Снова стал выходить в России журнал «Европейский вестник», некогда основанный историком Карамзиным, но только толще, краше, интеллектуально насыщеннее, чем прежний. И то сказать – задачи, поставленные перед теперешними талантами, были пограндиознее прежних. Лучшие перья отечественной словесности, ярчайшие умы российской демократии были брошены на прорыв в цивилизацию. Авторы со страстью доказывали неизбежность возвращения России в европейское культурное пространство, а уж то, что она там была, не вызывало ни у кого никаких сомнений. Прорвать стену отчуждения, воздвигнутую десятилетиями социализма, – вот была задача. Прорваться из соцлагеря в свободный мир и устроиться там по праву и на равных – сегодня же! И на меньшее не согласны! У зашедшего с улицы на заседание редакционной коллегии могло возникнуть ощущение, что он и впрямь находится среди фронтовых корреспондентов, на передовой.
– Карту Португалии мне! – кричал главный. – Крупномасштабную, с морями, с проливами!
– Там океан.
– Так давайте с океанами, черт побери! Специалистов по Португалии найдите! Быстро, бегом! Мне рассказывали на днях, что Португалия и Россия похожи. Климат дождливый, песни заунывные. Арабское иго там, татарское – тут и оба ига аккурат по двести лет. Все сходится. Редкое совпадение – и никто, ну совершенно никто про это ни слова. Заговор молчания! Дать заголовок крупно: «Два полюса Европы». Мельче: «Москва идет путем Лиссабона: от ига к демократии».
– Кажется, это Испания – с маврами.
– Стоп, стоп, стоп. Вот здесь нельзя ошибиться. Тут чтобы никакой самодеятельности. Срочно, Дима, звонок в Институт истории. Все верно, я отдыхал в Испании, арабских названий многовато. Звони!
– А что я спрошу, у кого?
– Почему я окружен идиотами? У кого хочешь спрашивай. Предельно ясная задача – узнать за десять минут, какая страна переживала арабское иго. Точка.
– «Москва идет путем Мадрида».
– Вот Мадрида нам – не надо. Коммунары, кожанки, Интернационал – кому нужна пионерская романтика? Не надо Мадрида – образ себя изжил. Работать, работать. Мозговой штурм. Заголовок, заголовок!
– «Два крыла Европы».
– «Арабы слева, татары справа – цивилизация в осаде».
– «Европа в тисках Азии».
– «Держали щит меж двух враждебных рас – арабов и татар».
– Арабы татарам не враги.
– Дурень, это они нам враги.
– Кому это нам?
– Европейцам.
– Мы что, европейцы?
– А чем мы хуже португальцев? Те тоже с краю.
– Верно, и испанцы – те, прямо скажем, не по центру.
– А – нос дерут. Европа!
– Заголовок: «Блестящие маргиналы Европы». И петитом: «Россия и Испания».
– Сверить жестко сроки ига. По датам, буквально по дням. Сверить сроки диктатур: должно совпасть. Франко – тридцать лет правления. Сталин – тридцать лет правления. Тут чтоб без ошибок.
– А Салазар?
– Это кто? Ах, так. Что ж, и Салазар пригодится.
– По-моему, Португалии тогда еще не было. Когда арабы пришли, еще португальцы не образовались.
– Вот это уже похоже на дело. Тут есть здоровое зерно. Не было – значит, не было, так, так, так. Развивайте тему. А что было?
– Испания одна была, потом из нее Португалия выделилась.
– Когда?
– А я почем знаю когда?
– Отставить. Приблизительности быть не должно. Только факты. Железные знания. Или идите работать в журнал «Коммунист».
– Проще нужно: взять Иберийский полуостров в целом, и нечего путаться с Португалией. Обобщим.
– Отлично. Это конструктивно. Крупно заголовок: «Иберийский полуостров – Среднерусская возвышенность». Под ним мельче: «Два полюса Европы – одна судьба». Фото крупно: Сталин. Мельче: Франко. Совсем мелко: Салазар. Заказать рисунки: араба на коне и татарина с луком. Карту Европы – от Атлантики до Владивостока, то есть что это я? До Урала. Даже не надо до Урала – до Ленинграда дайте, и хватит. Вот так.
«Теперь уже никуда не деться, – сказал главред „Европейского вестника“ Витя Чириков своему заму, когда они отмечали первый номер в кабинете ресторана „Ностальжи“ и уже выпили по ледяной рюмке, и официант уже принес и поставил перед каждым так называемый комплимент от повара – маленький бутербродик с паюсной икрой, – теперь мое имя рядом с Карамзиным, и его не вычеркнешь из русской истории». – «Это бесспорно, Виктор Сергеевич, – подтвердил его зам, молодой Дима Кротов, и проглотил бутербродик, это теперь – на века».
А в Лондоне тем временем затевали новое издание некогда прогремевшего «Колокола» – и главный редактор Петр Плещеев, известный спекулянт, специалист по красному дереву, мастер крупных сделок по антиквариату, готовился принять эстафету из рук покойного Александра Ивановича Герцена. «Не выходил „Колокол“ сто лет по независящим от редакции обстоятельствам, как было отмечено в редакционной колонке, – но зато теперь будет выходить не в ежемесячном, а в еженедельном режиме. Нам есть что сказать. Пусть гудит набат над свободной Россией. Пусть колотится колокол в наши сердца».
