То, что в холодильнике пролежало без употребления, но в сохранности, на открытом воздухе истории испортилось в два счета.
   Мир оттаял – и протух.
   Рассказ мой относится к тому времени, когда продукт уже потерял свежесть, но запах чувствовали еще немногие.
   Она была женой диссидента, из тех, что выходили в декабре на площадь Пушкина. Он – сын главного редактора правительственной газеты, номенклатурный сынок. Их связь была внезапной, нелепой и романтической. Познакомились у общих приятелей, ругали советскую власть, обсуждали книги Солженицына, на пыльной улице поцеловались. Встречались в чужой квартире, спали на чужих простынях.
   Она приходила за полночь, когда муж засыпал; считалось, что ночами она перепечатывает «Хронику текущих событий». Он мучился раскаяньем: обманывал товарища по борьбе – страсть толкнула на предательство. Впрочем, подруга уверяла, что особой вины здесь нет.
   – Такого человека обманываю! – Он хватался за голову.
   Однажды, чтобы утешить любовника, она сказала, что ее муж – стукач. Странно, но он испытал отвращение именно к подруге, куда большее, нежели к ее мужу. Страсть прошла сразу.
   – Стукач? Как это – стукач?
   – Муж встречается с одним человеком, рассказывает о друзьях.
   – О каких друзьях?
   – О тебе, например.
   – Где встречается? – ничего умнее не придумал спросить.
   – Ну, этот человек приходит к нам домой.
   – Какой человек? Сотрудник ГБ? Где этот человек работает?
   – Откуда я знаю. Кажется, в посольстве.
   – Как ты могла жить со стукачом? – Он ходил по чужой комнате, толкал стулья, курил. Он не спросил, любит ли она мужа. Ему в голову не могло прийти, что людей любят не за то, что они диссиденты или стукачи. Часто людей любят просто так.
   Он стал искать предлог, чтобы расстаться с любовницей. Говорил, что болен, пропускал свидания.
   – Ты хочешь, чтобы мы расстались? – при встрече она посмотрела на него с усмешкой. – Ты меня никогда не любил.
   Сразу же после того как отношения закончились, его любовница вышла замуж за молодого наглого дипломата; оказалось, она встречалась и с дипломатом, тем самым, что навещал ее мужа. Она проводила долгие вечера в его холостяцкой квартире на Кутузовском проспекте. Пили хорошее вино, дипломат, отдыхая от занятий любовью, рассказывал о Европе. Мужу, как всегда, говорила, что печатает «Хронику текущих событий», любовнику – что не может уйти из дома: муж в истерике, боится обыска. Так прошло несколько лет, наконец двусмысленная ситуация разрешилась.
   Бывший муж пошел работать в банк, где стал заниматься связями с общественностью. Бывший любовник некоторое время не мог утешиться, везде мерещилось предательство. Он не доверял женщинам, избегал долгих связей. Однажды обнаружил, что болен, – но не смог понять, у кого подхватил болезнь: то ли у бывшей подруги, изменявшей ему с дипломатом, то ли у новых дам, то ли у той продавщицы, с которой встречался, пока длился его роман с женой диссидента.

Поле боя

1.
   Когда болел, всегда читал «Похождения бравого солдата Швейка». Со Швейком болеть веселее, он умеет насмешить, даже когда очень плохо. Правда, с каждым годом у него это получается все хуже, лечебная книга становится грустнее. И не только потому, что с годами выздоравливать более бесперспективно. Просто однажды я понял, про что книга написана.
   Мы привыкли думать, что книга смешная, а герой – дезертир. Солдат Австро-венгерской империи убегает от службы в армии, он петляет и показывает армии язык, и подпоручик Дуб не может его догнать – меня эта погоня веселила во времена настырной Советской власти. Однако книга совсем не об этом, и смеялся я зря. Сейчас расскажу, как все обстоит на самом деле.
   Гашек задумал огромный роман, успел написать треть. Существует несколько великих незаконченных книг, анализируя их, стоит исходить из допущения, что автор не глупее нас с вами, и замысел у него имелся.
   Так бывает с великими книгами: «Записки Пиквикского клуба» начинались как комикс, а получились эпосом, роман «Гаргантюа и Пантагрюэль» начинался как сказка, а состоялся как манифест Ренессанса, «Дон Кихот» собирался быть комедией, а вышел трагедией. Для грандиозного произведения естественно перерасти первоначальный замысел; однако у Гашека был великий замысел с самого начала: он хотел рассказать, как чужая война делается твоей войной.
