автора фильма «Сердце матери» про юность Ильича, а генералитет из соседних квартир певцу хлопал. И Сахаров – что уж тут недоговаривать – был диссидентом номенклатурным, потому и уцелел.
«Меня зовут значительные люди и просят спеть “Охоту на волков”», – написал потрясенный Высоцкий. Именно так и было – степень близости инакомыслящего к начальству потрясала. Лидер свободомыслящего кружка живописцев, с православно-диссидентским уклоном, являлся родным сыном коменданта сталинского Кремля. Его отец известен любому, кто читал Автарханова, а сын преподавал нам азы православной эстетики, цитировал Флоренского. Странно, да? Чего же вы хотите: история у нас путаная, и судьбы переплетены. Если рассказать, каким путем создавались коллекции тех лет, как формировался первый фонд картин – у читателей волосы дыбом встанут. Когда только организовали приснопамятный горком графиков, волшебное место, куда собрали всех мастеров андеграунда, прошелестел слух, что это – партийная западня. Мол, соберут всех, поименно перепишут. У председателя горкома графиков спросили, не состоит ли он в компартии.
– Зачем?! – изумился председатель горкома. – Я член партии КГБ.
Я полагаю, примерно треть диссидентов тех лет была связана с органами. Степень близости была разной, и чаще всего – прямое родство и приятельство, лишь иногда – служба. Впрочем, и вербовали в контору свои же, соратники по подпольной борьбе с коммунизмом.
Маяковскому вменяют в вину знакомство с эсером-чекистом Блюмкиным, про юного Кобу рассказывают, что он был агентом охранки, но мало кто представляет себе великого Ростроповича на дачной веранде пьющим водку с министром Щелоковым, а диссидентов – в окружении генеральских деток, половина которых исправно сотрудничала с разведкой, той или иной. Никогда и ни в ком не встречал я такой упорной, яркой ненависти к сталинскому режиму, как у детей тех, кто конвоировал моих родственников на пересылках. И это понятно: их родня служила Хозяину, а едва хозяин поменялся, как к прежнему возникли большие претензии. Кого еще так яростно ненавидит холоп, как не бывшего барина! Как ни старался я убедить неофитов диссидентского движения, что не все в коммунизме плохо, что равенство и братство – не преступления, но видел лишь упорно сжатые губы, горящие истово глаза. А потом узнавал, что папа (дядя, дедушка, старший брат) патетического правозащитника – бывший вертухай на Колыме, или секретарь по идеологии ЦК ВЛКСМ, или директор закрытого распределителя.
Громче всех обличает тирана тот, кто ему сапоги лизал, лучший борец с привилегиями – тот, у кого больше всех привилегий, и кому, как не чекисту, доверить разоблачать преступления ЧК. Собственно говоря, в этом и заключается сущность номенклатуры: начальство становится начальством навсегда, а чем конкретно руководить – неважно. Сегодня – банкир, завтра – премьер-министр, послезавтра – лидер оппозиции, затем – представитель президента, на следующий день – командир атомной промышленности. А что такого? Надо будет – и диссидентом назначат. В России общество не делится на левых и правых, но лишь на верхних и нижних: сегодня начальству потребовалась риторика диссидентов, только и всего.