– Нам есть что сказать, – говорил Плещеев на пресс-конференции в отеле «Дорчестер», – все недоговоренное Герценом, все недописанное им, мы обязаны дописать и договорить. И договорим – не сомневайтесь! Не станем, однако, забывать, что говорим мы в новых исторических условиях, после страшных испытаний, выпавших на долю многострадальной Руси. Как мог бы мысленно воскликнуть Герцен, эксперимент над русским человеком завершен – не хочу я более никого будить, я сам не прочь отдохнуть! Но отдохнуть достойно! Так давайте вернемся к основам бытия – к нуждам среднего класса, хранителя демократических традиций! В этом мы видим свою задачу. Конечно, журнал не может в полной степени сохраниться таким, какой он был. Время диктует новые формы. Например, будет больше рекламы. Скажем, на первые полосы мы поставим рекламы отличных антикварных салонов. Думаю, не случайно читатель столкнется с рекламой хороших интерьеров, красивых домов, дорогой мебели – это приобщение к иному, свободному образу жизни. Сегодня мне звонил владелец нового бутика из Москвы – парижанин, потомок великого русского философа, Жиль Бердяефф. Не умирают традиции, цветут! Великолепная изысканная мебель из карельской березы времен Екатерины: вполне вероятно, что на этих креслах сидел Дидро или Вольтер. Что ж, я думаю, нам по дороге с такими людьми. После серого казарменного быта социалистического лагеря мы должны вновь приучать гражданина свободного общества к красоте мира.
– А вы, Петр Аркадьевич, в прогнозируемой деятельности вашего детища не отделяете эстетический аспект от социально-правового? – спрашивала корреспондентка.
– Ни в коем случае. После восьмидесяти лет экспансии дурного вкуса мы обязаны воспитать нового человека, который увидит гармонию свободного мира – в каждом его проявлении. И прежде всего – в красоте и обустроенности своего быта.
– Связываете ли вы понятия этики и эстетики? – задавалась вопросом журналистка.
– Безусловно, – говорил Плещеев, с удовольствием оглядывая мраморный интерьер «Дорчестера». – Дурной поступок – это прежде всего некрасивый поступок.
– Вот почему главный редактор «Колокола», – строчила в блокнот корреспондентка, – которого не случайно зовут Петр Аркадьевич, как и легендарного Столыпина, знакового мученика и культовую фигуру российской истории, делает свой радикальный журнал посвященным и этическим, и эстетическим проблемам нашего с вами бытия. Помолимся же, чтобы не стихал малиновый звон вновь отлитого колокола, который звонит и по России, и по каждому из нас. Будем же вечно благодарны обоим Петрам Аркадьевичам, ударившим в набат нашей совести.
В журнале же «Актуальная мысль» (бывший «Коммунист») бодро продвигался набор «Прорыва в цивилизацию» Бориса Кузина. Уже вышло четыре номера и планировалось дать еще пять с главами этой работы, судьбоносной и новаторской. «Значение „Прорыва“ в том, – сказал Иван Михайлович Луговой, – что в эту брешь хлынет вся страна». И, как всегда, Иван Михайлович не ошибся. Хлынула! Журналистка Голда Стерн сравнила кузинский «Прорыв» с брусиловским. Она написала так: «…но не на германские штыки, а под знаменами западной (и германской в том числе) цивилизации – на прорыв в культуру! В историю! На свободу! Даешь цивилизацию!» А другая бойкая девица из молодежной газеты отчебучила и такое: «… из окружения варварства – на прорыв! По-кузински! Мы им покажем кузькину мать!» Борис Кузин только руками разводил – ну что с дурами поделаешь? Но было приятно.
А в альманахе «Дверь в Европу» писали самые передовые и едкие заметки по культуре – именно там оттачивали свои перья культурологи Роза Кранц и Голда Стерн, молодая Люся Свистоплясова, острый полемист Яша Шайзенштейн и другие. Газета эта сделалась непременным чтивом всякого русского интеллигента – так ловко и свежо было в ней подано все необходимое для общего развития. Порой в альманах писал сам Борис Кузин, присылал статьи Савелий Бештау, даже художник Иосиф Стремовский пробовал перо – и, по отзывам литераторов, очень и очень неплохо. Надо ли удивляться тому, что среди прочих и даже в опережение прочих – был заказан материал и знаменитому Захару Первачеву, отцу второго авангарда. Редакция альманаха недвусмысленно дала понять, что пришла пора обнародовать тот самый знаменитый список Первачева, то есть перечень творцов, создателей так называемого «другого искусства и нового мышления». Сам Первачев отнесся к этому факту ответственно. Он понимал, что публикация списка вознесет одних неизмеримо высоко, но, напротив – столкнет других в бездну. Он ходил по мастерским, придирчиво оглядывал наследие авторов, советовался со знакомыми, подолгу сидел недвижно над списком, взвешивал «за» и «против», правил, добавлял, вычеркивал. Знаешь, сказал он Струеву, я понимаю всю меру ответственности. Что будет с человеком, если я вычеркну его? Ну не вычеркивай никого тогда, посоветовал Струев. Как же так – не вычеркивать? А историческая правда? Я вот думаю вычеркнуть Дутова. Не тянет. Замолчать этот факт? Дать парню шанс? Но мы ведь пишем историю, создаем будущее – обман здесь невозможен. И отягощенный ответственностью Захар Первачев пошел работать над списком дальше. Не один Первачев переживал этот непривычный опыт – опыт пришедшей невесть откуда ответственности перед историей. Допустим, некто был прежде частным лицом, делал что хотел, – но как персонаж великой драмы, как герой, явившийся на авансцене истории, – он уже обязан за собой следить пристально. И не только следить, но и подать себя определенным образом. Роза Кранц, попав в самый центр общественного интереса, стала ходить в красных чулках, а Яша Шайзенштейн постригся наголо и отпустил маленькую бородку. Они и прежде выделялись в толпе, Роза и Яша, а теперь на всякой презентации или вернисаже люди издалека видели красные чулки или бритую макушку и знали, кто пришел. Яша и Роза писали почти во всех газетах – были, как говорится, нарасхват.