   В тот раз я читал про Швейка, лежа в больнице. Районная московская больница описана слишком много раз, чтобы повторять неприятные подробности. Кафель на полу расколот, в палате пахнет мочой, белье несвежее. Нас было трое в палате: у окна лежал толстый плотный юноша моих лет, а ближе к двери – парень, которого в больницу привезли солдаты. Он служил в стройбате, эта служба считается безопасной – все-таки не на китайской границе и не в Афганистане. Однако не уберегся: его защемило между грузовиком и стеной, у него были раздроблены кости таза. Он был очень бледен и молчалив, это почти все, что я помню об этом человеке. Еще он попросил у меня почитать Гашека – и я отдал ему первый том, а себе оставил второй. Мой Гашек в двух томах, в линялом лиловом переплете, с иллюстрациями Йозефа Лады. И он читал первый том, про то, как Швейк симулирует разные болезни, уклоняясь от призыва, а я читал второй том, тот, в котором герои уже на русском фронте.
   Помню, меня поразило, что калека, читая про похождения Швейка, смеялся. Он смеялся тихо, растягивал бескровные губы в улыбке, и смотреть на него было неприятно.
   Повествование о Швейке разворачивается, война нарастает, как волна, и сдвигает границы не только Австро-Венгрии – но и границы сознания. Теперь, спустя тридцать лет, я бы сказал, что этот роман похож на Кафку: по всей видимости, это было общим чувством у пражан в ту эпоху – покой пивных вдруг оказался внутри водоворота. Просто Кафка не принял абсурда вовсе, а Гашек – принял. Этот абсурд высмеивается, но постепенно прирастает к судьбе – потому что можно смеяться над дурью другого, но нельзя смеяться над болью другого. И когда понимаешь это, война перестает быть чужой дурью и делается твоей бедой.
   Постепенно количество смешных страниц уравновешивается страницами совсем не потешными. Откуда эти страшные строчки про черепа и выклеванные воронами глаза: из Олдингтона? Ремарка? Барбюса? Нет, так стал писать Гашек, когда действие переместилось из сортира полицейского отделения в Путивле на поля Галиции. Книга постепенно делается трагической – вы что же, не слышите, как нарастает «Болеро»? И когда рассказ уже идет не о проделках в сумасшедшем доме, а о газовой атаке – Швейк не улыбается.
   Помните, как вольноопределяющийся Марек начал писать историю маршевого батальона – и от смешных эпизодов дописался до всеобщей гибели? Он писал шутя, издевался над стилем казенных сводок, а слушателям его вдруг сделалось страшно. Так, бывает, накличешь себе судьбу, выдумывая судьбу героя. Так бывает, когда маленький мальчик слушает сказку, а потом вдруг начинает горько плакать: он увидел, что сказка правдива. Марек описал грядущую трагическую смерть телеграфиста Ходоунского в то время, пока тот сидел живехонький напротив; Марек сочинял ему судьбу и хохотал до упада. Но вряд ли бы стал он смеяться, глядя, как Ходоунского разрывает взрывом пополам, и как внутренности телеграфиста волочатся по земле. А ведь с телеграфистом наверняка именно это и произошло.
   Вот так и Гашек: начал писать смеясь, а взглянул окрест – и ужаснулся. Вольноопределяющийся Марек – это ведь автопортрет, Гашек поделился с героями биографией: Мареку отдал свои черты, Швейку – свою судьбу.
   Но помимо биографии самого Гашека (автор попал в Россию в составе армии, сдался в плен, стал красным комиссаром, был в Сибири в качестве агитатора, чудом избежал ареста, оказавшись на территории белых, болел тифом, сумел вернуться в Прагу), бравый солдат Швейк воплощает еще одну биографию, куда более известную.
   Греческий историк Ксенофонт написал книгу «Анабасис» – это рассказ о пути небольшой армии, которую Ксенофонт возглавляет, через Месопотамию. Дело было в 401 г. до н. э. Десять тысяч греческих воиновгоплитов пришли поддержать Кира Младшего и остались после смерти Кира в чужой стране, окруженные врагами. Это – не их война, они хотят домой. Они уходят на Армянское нагорье, в сторону, противоположную родине, скитаются кружным путем и только больше, чем через год, выходят к морю, Понту Эвксинскому.