Постепенно диссидентство стало привилегией, не всякому по карману. Как однажды высказался Кормер: «Бороться с Советской властью, это тебе не на фрезеровочном станке работать – заходишь к диссидентам, а там, на столе, чего только нет: три пирога, виски, шампанское!». Когда главным диссидентом провозгласил себя генсек компартии, никто не удивился. Казалось бы – странно, ан нет, уже привыкли к тому, что лучшее всегда достается начальству. Он не только генсек партии, он еще и главный диссидент – это нормально, ему положено. Прогноз великого Честертона, высказанный в «Человеке, который был четвергом», подтвердился вполне: только начальник полиции может стать вождем восстания. Никого не поразило, что борец с привилегиями Ельцин в качестве итога правления затребовал себе и своей семье небывалые прежде привилегии – неприкосновенность. Нас уже нисколько не удивляет, что лидером несогласных является бывший премьер-министр, неоднократно уличенный в коррупции. Нас не смущает, что политологи, близкие к Кремлю, олицетворяют демократию, а благополучные домохозяйки с Брайтон-бич исполняют обязанности «Совести России». Помилуйте, ведь это же бред, идиотизм! Диссиденты – это чистые, непродажные герои, как сумели подменить их этими куклами? Но так повернулась история, номенклатурные права это и есть те самые права, за которые сегодня предлагают бороться, просто называют эту борьбу – «борьбой за гражданские права». В семидесятые годы ленинградский диссидент Виктор Кривулин написал печальные строчки:
То время, время Советской власти, холодной войны, высоких слов и кодекса чести – ушло и уже не вернется. Свергать диктаторов хорошо, используя слова «честь» и «правда», но практическое использование чести и правды в экономике не налажено, это вам не газ с нефтью. Былых диссидентов, бородатых прокуренных дядек, согнали со сцены деловые люди, которые тоже называли себя оппозиционерами бывшему режиму. И они впрямь были оппозиционерами: противопоставляли финансовый капитализм – промышленному развитию, рыночную экономику – плановой, индивидуализм – коллективизму. В какой мере эта оппозиция родственна той, которую представляла интеллигенция, вооруженная свободолюбивой риторикой, непонятно. Диссиденты утешали себя: в сущности, так и должно быть – мы завоевали свободу, а свобода, она для всех, и для этих людей тоже.
Прошло еще совсем немного времени, и страной стали править офицеры госбезопасности, получившие мандат на власть от тех богачей, которых привела интеллектуальная оппозиция. А интеллигенция? Ну, интеллигенция подалась в обслугу к былым соратникам по борьбе.
Тот самый диссидент, которого лейтенант милиции спас от ареста 10 декабря, как выяснилось, был стукачом. Он сам – мужественный человек! – рассказал это своим удивленным соратникам. И – поразительно – стукача никто не осудил. Поняли и простили. Он и правда очень милый, хороший человек.
А что делать? Есть реальность мира, объективные процессы. Вы же за прогресс – ну так и смотрите, куда ведет прогресс. А на чести и совести далеко не ускачешь.
Холодная война пригодилась для ценностей западного мира так, как морозильная камера для хранения сырых продуктов. Замороженное общество сохранилось в романтическом виде вплоть до 90-х годов, не растратив энтузиазма военных лет. То, к чему призывали совестливые авторы (Хемингуэй, Пикассо, Брехт, Белль, Манн, Солженицын, Сахаров) – все это, казалось, сохранит свое значение и в мире постмодерна. То был особый трюк – сохранить призывы, бывшие в ходу полвека назад, – актуальными. Время ушло вперед, технологический прогресс сделал многие понятия нелепыми – но в морозильной камере этого не знали! Когда на московской сцене появились шестидесятники (люди, которым в шестидесятые годы было по сорок лет), они не производили впечатления стариков. Их просто разморозили – как иногда замораживают, а потом размораживают героя кинокомедии, чтобы спустя века явить миру неадекватное существо. Герои кинокомедий пугливо шарахаются от трамваев, не знают, как пользоваться мобильным телефоном – и все над ними смеются. Так и диссиденты отчего-то вообразили, что общество собирается бороться за права человека – это просто в их «морозильной камере» была такая установка. Так происходило везде – в просвещенных странах философы боролись за права человека с энтузиазмом героев Сопротивления. Слова «совесть», демократия», право», «либерализм» успешно выдержали заморозку и были предъявлены обывателю свеженькими.
Удивительно то, что этот оттаявший продукт никому не понадобился. Бери, пользуйся, верь! Однако не берут. Посмотрели, понюхали, отложили в сторону. Поглядывают на соседний прилавок: портфельные инвестиции, перфомансы, нефтедоллары.