Находились, конечно, люди, которым было не близко искусство второго авангарда. Но так уж всегда – во все времена находятся противники нового. Так, например, старый Соломон Рихтер, который, собственно говоря, и открывал своей речью ту, памятную выставку восемьдесят пятого, негодовал и плевался. – Не понимаю, – кричал Рихтер, ходя по квартире и стуча корешком Гегеля по столу, шкафам, полкам, – не понимаю! Это не искусство, а черт знает что! Не понимаю! Шарлатанство! Нет, хуже! Гадость, гадость!
– Раньше за Гегеля надо было хвататься, – говорил ему Сергей Татарников, – а теперь чего уж? Теперь только из пулемета.
– И вы туда же! Из пулемета! Да при чем здесь пулеметы! – и старый Рихтер, тяжело дыша, принимался объяснять Татарникову в чем он, Рихтер, видит разницу между первым авангардом и вторым. Он путался, сбивался, говорил о Прекрасной Даме, сам понимал, насколько это неуместно в контексте любви с хорьком, и начинал сызнова стучать Гегелем по столу. Что-то было не то, он чувствовал это, но выразить не мог. И его все время преследовала мысль: а может быть, я уже просто слишком стар? Обычное дело: старый дурак не понимает новаторов.
А ехидный Татарников говорил: «А что, если мы действительно не понимаем, Соломон? Может быть, сцена с хорьком – это вариация на тему „Дама с горностаем“?» – «Немедленно замолчите, Сергей!» – заходился в крике Рихтер и свирепо таращил близорукие еврейские глаза.
И Павел, молодой художник, допущенный на посиделки авангардистов, томился душою оттого, что не может в полной мере быть с новаторами. Что-то мешало ему соединиться с этой ликующей группой. Например, он сидел за общим столом среди художников новой волны, и корреспондентка немецкого радио брала у них интервью. Горели софиты, оператор целился камерой, немецкая девушка говорила в микрофон: «Передо мной сидят люди, которые осмелились сказать системе „нет“. Все они прошли лагеря и тюрьмы, мрачные застенки советского режима». Она говорила, и ни один из сидящих за столом – ни надругавшийся над хорьком Сыч, ни гомельский мастер дефекаций, ни Эдик Пинкисевич, как и всегда декорированный ватником и треухом, ни группа перформансистов, однажды выложивших слово «хуй» и снискавших долгую славу, – никто, решительно никто этого предположения не опровергал. Пинкисевич хмурился, словно вспоминая зону, Сыч проводил рукой по короткой стрижке, будто это его на пересылке обрили, авторы слова «хуй» смотрели скорбно и горько. Никто из нас не сидел в тюрьме, никогда и никто, хотел крикнуть Павел, но не крикнул. Он даже отчасти устыдился своего порыва: в конце концов, сказал он себе, и мы могли бы оказаться в тюрьмах. Ведь к тому шло. Он вспоминал, как секретари райкомов грозились принять меры – и ведь еще немного, и приняли бы. Он вспомнил пушкинский рисунок – повешенных декабристов – и подпись под ним: «И я бы мог…». Но даже заставляя себя думать так, он испытывал отвращение к выдуманному сопротивлению. Ему припомнился диалог с одним из новых авангардистов. Разговор происходил, когда российские войска еще стояли в Афганистане. Павел сказал: невозможно так себя вести (он имел в виду – паясничать), если в Афганистан ввели войска. На что авангардист ответил: «Я и есть тот самый Афганистан, в который ввели войска». Ответ показался Павлу очень хорошим, но быстро стал раздражать: как это можно сравнить себя с целой страной, с детьми, женщинами, беженцами – что за самомнение такое. Сомнениями поделиться было не с кем: Павел попытался было рассказать о своих коллегах отцу, но отец отнесся по своему обыкновению презрительно. «О чем можно разговаривать с этими балбесами? Интересно, они хотя бы кошку нарисовать могут?» – поинтересовался он и скривился, и Павлу сделалось обидно за своих новых друзей. Ему нравились авангардисты, его смешили их шутки, но сам он не мог решиться ни на какой, как принято было говорить, радикальный шаг. Он пытался сформулировать, чего же ему не хватает, чтобы стать новатором. Он был не против резких поступков, шокирующих выходок. Но этими отчаянными выходками можно было выразить гнев, презрение, ярость, насмешку, то есть нечто поверхностное, но никак нельзя было выразить глубоких чувств. Павлом владела любовь, именно любовь он и хотел выразить. Но ведь невозможно выразить любовь, выкладывая на асфальте неприличное слово или совокупляясь с хорьком. Может ли авангард быть иным? – спрашивал себя Павел. Может ли быть новое и радикальное не связано с мочеполовой тематикой, с испражнениями, ругательствами и т. п.? Можно ли радикальными средствами рассказать о любви? Именно любовь, считал Павел, надо выражать искусством.