   Спустя две тысячи лет у этой невероятной истории появился близнец. Чешским «анабасисом» иногда называют эвакуацию чешского корпуса из России в 1918 году. Корпус этот был сформирован в русской армии осенью 1917 года из военнопленных чешской национальности. То есть забрили ребят в солдаты в Австро-венгерской империи, а потом они вдруг стали служить России. После образования Национального комитета Праги, который был принят за основу будущей независимой республики, чешские формирования в русской армии теряют прежний статус. Чехи получили право быть просто чехами, они хотят домой. И тут выясняется, что отпускать домой их никто не собирается. Надобно отметить, что Антанта чехословацкий корпус сдала – согласилась с предложением советского командования на то, чтобы корпус разоружился.
   Мятеж чехов выразился в том, что чешские легионеры отказались сложить оружие и встать под пулеметы (ср. расстрел польских офицеров в Катыне 23 года спустя). Они представляли собой сплоченный отряд, и вот, вопреки логике событий – впрочем, какая тут логика? – решили пробиться домой, и пробились. Как и греки, чехи двигались в противоположную от дома сторону. Чешский корпус отступал через Сибирь, захватывал на пути города Пензу, Сызрань, Омск, Томск, Красноярск, Екатеринбург (царскую семью большевики успели расстрелять), Симбирск, Казань (где взяли золотой запас РСФСР, передали Колчаку). Можно сказать, что анабасис чешского корпуса был самым удачным рейдом против Красной армии, куда там Колчаку с Врангелем! Чешский корпус ушел из России непобежденным (как отряд Ксенофонта, который непобежденным прошел Месопотамию и отплыл в Грецию) – и чешские легионеры вышли к океану во Владивостоке, откуда и отплыли домой.
   У меня нет ни малейших сомнений, что бравый солдат Швейк должен был проделать этот головокружительный путь вместе с чешским корпусом – и вернуться в Прагу через Владивосток. Если кто помнит главу «Будейовицкий анабасис Швейка» (это когда солдат кружил в поисках своего полка) – ему сразу станет ясно, что малый анабасис должен был предварять анабасис большой. Не будь столь ясного замысла, Гашек не стал бы использовать для обозначения запутанного маршрута дезертира слово «анабасис».
   В том-то и штука, что Швейк отнюдь не дезертир. И – не уклонист. Он, если так можно выразиться, антидезертир. Попробовал дезертировать – и не получилось, потому что от себя и своего народа не убежишь. Он высмеивает национал-патриотический, имперский дух, но дух товарищества не высмеивает никогда. Он издевается над начальством, но не издевается над Родиной. Он не принимает муштры, но не принять историю своего народа не может. Он, разумеется, против войны, но идет воевать. И если бы его спросили, за что он воюет, он бы ответил: за друзей, за трактир «У чаши», за человеческое достоинство, за Родину.
   Потому что Родина есть. Ее могут отменить фашисты и либералы, коммунисты и геополитики, можно счесть, что твоя родина – весь мир, а скучная семья не имеет к тебе отношения, это обуза. Но Родина тем не менее существует, и за нее отдают жизнь.
   История чешского корпуса, описанная Гашеком, есть в сжатом виде вся история мировой войны ХХ века. Представьте, как было дело. Чешский легион идет в составе Австро-венгерских войск воевать с Россией, сдается русским в плен и начинает воевать на стороне России (и Антанты) с Германией и Австро-Венгрией за независимость Чехии. Едва Чехия обретает тень независимости, как чешских легионеров предает уже Антанта, а революционная Россия объявляет их контрреволюционерами. У чехов нет никаких общих с советским правительством целей (как не было общих целей с правительством Австро-Венгрии, России, Германии, Франции и Англии) – за что им драться? Но драться надо – чтобы выжить. Так бывает, когда бросаешься бежать, но вдруг оказывается, что ты бежишь в атаку. Они хотели просто спастись, понятное желание, но просто спастись не сумеет никто и никогда – поскольку не бывает судьбы отдельной от судьбы мира.
   Пройдет всего лишь двадцать лет, и Чехию предадут снова – те же самые страны. Чемберлен подпишет Мюнхенское соглашение 1938 года, и Англия и Франция, демократические страны, будут хладнокровно смотреть, как разоружают чешских легионеров – на этот раз германские солдаты. Потом пройдет еще тридцать лет, и Чехословакию опять предадут – и в 1968-ом в нее снова войдут немецкие войска, на этот раз посланные странами Варшавского блока. В основном оккупационные части были из ГДР, и чехи реагировали на немцев соответственно.