Эффект заморозки оценил в свое время философ Леонтьев, рекомендовавший Россию «подморозить», но вот эффект разморозки (то есть оттепели) описан Эренбургом неточно. Эренбург просто не успел увидеть все последствия оттепели, поскольку страну сразу же снова заморозили.
Штука в том, что размороженный мир немедленно портится.
Знакомого диссидента однажды спасли от ареста следующим образом.
Пригласили в районное отделение милиции за день до демонстрации и сказали:
– Из дома культуры, соседнего с вашим, украли музыкальные инструменты.
– При чем здесь я?
– Стены домов соприкасаются.
– Полагаете, я рыл подкоп, чтобы украсть балалайки?
– Мы работаем, ищем. Рекомендую в течение следующих дней являться на допросы в 8 утра.
– Уверен, что нет улик, указывающих на меня!
– Но есть интуиция следователя.
Впоследствии мой знакомый был благодарен этому лейтенанту – выйди он на демонстрацию, его бы арестовали, а так он отделался двумя днями допросов.
А не выйти было нельзя. На площади стояли друзья, честь требовала участвовать. В те годы существовал неписаный кодекс поведения – как вести себя на собрании профсоюза, на демонстрации, при аресте, во время обыска, на допросе. Затем Андрей Амальрик опубликовал шпаргалку «Как вести себя на допросе», ее перепечатал «Континент» – и правила стали незыблемыми. Основное – не подставить товарища. Амальрик советовал хранить полное молчание: дать статью за это не могут, когда-нибудь выпустят. Не можешь молчать – отвечай кратко и туманно.
Типичными поводами для привлечения к ответственности были: распространение нелегальной литературы, участие в несанкционированных митингах. Соответственно, вопросы были стереотипными:
– Кто вам дал эту книгу?
– Не помню.
– Знакомы с Анатолием Марченко?
– Возможно, видел в гостях.
– Вот фотография, вы рядом.
– Разве это Марченко?
Может показаться, что диссиденты учли опыт декабристов, которые, как известно, наговаривали друг на друга, и назвали столько имен, что следователи были ошеломлены. Существует мнение, что декабристы так поступали, желая испугать царя размахом движения. Как бы то ни было, отныне кодексом стало молчание – а примером поведения слова Веры Засулич, сказанные молодому энтузиасту, желавшему узнать о «Народной воле»:
«Вы умеете хранить тайну?»
«О да!»
«Я тоже».
Парадоксальным образом именно у Веры Засулич, принадлежащей к совсем иному пантеону оппозиционеров, к большевистским святым, учились диссиденты антисоветского розлива.
И некоторое время они и вправду были карбонариями – когда в 1965-м печатались первые издания «Хроники текущих событий», когда надо было скрывать, кто и где печатает. А уже в 1976-м, когда Орлов организовывал Общественную группу выполнения Хельсинских соглашений, движение диссидентов стало актом светской жизни столицы. Столичный щеголь выбирал, где скоротать вечер. В консерватории давали концерт, в Пушкинском шла выставка Ван Гога, а на Университетском проезде проходили проводы художника Есаяна – присутствовал Зиновьев, солировал Мамардашвили, играл Петя Панин. Инкоры вносили определенный лоск: у инкоров и послов собирались художники, музыканты, стукачи – и постепенно стиль жизни диссидентов сделался светским.