Сходные вопросы задавали себе люди, наблюдая за новой политикой правительства, тетки, ярящиеся в магазинах на несусветные цены. «И это свобода? – кричали тетки. – Да верните нам колбасу по два двадцать, тогда и будет свобода!» Может ли прийти новое без грабежей, без насилий, без обмана? – спрашивали они себя. И не находили ответа. И еще они спрашивали: почему так жестоко, почему без всякой надежды, почему ничего из того милого и нежного, что было, не может быть сохранено? Ведь было же что-то. Куда дели? Впрочем, тетки всегда спрашивают какую-нибудь ерунду.
Если бы все они – тетки в магазинах, сетующие на обман, старый Соломон Рихтер, переживающий свою неполноценность от непонимания нового, Павел, томящийся от неприятия современного искусства, беженцы из южных городов, некогда застроенных здравницами, а нынче стертых в прах артиллерийским огнем, партийные демагоги, лишившиеся работы и пошедшие торговать недвижимостью, если бы все они могли объединить свой опыт, то уже тогда сделалось бы понятным то, что так очевидно сейчас, что, собственно, никогда и не скрывалось, и надо было специально стараться этого не видеть и не понимать.
Новый мир сводил счеты с миром модернизма, с миром утопий Сезанна и Маркса, Ленина, Пикассо и Ван Гога, мир не мог простить модернизму своей наивной веры, своей истраченной юности. И местом сведения счетов была выбрана Российская империя – то есть то пространство, где модернизм когда-то провозгласил победу и где он должен был сейчас покаяться и умереть. То, что новые французские философы и пожилые юноши из московских кружков именовали «постмодернизмом», было придумано единственно ради того, чтобы революции больше никогда не случались, чтобы никакая идея и никакое намерение не овладели человеком всерьез, чтобы страсть и пафос не беспокоили больше общество. Общество Запада хотело продлить как можно дольше, а лучше бы навсегда, блаженное состояние покоя и гарантированного отдыха, и для этого родилось движение «постмодернизм». Покой Запада нуждался в том, чтобы Восток был наказан за свое революционное прошлое, чтобы он покаялся. И Россия платила за свое революционное прошлое сполна, каялась, выла и молила о прощении. Но прощать ее не собирались.
Ни тетки, ни Павел, ни старый Рихтер, разумеется, не могли поговорить и сообща осознать происходящее. Павел по-прежнему ругал себя за неумение использовать новый язык для объяснения в любви. Гуляя с Лизой Травкиной (а он познакомился с ней на том памятном вернисаже) по старым московским переулкам, говоря с ней о любви, он чувствовал, что изъясняется каким-то устаревшим, вчерашним языком. И отношения их, тихие, дружеские отношения, казались ему излишне патриархальными. Наверное, так происходит оттого, что любовь – непременно новое состояние, а я не умею принять новое, думал он. Он расспрашивал Лизу о ее друзьях, и Лиза отвечала так просто и мило, словно это были их общие друзья и отдельной от Павла жизни у нее никогда не было. – А с кем тогда ты на выставку пришла? – Ах, это же Валя Курицын, славный мальчик. – Он, что, художник? – Нет, оформитель. Рисует этикетки, товарные знаки, рекламой занимается. – И зачем ты с ним дружила? Интересно было? – Зачем вообще люди дружат? Он хороший мальчик, веселый. – Курицын. Ну и фамилия. Этикетки рисует! Подумать только! – Ему нравится. Он красиво этикетки рисует. – Вот как. Но и ревновать Лизу у Павла не получалось. Павел задавал обидные вопросы, а Лиза растерянно улыбалась и не знала, что сказать – оправдываться ей было не в чем: что за вина такая – сходить с Валей Курицыным на выставку? – А ты его и полюбить могла бы? – спрашивал Павел, впрочем, он заранее знал ответ. – А за что же его любить? Раздражение на неизвестного Курицына не находило никакого выхода – понятно ведь, что он не соперник, да и что плохого сделал этот Курицын? Какие-то люди должны ведь рисовать этикетки, иначе что же на бутылки клеить? Дело это может быть и не слишком вдохновенное, но нужное. Возможно, если бы у Павла получилось всерьез приревновать Лизу, это подстегнуло бы его любовь. Страсть должна потрясать человека, как потрясает искусство, а чувство к Лизе Павла не потрясало. Все чаще его посещало совсем другое, противоположное любви чувство. Он, словно со стороны, видел, как в нем зарождается дурное, злое и заполняет все его существо. Он сам определял это неясное начало как ненависть, но не мог сказать: к кому, к чему эта ненависть. К режиму? Но его и нет никакого. К стране? Он не знал других стран, и ему казалось странным ненавидеть то единственное место, которое он мог назвать своим. К каким-то людям? Но к каким людям конкретно, он ответить не мог. К мальчикам, которые выдают себя за узников лагерей? К Курицыну, который профанирует святое занятие искусством и рисует этикетки? Но ненависти они не заслужили. И однако ненависть приступами душила его и застилала глаза мутным маревом. Он глядел на развязного юношу в телевизоре, рекламирующего кетчуп, на холст с квадратиками – и делалось трудно дышать. Ни совокупление с хорьком, ни ругательное слово, написанное на площади, никакое другое самовыражение, претендующее на радикальность и агрессию, и отдаленно не передавали эту захватывающую его всего ненависть. Куда ни повернись, на что ни посмотри, все криво, все не так. Курицын, хорек, газеты, рыночная экономика – почему все так противно? Что-то главное разрушено, только что? Все пришло в негодность. Все распалось. И среди кривых заборов и руин, поверх которых лепили пестрые плакаты, кривилась его собственная жизнь.