   Писатель описал историю одного полка, посланного на русский фронт, но можно сделать вывод общего порядка; так Ньютон по упавшему яблоку открыл мировой закон тяготения. То была война монархий и режимов, перешедшая в народную войну, и спустя двадцать лет на поле боя выходили все те же солдаты и унтер-офицеры, а нередко и в тех же самых сапогах. Как некогда заметил маршал фон Бюлов: «Остановить войну не представляется возможным, поскольку уже не страны воюют, а народы». Тот, кто мог смеяться над войной монархов, над интригами президентов, не сумел смеяться над судьбой своего народа. Потому что судьбу народа полагается разделить.
   Убивать людей в демократической бойне стало тем проще, что отныне всякий считался хозяином собственной судьбы, сделавшим свой выбор. И неважно, что выбирать не пришлось. Важно то, что бежать стало некуда. Убежать от подпоручика Дуба легко, а как убежать от своей судьбы?
   Швейк мог уклониться от войны за Австро-Венгерскую империю, однако от защиты собственного народа уклониться не вправе никто. Даже если Родиной правит тиран, она не перестает быть Родиной. Александр Исаевич Солженицын истратил много бумаги, тщась показать резоны генерала Власова примкнуть к Гитлеру, но убедительно показать не получилось. Власова повесили совершенно заслужено.
 
2.
   Я лежал в районной больнице, симулируя заболевание почек, уклоняясь от армии. Мой сосед справа в армию уже сходил – и по всему было видно, что сходил неудачно. Военные, которые сдали его в больницу, не спасли его от увечья, и вообще жизнь этого парня совсем никого не интересовала. И глядя на него, я думал, что в Советскую армию не пойду ни за что. Я буду притворяться больным, прикинусь сумасшедшим, но в армию не пойду.
   Моим соседом слева был такой же, как я, симулянт, интеллигентный толстый юноша либеральной ориентации. Чем-то он напоминал мне вольноопределяющегося Марека из книжки Гашека – возможно, полными щеками, а может быть, чувством юмора. Мы с толстым юношей подружились, у нас было много общего. Мы оба не хотели служить в Афганистане и притворялись больными. Я зачитывал ему вслух смешные эпизоды из книжки – как Швейк притворялся сумасшедшим, как он перехитрил армию. Толстый юноша хохотал, его щеки тряслись. Помню, он поделился со мной посылкой из дома – нам давали пресную больничную еду, а у него была венгерская копченая колбаса, редкость по тем временам. Есть колбасу надо было тайком, чтобы не заметили, что мы нарушаем диету. И это тоже напоминало эпизод из приключений Швейка. Я читал вслух Гашека, а юноша пересказывал мне смешные страницы из книги, которую он сам недавно прочел. То было сочинение про солдата Чонкина – про то, как этот новобранец перехитрил офицеров ГБ и армейских командиров и попал на сеновал к деревенской девушке, где и провел войну. Как и мы, солдат Чонкин уклонялся от войны – он не хотел служить. Тогда эту книгу еще не издали, это была запретная, вольная книжка, высмеивающая госбезопасность и власть коммунистов. Сосед, смеясь, пересказывал мне, как гэбэшники искали дезертира повсюду, а он в это время на печи лежал со сдобной бабой – недурно, а?
   И вдруг я стал спорить со своим соседом. Так бывает – вдруг начинаешь спорить с человеком, тебе симпатичным. Помню, я сказал толстому соседу, что это нехорошо – прятаться. Надо было, мол, сражаться с фашизмом. Сосед поразился моему ханжеству.
   – А что же ты сам прячешься?
   – Я прячусь?
   – А что ты делаешь? Прячешься в больнице. Не хочешь в армии служить!
   – Не хочу.
   – А ты послужи, послужи!
   – Так ведь нет сейчас войны с фашизмом.
   – А вдруг есть? – Он был горазд спорить.
   – Нет сейчас фашистов, – сказал я опрометчиво, – просто Советскому Союзу нужна чужая территория.
   – А тогда, что, территория не нужна была? Прибалтику разве не оккупировали? А Финляндию?
   – Все равно, надо было с Гитлером сражаться.
   – За Сталина? – оживился сосед.
   – Против фашистов.
   – Но за Сталина? Да? За большевиков?
   – Какая разница! – сказал я.
   – Есть разница! Сталин, если хочешь знать, хуже Гитлера! Он свой народ убивал, нельзя за людоеда сражаться!
   – А что же делать? Сдаться немцам?