Круги посвященных ширились, за короткий срок диссидентство стало полноценной модой, в порядочных семьях неловко было не говорить о Солженицыне, как десятью годами раньше – о Хемингуэе. Появились топ-модели тех лет – красавицы, курящие крепкие папиросы и пившие стаканами водку на полночных кухнях; они печатали «Хронику текущих событий» и флиртовали с вольнодумцами. Возникли лояльные мальчики из генеральских семей, коллекционирующие издания «YMCA-Press» и первые экземпляры книг Зиновьева (помню, один такой мальчик предлагал мне за «Желтый дом» Зиновьева 500 рублей – сумма по тем временам астрономическая). Элегантные персонажи оживили мрачноватый колорит диссидентских посиделок. Сформировался новый стиль общения – требовалось говорить с хихиканьем, с усталым цинизмом, на смену дорическому стилю раннего диссидентства пришел эллинизм диссидентской эпохи. Не могу вообразить себе Александра Зиновьева или Мераба Мамардашвили, хихикающими весь вечер напролет, – но именно так и текли наши оппозиционные капустники.
Дурную услугу оказала книга Бахтина о карнавальной культуре – теперь всякий, рассказывавший анекдот про Брежнева, причислял себя к «карнавальной культуре», а хихиканье стало формой сопротивления.
Самое поразительное то, что рядом с этой разудалой публикой продолжали существовать усталые, нездоровые от частого сидения в тюрьмах, немолодые люди, которые регулярно шли на Пушкинскую площадь, чтобы их снова арестовали. Этих людей фрондеры звали в гости, их сажали во главе стола, про знакомство с ними рассказывали панибратски. Рядом с вечным капустником продолжали работать немногочисленные писатели и философы – знакомство с такими персонажами в диссидентской табели о рангах приравнивалось к одному аресту или двум обыскам. Говорили: «Мы с Гариком» – имелся в виду Гарик Суперфин, или так: «Надо будет позвать завтра Мераба» – имелся в виду Мамардашвили, или так: «Заходил Володька, опять нажрался» – имелся в виду писатель Владимир Кормер. Зачем людям, отдающим жизнь творчеству и борьбе (в таких высоких понятиях я рассуждал в те годы), зачем им общество модных пустобрехов – вот что было непостижимо.
Этот вопрос я задал Кормеру, а он ответил:
– А с кем говорить? Одному и свихнуться недолго.
А Зиновьев ответил так:
– Других-то читателей у меня нет.
Совершенным фарсом все это стало ближе к 1980 году – тогда у моего приятеля Петра Паламарчука (автора знаменитой антологии разрушенных большевиками церквей «Сорок сороков», удостоившейся благожелательного отзыва Солженицына) провели обыск, изъяв рекордное количество изданий «Посева» и «YMCA-Press». Меня всегда поражало, что Петя хранит сотни томов «Посева» и «Имки» в открытом, как сказали бы в библиотеках, доступе. Книжные шкафы сплошь уставлены нелегальной литературой – чекист ахнул: тут и искать ничего не надо. Обыск прошел бойко, затем из задних комнат появился маршал Советского Союза Паламарчук и осведомился, уж не собирается ли лейтенант (как, кстати, фамилия, скажите ординарцу) забрать из дома имущество внука?
Шел бесконечный капустник, но интеллигенция продолжала учить правила поведения на допросе. Интеллигенту было тем легче правильно вести себя на допросе, что лишнего он действительно не мог сказать.
По той простой причине, что фрондер-интеллигент ничего не знал.
Он уже был вытеснен из процесса борьбы новым фигурантом событий – диссидентом номенклатурным. Сегодня мы говорим о полковниках госбезопасности, которые в итоге перестройки получили власть. Но задолго до полковников в обществе возник диссидент номенклатурный, субъект, выведенный в реторте той же конторы. Продукт, выросший из любопытствующего парубка из генеральской семьи, был куда активней заурядного диссидента. Он был посвящен в дела и планы начальства, встречался с важными корреспондентами и послами, состоял в переписке с издателями – постепенно такие фигуры, как журналист Виктор Луи, стали невероятно популярны и затмили Сахарова.