– Карту Португалии мне! – кричал главный. – Крупномасштабную, с морями, с проливами!
– Там океан.
– Так давайте с океанами, черт побери! Специалистов по Португалии найдите! Быстро, бегом! Мне рассказывали на днях, что Португалия и Россия похожи. Климат дождливый, песни заунывные. Арабское иго там, татарское – тут и оба ига аккурат по двести лет. Все сходится. Редкое совпадение – и никто, ну совершенно никто про это ни слова. Заговор молчания! Дать заголовок крупно: «Два полюса Европы». Мельче: «Москва идет путем Лиссабона: от ига к демократии».
– Кажется, это Испания – с маврами.
– Стоп, стоп, стоп. Вот здесь нельзя ошибиться. Тут чтобы никакой самодеятельности. Срочно, Дима, звонок в Институт истории. Все верно, я отдыхал в Испании, арабских названий многовато. Звони!
– А что я спрошу, у кого?
– Почему я окружен идиотами? У кого хочешь спрашивай. Предельно ясная задача – узнать за десять минут, какая страна переживала арабское иго. Точка.
– «Москва идет путем Мадрида».
– Вот Мадрида нам – не надо. Коммунары, кожанки, Интернационал – кому нужна пионерская романтика? Не надо Мадрида – образ себя изжил. Работать, работать. Мозговой штурм. Заголовок, заголовок!
– «Два крыла Европы».
– «Арабы слева, татары справа – цивилизация в осаде».
– «Европа в тисках Азии».
– «Держали щит меж двух враждебных рас – арабов и татар».
– Арабы татарам не враги.
– Дурень, это они нам враги.
– Кому это нам?
– Европейцам.
– Мы что, европейцы?
– А чем мы хуже португальцев? Те тоже с краю.
– Верно, и испанцы – те, прямо скажем, не по центру.
– А – нос дерут. Европа!
– Заголовок: «Блестящие маргиналы Европы». И петитом: «Россия и Испания».
– Сверить жестко сроки ига. По датам, буквально по дням. Сверить сроки диктатур: должно совпасть. Франко – тридцать лет правления. Сталин – тридцать лет правления. Тут чтоб без ошибок.
– А Салазар?
– Это кто? Ах, так. Что ж, и Салазар пригодится.
– По-моему, Португалии тогда еще не было. Когда арабы пришли, еще португальцы не образовались.
– Вот это уже похоже на дело. Тут есть здоровое зерно. Не было – значит, не было, так, так, так. Развивайте тему. А что было?
– Испания одна была, потом из нее Португалия выделилась.
– Когда?
– А я почем знаю когда?
– Отставить. Приблизительности быть не должно. Только факты. Железные знания. Или идите работать в журнал «Коммунист».
– Проще нужно: взять Иберийский полуостров в целом, и нечего путаться с Португалией. Обобщим.
– Отлично. Это конструктивно. Крупно заголовок: «Иберийский полуостров – Среднерусская возвышенность». Под ним мельче: «Два полюса Европы – одна судьба». Фото крупно: Сталин. Мельче: Франко. Совсем мелко: Салазар. Заказать рисунки: араба на коне и татарина с луком. Карту Европы – от Атлантики до Владивостока, то есть что это я? До Урала. Даже не надо до Урала – до Ленинграда дайте, и хватит. Вот так.
«Теперь уже никуда не деться, – сказал главред „Европейского вестника“ Витя Чириков своему заму, когда они отмечали первый номер в кабинете ресторана „Ностальжи“ и уже выпили по ледяной рюмке, и официант уже принес и поставил перед каждым так называемый комплимент от повара – маленький бутербродик с паюсной икрой, – теперь мое имя рядом с Карамзиным, и его не вычеркнешь из русской истории». – «Это бесспорно, Виктор Сергеевич, – подтвердил его зам, молодой Дима Кротов, и проглотил бутербродик, это теперь – на века».