   – Надо сначала свергнуть собственного диктатора, вот что!
   Не получалось у меня ему возразить. Толстый юноша рассказал мне про Голодомор, про Магадан, про Катынь, про насильственное переселение народов. Почему-то у него убедительно получалось говорить про Голодомор, хотя сам он был весьма откормленный юноша. Ему приносили такие посылки, на троих бы хватило. Особенно он любил мясо, колбаски копченые и разные сардельки. Правды ради, он охотно делился сардельками, был очень добрый.
   Так вот, он мне рассказал о преступлениях сталинизма. Да я и сам все это знал. Но солдату Чонкину сочувствовать не мог все равно. Чонкин как будто всем похож на Швейка: тоже солдат, тоже не хотел на войну, но Швейк мне нравился, а думать про Чонкина было противно, что тут поделаешь? – противно, и все.
   – Сочувствовать дезертиру невозможно, – так я сказал тогда толстому юноше.
   – А сам ты разве не дезертир?
   И что на это ответишь? Что спрятаться от Афганской войны – можно, а от Второй мировой – нельзя? Но ведь для кого-то и эта Афганская война – Отечественная. Что убежать от участия в Австро-венгерской военной кампании – оно, пожалуй, смешно и мило, а вот спрятаться на сеновале у Нюрки от войны с фашизмом – подло и погано?
   Но когда я говорил это толстому соседу, он вскипал, кривил полные губы и начинал говорить резким голосом.
   Рассказал мне про ГУЛАГ, да я и сам знал про ГУЛАГ. Но он сказал, что там людей погибло больше, чем в фашистских лагерях, – а этого мне прежде никто не говорил.
   – Если уж на то пошло, – толстый юноша сел на постели, стал загибать пальцы, – все это устроили Маркс с Лениным. Интеллигенцию они расстреляли. И войну они готовили мировую. И Гитлера они в войну втянули.
   – Никого Маркс не расстреливал!
   – Просто не успел! Это он всю кашу заварил! А войну мировую Ленин со Сталиным подготовили!
   Тогда еще этих теорий не было, в ту пору беглый лейтенант ГРУ, самодеятельный историк Суворов, не рассказал еще, что инициатором мировой войны был Сталин, а Гитлера просто втянули. Теперь это распространенная теория, многие так считают, но в те годы все думали, что фашисты напали без объявления войны, внезапно. Так что толстый юноша в урологическом отделении 57-й районной больницы был первым, кто мне эту версию истории рассказал.
   Ненависть к сталинскому режиму пересиливала здравый смысл, и я на короткое время я даже поверил, что Гитлер войны не хотел. Потом-то я вспомнил про газовые камеры, про расовую политику, но тогда не нашелся, что сказать. И все-таки упорно спорил, что надо было с фашистами сражаться.
   – За Сталина, да? За Сталина?
   Ну что было ему ответить?
   Когда гибнут твои братья и сестры – а ты в стороне, что может быть позорнее? А он отвечал: а что же, когда братья и сестры гибли в лагерях – терпеть было можно, да?
   – Нет, я уж лучше как Чонкин, на сеновале отсижусь, – говорил он. – Я – диссидент.
   Тогда это слово было очень распространенным, примерно как сейчас «таможенный брокер». Далеко не все были диссидентами, но многие стремились ими стать. Советская власть была при последнем издыхании, а диссиденты видели некие перспективы, и указывали на них остальным. Но то, что советские диссиденты должны были отождествить себя с дезертиром Чонкиным, – мне не понравилось. Я и сейчас считаю, что это оказало советскому диссидентскому движению сомнительную услугу. Швейк бы так ни в коем случае не поступил – он бы от Афганской войны в больнице спрятался, а от Отечественной прятаться бы не стал.
   Я так и сказал.
   – Швейк на афганскую войну бы не пошел! А на Отечественную войну пошел бы, понимаешь?
   Это звучало не очень-то логично, не мог я переспорить соседа.
   Я ему что-то такое патетическое говорил. Дескать, Швейк прошел вместе со своим народом все этапы его абсурдной судьбы – и пивную, и тюремный барак, и сумасшедший дом, и эшелон, идущий на фронт, и окопы. Это долгий путь – и бравый солдат не уклонился. Хемингуэй написал, что нет чужой беды: колокол звонит по каждому, и по тебе тоже, даже если ты далеко. Именно поэтому, говорил я, ехали благородные люди любой национальности в Испанию, сражаться в интербригадах с фашизмом – ехал сражаться и Джордж Оруэлл (автор «1984»), и Артур Кестлер (автор «Слепящей тьмы»), и Илья Эренбург (автор «Необычайных похождений Хулио Хуренито»), и Мате Залка, и Андре Марти, и Хемингуэй. Я был начитанный молодой человек, все эти имена знал назубок. И говорил я складно – только меня мучило то, что мы сидим с моим собеседником в больничной палате, прячемся от армии.