Мысль о неоднородности фронды меня впервые посетила в тамбуре подмосковной электрички, в семьдесят седьмом году. Мы с приятелем везли рюкзак запрещенных книг (литературу неопасную для строя, в основном Бердяева и Шестова, но изданную «Посевом») в диссидентскую заимку. За пару недель до того наш знакомый был избит ребятами в штатском, рюкзак с книгами у него отобрали, затаскали по допросам. Вот я и сказал спутнику:
– Если они войдут в тамбур, надо дергать за ручку стоп-крана и прыгать.
А он мне ответил:
– Прыгай ты, у меня отец в секретариате ЦК работает.
Я обалдел. Мне в голову не приходило, что в нашей среде могут быть такие, с родителями в аппарате ЦК. И если бы только ЦК! Среди диссидентов 80-х были представлены дети послов, генералов, крупных чинов КГБ и рядовых охранников лагерей.
Ах, конечно, сын за отца не отвечает, мы не сталинисты! В те годы мы неоднократно поминали притчу о Савле и его обращении в Павла – бывают же такие чудеса! Да, они жрут пайковую икру и катаются на членовозах – но ведь стучится и в их жирные сердца мечта о справедливости! И они – люди, даром что их папаши святого Себастьяна камнями забили, зато детки создадут церковь Христову! Они хотят пострадать вместе с нами!
Однако новоявленные Павлы страдать не стремились, из передряг выходили нетронутыми. Фраза, смутившая меня в поезде, стала социальным правилом: если случался процесс, приговор получали лишь некоторые. Тех, кто зачастую являлся организатором акции (передача денег семьям заключенных, поездки к Сахарову в Горький, передачи рукописей инкорам), отпускали на волю. Так что, по сути, следовало бы говорить о провокации.
Но штука в том, что никто никого не провоцировал: просто постепенно на роль лидеров вышли номенклатурные диссиденты – а рядовые остались в исполнителях. В годы якобинского террора существовало понятие «амальгама» – процесс уголовников объединяли с политическим. Метод этот применяли в сталинской практике, применяли его и в делах с диссидентами. Требовалось соединить в одном процессе несколько дел: религиозное, хулиганство, подрыв строя. Зачинщикам, номенклатурным деткам, как правило, шили хулиганство – и выпускали прямо в зале, а их друзьям, унылым очкарикам, вешали «распространение нелегальной литературы». Так случилось само собой – силой вещей, и кодекс Амальрика вдруг устарел. Отныне вента карбонариев перестала отвечать за каждого члена – но пеклась о лучших.
Сегодня, вспоминая годы инакомыслия, принято произносить слово «кухня» – дескать, все мы вышли из посиделок на шестиметровых кухнях малогабаритных квартир. Это романтическое преувеличение: основные события происходили на дачах Николиной горы, в генеральских многокомнатных квартирах. Первые квартирные выставки – в квартире некоей генеральши Ники, чтение опальных стихов – по посольским особнякам. Агент госбезопасности журналист Виктор Луи устраивал у себя на даче головокружительные приемы, за его столом пел Высоцкий, там же, на даче, передавали инкорам рукописи Солженицына, да и сам Александр Исаевич жил на даче у Ростроповича, дружившего домами с министром МВД Щелоковым. Певец Александр Галич давал концерты в квартире режиссера Марка Донского, автора фильма «Сердце матери» про юность Ильича, а генералитет из соседних квартир певцу хлопал. И Сахаров – что уж тут недоговаривать – был диссидентом номенклатурным, потому и уцелел.
«Меня зовут значительные люди и просят спеть “Охоту на волков”», – написал потрясенный Высоцкий. Именно так и было – степень близости инакомыслящего к начальству потрясала. Лидер свободомыслящего кружка живописцев, с православно-диссидентским уклоном, являлся родным сыном коменданта сталинского Кремля. Его отец известен любому, кто читал Автарханова, а сын преподавал нам азы православной эстетики, цитировал Флоренского. Странно, да? Чего же вы хотите: история у нас путаная, и судьбы переплетены. Если рассказать, каким путем создавались коллекции тех лет, как формировался первый фонд картин – у читателей волосы дыбом встанут. Когда только организовали приснопамятный горком графиков, волшебное место, куда собрали всех мастеров андеграунда, прошелестел слух, что это – партийная западня. Мол, соберут всех, поименно перепишут. У председателя горкома графиков спросили, не состоит ли он в компартии.