А в Лондоне тем временем затевали новое издание некогда прогремевшего «Колокола» – и главный редактор Петр Плещеев, известный спекулянт, специалист по красному дереву, мастер крупных сделок по антиквариату, готовился принять эстафету из рук покойного Александра Ивановича Герцена. «Не выходил „Колокол“ сто лет по независящим от редакции обстоятельствам, как было отмечено в редакционной колонке, – но зато теперь будет выходить не в ежемесячном, а в еженедельном режиме. Нам есть что сказать. Пусть гудит набат над свободной Россией. Пусть колотится колокол в наши сердца».
– Нам есть что сказать, – говорил Плещеев на пресс-конференции в отеле «Дорчестер», – все недоговоренное Герценом, все недописанное им, мы обязаны дописать и договорить. И договорим – не сомневайтесь! Не станем, однако, забывать, что говорим мы в новых исторических условиях, после страшных испытаний, выпавших на долю многострадальной Руси. Как мог бы мысленно воскликнуть Герцен, эксперимент над русским человеком завершен – не хочу я более никого будить, я сам не прочь отдохнуть! Но отдохнуть достойно! Так давайте вернемся к основам бытия – к нуждам среднего класса, хранителя демократических традиций! В этом мы видим свою задачу. Конечно, журнал не может в полной степени сохраниться таким, какой он был. Время диктует новые формы. Например, будет больше рекламы. Скажем, на первые полосы мы поставим рекламы отличных антикварных салонов. Думаю, не случайно читатель столкнется с рекламой хороших интерьеров, красивых домов, дорогой мебели – это приобщение к иному, свободному образу жизни. Сегодня мне звонил владелец нового бутика из Москвы – парижанин, потомок великого русского философа, Жиль Бердяефф. Не умирают традиции, цветут! Великолепная изысканная мебель из карельской березы времен Екатерины: вполне вероятно, что на этих креслах сидел Дидро или Вольтер. Что ж, я думаю, нам по дороге с такими людьми. После серого казарменного быта социалистического лагеря мы должны вновь приучать гражданина свободного общества к красоте мира.
– А вы, Петр Аркадьевич, в прогнозируемой деятельности вашего детища не отделяете эстетический аспект от социально-правового? – спрашивала корреспондентка.
– Ни в коем случае. После восьмидесяти лет экспансии дурного вкуса мы обязаны воспитать нового человека, который увидит гармонию свободного мира – в каждом его проявлении. И прежде всего – в красоте и обустроенности своего быта.
– Связываете ли вы понятия этики и эстетики? – задавалась вопросом журналистка.
– Безусловно, – говорил Плещеев, с удовольствием оглядывая мраморный интерьер «Дорчестера». – Дурной поступок – это прежде всего некрасивый поступок.
– Вот почему главный редактор «Колокола», – строчила в блокнот корреспондентка, – которого не случайно зовут Петр Аркадьевич, как и легендарного Столыпина, знакового мученика и культовую фигуру российской истории, делает свой радикальный журнал посвященным и этическим, и эстетическим проблемам нашего с вами бытия. Помолимся же, чтобы не стихал малиновый звон вновь отлитого колокола, который звонит и по России, и по каждому из нас. Будем же вечно благодарны обоим Петрам Аркадьевичам, ударившим в набат нашей совести.
В журнале же «Актуальная мысль» (бывший «Коммунист») бодро продвигался набор «Прорыва в цивилизацию» Бориса Кузина. Уже вышло четыре номера и планировалось дать еще пять с главами этой работы, судьбоносной и новаторской. «Значение „Прорыва“ в том, – сказал Иван Михайлович Луговой, – что в эту брешь хлынет вся страна». И, как всегда, Иван Михайлович не ошибся. Хлынула! Журналистка Голда Стерн сравнила кузинский «Прорыв» с брусиловским. Она написала так: «…но не на германские штыки, а под знаменами западной (и германской в том числе) цивилизации – на прорыв в культуру! В историю! На свободу! Даешь цивилизацию!» А другая бойкая девица из молодежной газеты отчебучила и такое: «… из окружения варварства – на прорыв! По-кузински! Мы им покажем кузькину мать!» Борис Кузин только руками разводил – ну что с дурами поделаешь? Но было приятно.