   – В Испанию, – говорил я, – ехали люди разных взглядов, объединенные одним: они ехали сражаться с фашизмом. И не поехать было нельзя, потому что фашизм – это самое большое зло. Вся моя семья была тогда в Испании, так же точно, как потом – на Второй мировой. А твои родные разве не воевали?
   Толстый юноша поморщился. Он сказал мне, что его отец был анти-сталинистом еще в те, темные времена. Многое он понял прежде своих сверстников. И он отказался идти на фронт. Отказался воевать за большевиков.
   – А разве можно было не пойти?
   – Он выбрал иной путь, – сказал сосед.
   – Какой же, какой?
   Оказалось, что отец толстого юноши прятался в некоей квартире, и так прожил, питаясь чем придется, целых четыре года. Колонну новобранцев везли на вокзал, а папа толстого юноши улучил момент, соскочил с грузовика и побежал прочь, петляя дворами, отсиживаясь в подъездах. Потом он нашел брошенный дом, заколоченную квартиру.
   – Знаешь, – сказал толстый юноша, – в те годы много квартир опечатали. Это были квартиры репрессированных. Людей уводили, арестовывали. А их квартиры стояли по многу лет пустыми, с сургучной печатью на замке.
   – И твой папа забрался в такую вот квартиру?
   – Иногда я думаю о том, что ему пришлось пережить. Один, совершенно один. В пустой квартире. Много лет. Один против всех.
   И толстый юноша рассказал мне об этом так, что я почувствовал в его словах гордость за отца. А я-то, помню, переживал, что мой отец не дошел до Берлина. Вот так по-разному мы чувствовали.
   Сегодня я бы сказал ему так. Есть необходимый урок, который дает война. Собственно, этот урок дает всякая смерть, которую мы наблюдаем, но когда смертей много, урок усваивается быстрее. Урок состоит в том, что участь смертного – общая. Жизнь не тебе одному дана, но тебе – как представителю рода, именно в качестве человека ты можешь состояться как личность и как пацифист. Следовательно, принимая дар жизни, ты принимаешь ответственность за себе подобных, давших тебе эту жизнь. И значит, ты должен однажды эту жизнь отдать.
   Это несложный силлогизм. Родина есть собрание тебе подобных, с ними ты делишь жизнь, за них умираешь. Есть также большая семья – человечество, и если твоя Родина сходит с ума, надобно примкнуть к человечеству – но только для спасения своей Родины, а не против нее! Даже тиран не в силах отменить закон семьи и солидарности слабых. Сегодня, когда мы узнаем о том, что война была между коммунистами и фашистами, а добрые люди попали в мясорубку поневоле, их плохие мальчишки втянули – мне странно это слышать. И когда говорят: мы не за Родину воевали, не за Сталина, не за Россию, а просто так получилось, – слышать это еще страннее. А за что же, простите, воевали, как не за Родину? И кто это – мы? Дело в том, что на войне нет интеллигентов и начальства, нет простого народа и народа высокоразвитого. На войне есть живые люди, и есть люди мертвые – и перед этой дихотомией прочие различия меркнут. Даже если вам не нравится писатель Симонов, который написал роман «Живые и мертвые», лучше все равно не скажешь. Есть рядовые солдаты и офицеры, есть фронт и есть тыл – вот и все. И больше ничего нет, никаких интеллигентов, никаких инакомыслящих, и быть иначе не может – потому что война.
   Что вообще есть историческое исследование? Как ухитриться – спустя полвека – узнать правду, если частные показания уводят от общей картины? А общая картина обязана быть, коль скоро существует человеческий род и общество.
   Вот простой пример: сегодня прогрессивная публика склонна не доверять тому факту, что солдаты на передовой кричали «За Родину! За Сталина!». Двадцать лет назад это считалось достоверным фактом – а сегодня над этим смеются: мол, пропаганда коммунистической эпохи. Проводится опрос ветеранов, процент тех, кто вспоминает о таком крике, – ничтожен. Вывод: кричали единицы (коммунисты, оболваненные пропагандой), а большинство не кричало.