– Зачем?! – изумился председатель горкома. – Я член партии КГБ.
Я полагаю, примерно треть диссидентов тех лет была связана с органами. Степень близости была разной, и чаще всего – прямое родство и приятельство, лишь иногда – служба. Впрочем, и вербовали в контору свои же, соратники по подпольной борьбе с коммунизмом.
Маяковскому вменяют в вину знакомство с эсером-чекистом Блюмкиным, про юного Кобу рассказывают, что он был агентом охранки, но мало кто представляет себе великого Ростроповича на дачной веранде пьющим водку с министром Щелоковым, а диссидентов – в окружении генеральских деток, половина которых исправно сотрудничала с разведкой, той или иной. Никогда и ни в ком не встречал я такой упорной, яркой ненависти к сталинскому режиму, как у детей тех, кто конвоировал моих родственников на пересылках. И это понятно: их родня служила Хозяину, а едва хозяин поменялся, как к прежнему возникли большие претензии. Кого еще так яростно ненавидит холоп, как не бывшего барина! Как ни старался я убедить неофитов диссидентского движения, что не все в коммунизме плохо, что равенство и братство – не преступления, но видел лишь упорно сжатые губы, горящие истово глаза. А потом узнавал, что папа (дядя, дедушка, старший брат) патетического правозащитника – бывший вертухай на Колыме, или секретарь по идеологии ЦК ВЛКСМ, или директор закрытого распределителя.
Громче всех обличает тирана тот, кто ему сапоги лизал, лучший борец с привилегиями – тот, у кого больше всех привилегий, и кому, как не чекисту, доверить разоблачать преступления ЧК. Собственно говоря, в этом и заключается сущность номенклатуры: начальство становится начальством навсегда, а чем конкретно руководить – неважно. Сегодня – банкир, завтра – премьер-министр, послезавтра – лидер оппозиции, затем – представитель президента, на следующий день – командир атомной промышленности. А что такого? Надо будет – и диссидентом назначат. В России общество не делится на левых и правых, но лишь на верхних и нижних: сегодня начальству потребовалась риторика диссидентов, только и всего.
Постепенно диссидентство стало привилегией, не всякому по карману. Как однажды высказался Кормер: «Бороться с Советской властью, это тебе не на фрезеровочном станке работать – заходишь к диссидентам, а там, на столе, чего только нет: три пирога, виски, шампанское!». Когда главным диссидентом провозгласил себя генсек компартии, никто не удивился. Казалось бы – странно, ан нет, уже привыкли к тому, что лучшее всегда достается начальству. Он не только генсек партии, он еще и главный диссидент – это нормально, ему положено. Прогноз великого Честертона, высказанный в «Человеке, который был четвергом», подтвердился вполне: только начальник полиции может стать вождем восстания. Никого не поразило, что борец с привилегиями Ельцин в качестве итога правления затребовал себе и своей семье небывалые прежде привилегии – неприкосновенность. Нас уже нисколько не удивляет, что лидером несогласных является бывший премьер-министр, неоднократно уличенный в коррупции. Нас не смущает, что политологи, близкие к Кремлю, олицетворяют демократию, а благополучные домохозяйки с Брайтон-бич исполняют обязанности «Совести России». Помилуйте, ведь это же бред, идиотизм! Диссиденты – это чистые, непродажные герои, как сумели подменить их этими куклами? Но так повернулась история, номенклатурные права это и есть те самые права, за которые сегодня предлагают бороться, просто называют эту борьбу – «борьбой за гражданские права». В семидесятые годы ленинградский диссидент Виктор Кривулин написал печальные строчки:
Дух культуры неистребим, он возродился из пепла, точно Феникс, – но возродился он сегодня в генеральских погонах.