А в альманахе «Дверь в Европу» писали самые передовые и едкие заметки по культуре – именно там оттачивали свои перья культурологи Роза Кранц и Голда Стерн, молодая Люся Свистоплясова, острый полемист Яша Шайзенштейн и другие. Газета эта сделалась непременным чтивом всякого русского интеллигента – так ловко и свежо было в ней подано все необходимое для общего развития. Порой в альманах писал сам Борис Кузин, присылал статьи Савелий Бештау, даже художник Иосиф Стремовский пробовал перо – и, по отзывам литераторов, очень и очень неплохо. Надо ли удивляться тому, что среди прочих и даже в опережение прочих – был заказан материал и знаменитому Захару Первачеву, отцу второго авангарда. Редакция альманаха недвусмысленно дала понять, что пришла пора обнародовать тот самый знаменитый список Первачева, то есть перечень творцов, создателей так называемого «другого искусства и нового мышления». Сам Первачев отнесся к этому факту ответственно. Он понимал, что публикация списка вознесет одних неизмеримо высоко, но, напротив – столкнет других в бездну. Он ходил по мастерским, придирчиво оглядывал наследие авторов, советовался со знакомыми, подолгу сидел недвижно над списком, взвешивал «за» и «против», правил, добавлял, вычеркивал. Знаешь, сказал он Струеву, я понимаю всю меру ответственности. Что будет с человеком, если я вычеркну его? Ну не вычеркивай никого тогда, посоветовал Струев. Как же так – не вычеркивать? А историческая правда? Я вот думаю вычеркнуть Дутова. Не тянет. Замолчать этот факт? Дать парню шанс? Но мы ведь пишем историю, создаем будущее – обман здесь невозможен. И отягощенный ответственностью Захар Первачев пошел работать над списком дальше. Не один Первачев переживал этот непривычный опыт – опыт пришедшей невесть откуда ответственности перед историей. Допустим, некто был прежде частным лицом, делал что хотел, – но как персонаж великой драмы, как герой, явившийся на авансцене истории, – он уже обязан за собой следить пристально. И не только следить, но и подать себя определенным образом. Роза Кранц, попав в самый центр общественного интереса, стала ходить в красных чулках, а Яша Шайзенштейн постригся наголо и отпустил маленькую бородку. Они и прежде выделялись в толпе, Роза и Яша, а теперь на всякой презентации или вернисаже люди издалека видели красные чулки или бритую макушку и знали, кто пришел. Яша и Роза писали почти во всех газетах – были, как говорится, нарасхват.
VI
И неудивительно, что искусство в государстве победившего постмодернизма расцвело. Иначе быть не могло – если идеалы власти и интеллигенции совпадают, искусству приходится расцвесть. Так было во Флоренции XV века, когда Лоренцо Великолепный опекал Боттичелли и Микеланджело, так было в Германии XIX века, когда Гете был обласкан Веймарским двором. Так случилось и в России при власти плешивого ставропольского механизатора, последователя Дерриды, крестного отца второго авангарда. После памятного вернисажа восемьдесят пятого года прошли тысячи выставок, одна радикальнее другой. Молодежь не пожелала отставать от признанных нонконформистов – и не отстала! Молодые люди выложили слово «хуй» телами, улегшись поперек Красной площади. Эффект был колоссальный. Спустя некоторое время они вынуждены были сделать «сиквел перформанса», то есть повторить свое произведение, и они выложили из своих тел слово «хуй-2». Некоторые критики, однако (в частности, Яков Шайзенштейн), нашли это повтором. Не ищут, – говорил Шайзенштейн в частной беседе, – полагаются на русский «авось». А, между прочим, западный дискурс предполагает неустанный поиск. В газете же он бичевал леность мысли: надо еще смелей, еще радикальней! Подобно оводу, Шайзенштейн жалил художественную общественность, дабы не погрузилась в дрему – и та бодрствовала! Молодой человек с птичьей фамилией Сыч разделся донага и публично совокупился с хорьком – акт, казалось бы, невозможный, но художник поместил хорька головой вниз в солдатский сапог так, что зверек рвался, глухо выл в сапоге, грыз кирзу, но увернуться от насилия не сумел. Критика нашла это радикальным искусством и усмотрела в перформансе, помимо прочего, еще и выпад против дедовщины в Советской армии. В то время как раз живо обсуждалась армейская реформа, введение профессиональной армии, и реплика Сыча в общей дискуссии не осталась незамеченной. Еще один мастер, молодой талант, приехавший из Гомеля покорять Первопрестольную, совершил акт дефекации в музее у картины Рембрандта. Желтоватые фекалии его легли, впрочем, вполне аккуратной кучкой, и смотрителям не составило особого труда убрать их. Здесь можно было усмотреть и аллюзии с известной копрофагией Дали, и с пощечиной общественному вкусу футуристов, но парень шел дальше, говорил свое, говорил по-своему. Газеты поместили его фотографию: искаженное в усилии дефекации лицо, вздувшиеся вены на лбу. Не обошлось и без курьезов: так, парижская газета левого толка «Le Monde Diplomatique», перепечатывая эту фотографию, поставила под ней подпись с фамилией известного правозащитника, отбывавшего ранее срок в мордовских лагерях и лишь недавно обретшего свободу. Страстная речь правозащитника, опубликованная ниже, как нельзя лучше монтировалась с напряженным лицом гомельского авангардиста. Во всяком случае, сам правозащитник обладал вполне заурядной внешностью, которая вряд ли способна была тронуть сердца подписчиков.Находились, конечно, люди, которым было не близко искусство второго авангарда. Но так уж всегда – во все времена находятся противники нового. Так, например, старый Соломон Рихтер, который, собственно говоря, и открывал своей речью ту, памятную выставку восемьдесят пятого, негодовал и плевался. – Не понимаю, – кричал Рихтер, ходя по квартире и стуча корешком Гегеля по столу, шкафам, полкам, – не понимаю! Это не искусство, а черт знает что! Не понимаю! Шарлатанство! Нет, хуже! Гадость, гадость!
– Раньше за Гегеля надо было хвататься, – говорил ему Сергей Татарников, – а теперь чего уж? Теперь только из пулемета.