Дух подпольной культуры, как раннеапостольский свет
Брезжит в окнах, клубится у серых подвалов.
…Но еще впереди, я надеюсь… я верую… нет…
Я хотел бы уверовать в пепел хотя бы, в провалы,
Что останутся после. В единственный след
От погасшего слова, какое во мне полыхало.
То время, время Советской власти, холодной войны, высоких слов и кодекса чести – ушло и уже не вернется. Свергать диктаторов хорошо, используя слова «честь» и «правда», но практическое использование чести и правды в экономике не налажено, это вам не газ с нефтью. Былых диссидентов, бородатых прокуренных дядек, согнали со сцены деловые люди, которые тоже называли себя оппозиционерами бывшему режиму. И они впрямь были оппозиционерами: противопоставляли финансовый капитализм – промышленному развитию, рыночную экономику – плановой, индивидуализм – коллективизму. В какой мере эта оппозиция родственна той, которую представляла интеллигенция, вооруженная свободолюбивой риторикой, непонятно. Диссиденты утешали себя: в сущности, так и должно быть – мы завоевали свободу, а свобода, она для всех, и для этих людей тоже.
Прошло еще совсем немного времени, и страной стали править офицеры госбезопасности, получившие мандат на власть от тех богачей, которых привела интеллектуальная оппозиция. А интеллигенция? Ну, интеллигенция подалась в обслугу к былым соратникам по борьбе.
Тот самый диссидент, которого лейтенант милиции спас от ареста 10 декабря, как выяснилось, был стукачом. Он сам – мужественный человек! – рассказал это своим удивленным соратникам. И – поразительно – стукача никто не осудил. Поняли и простили. Он и правда очень милый, хороший человек.
А что делать? Есть реальность мира, объективные процессы. Вы же за прогресс – ну так и смотрите, куда ведет прогресс. А на чести и совести далеко не ускачешь.
Холодная война пригодилась для ценностей западного мира так, как морозильная камера для хранения сырых продуктов. Замороженное общество сохранилось в романтическом виде вплоть до 90-х годов, не растратив энтузиазма военных лет. То, к чему призывали совестливые авторы (Хемингуэй, Пикассо, Брехт, Белль, Манн, Солженицын, Сахаров) – все это, казалось, сохранит свое значение и в мире постмодерна. То был особый трюк – сохранить призывы, бывшие в ходу полвека назад, – актуальными. Время ушло вперед, технологический прогресс сделал многие понятия нелепыми – но в морозильной камере этого не знали! Когда на московской сцене появились шестидесятники (люди, которым в шестидесятые годы было по сорок лет), они не производили впечатления стариков. Их просто разморозили – как иногда замораживают, а потом размораживают героя кинокомедии, чтобы спустя века явить миру неадекватное существо. Герои кинокомедий пугливо шарахаются от трамваев, не знают, как пользоваться мобильным телефоном – и все над ними смеются. Так и диссиденты отчего-то вообразили, что общество собирается бороться за права человека – это просто в их «морозильной камере» была такая установка. Так происходило везде – в просвещенных странах философы боролись за права человека с энтузиазмом героев Сопротивления. Слова «совесть», демократия», право», «либерализм» успешно выдержали заморозку и были предъявлены обывателю свеженькими.
Удивительно то, что этот оттаявший продукт никому не понадобился. Бери, пользуйся, верь! Однако не берут. Посмотрели, понюхали, отложили в сторону. Поглядывают на соседний прилавок: портфельные инвестиции, перфомансы, нефтедоллары.
Эффект заморозки оценил в свое время философ Леонтьев, рекомендовавший Россию «подморозить», но вот эффект разморозки (то есть оттепели) описан Эренбургом неточно. Эренбург просто не успел увидеть все последствия оттепели, поскольку страну сразу же снова заморозили.
Штука в том, что размороженный мир немедленно портится.