– И вы туда же! Из пулемета! Да при чем здесь пулеметы! – и старый Рихтер, тяжело дыша, принимался объяснять Татарникову в чем он, Рихтер, видит разницу между первым авангардом и вторым. Он путался, сбивался, говорил о Прекрасной Даме, сам понимал, насколько это неуместно в контексте любви с хорьком, и начинал сызнова стучать Гегелем по столу. Что-то было не то, он чувствовал это, но выразить не мог. И его все время преследовала мысль: а может быть, я уже просто слишком стар? Обычное дело: старый дурак не понимает новаторов.
А ехидный Татарников говорил: «А что, если мы действительно не понимаем, Соломон? Может быть, сцена с хорьком – это вариация на тему „Дама с горностаем“?» – «Немедленно замолчите, Сергей!» – заходился в крике Рихтер и свирепо таращил близорукие еврейские глаза.
И Павел, молодой художник, допущенный на посиделки авангардистов, томился душою оттого, что не может в полной мере быть с новаторами. Что-то мешало ему соединиться с этой ликующей группой. Например, он сидел за общим столом среди художников новой волны, и корреспондентка немецкого радио брала у них интервью. Горели софиты, оператор целился камерой, немецкая девушка говорила в микрофон: «Передо мной сидят люди, которые осмелились сказать системе „нет“. Все они прошли лагеря и тюрьмы, мрачные застенки советского режима». Она говорила, и ни один из сидящих за столом – ни надругавшийся над хорьком Сыч, ни гомельский мастер дефекаций, ни Эдик Пинкисевич, как и всегда декорированный ватником и треухом, ни группа перформансистов, однажды выложивших слово «хуй» и снискавших долгую славу, – никто, решительно никто этого предположения не опровергал. Пинкисевич хмурился, словно вспоминая зону, Сыч проводил рукой по короткой стрижке, будто это его на пересылке обрили, авторы слова «хуй» смотрели скорбно и горько. Никто из нас не сидел в тюрьме, никогда и никто, хотел крикнуть Павел, но не крикнул. Он даже отчасти устыдился своего порыва: в конце концов, сказал он себе, и мы могли бы оказаться в тюрьмах. Ведь к тому шло. Он вспоминал, как секретари райкомов грозились принять меры – и ведь еще немного, и приняли бы. Он вспомнил пушкинский рисунок – повешенных декабристов – и подпись под ним: «И я бы мог…». Но даже заставляя себя думать так, он испытывал отвращение к выдуманному сопротивлению. Ему припомнился диалог с одним из новых авангардистов. Разговор происходил, когда российские войска еще стояли в Афганистане. Павел сказал: невозможно так себя вести (он имел в виду – паясничать), если в Афганистан ввели войска. На что авангардист ответил: «Я и есть тот самый Афганистан, в который ввели войска». Ответ показался Павлу очень хорошим, но быстро стал раздражать: как это можно сравнить себя с целой страной, с детьми, женщинами, беженцами – что за самомнение такое. Сомнениями поделиться было не с кем: Павел попытался было рассказать о своих коллегах отцу, но отец отнесся по своему обыкновению презрительно. «О чем можно разговаривать с этими балбесами? Интересно, они хотя бы кошку нарисовать могут?» – поинтересовался он и скривился, и Павлу сделалось обидно за своих новых друзей. Ему нравились авангардисты, его смешили их шутки, но сам он не мог решиться ни на какой, как принято было говорить, радикальный шаг. Он пытался сформулировать, чего же ему не хватает, чтобы стать новатором. Он был не против резких поступков, шокирующих выходок. Но этими отчаянными выходками можно было выразить гнев, презрение, ярость, насмешку, то есть нечто поверхностное, но никак нельзя было выразить глубоких чувств. Павлом владела любовь, именно любовь он и хотел выразить. Но ведь невозможно выразить любовь, выкладывая на асфальте неприличное слово или совокупляясь с хорьком. Может ли авангард быть иным? – спрашивал себя Павел. Может ли быть новое и радикальное не связано с мочеполовой тематикой, с испражнениями, ругательствами и т. п.? Можно ли радикальными средствами рассказать о любви? Именно любовь, считал Павел, надо выражать искусством.
Сходные вопросы задавали себе люди, наблюдая за новой политикой правительства, тетки, ярящиеся в магазинах на несусветные цены. «И это свобода? – кричали тетки. – Да верните нам колбасу по два двадцать, тогда и будет свобода!» Может ли прийти новое без грабежей, без насилий, без обмана? – спрашивали они себя. И не находили ответа. И еще они спрашивали: почему так жестоко, почему без всякой надежды, почему ничего из того милого и нежного, что было, не может быть сохранено? Ведь было же что-то. Куда дели? Впрочем, тетки всегда спрашивают какую-нибудь ерунду.
Если бы все они – тетки в магазинах, сетующие на обман, старый Соломон Рихтер, переживающий свою неполноценность от непонимания нового, Павел, томящийся от неприятия современного искусства, беженцы из южных городов, некогда застроенных здравницами, а нынче стертых в прах артиллерийским огнем, партийные демагоги, лишившиеся работы и пошедшие торговать недвижимостью, если бы все они могли объединить свой опыт, то уже тогда сделалось бы понятным то, что так очевидно сейчас, что, собственно, никогда и не скрывалось, и надо было специально стараться этого не видеть и не понимать.
Новый мир сводил счеты с миром модернизма, с миром утопий Сезанна и Маркса, Ленина, Пикассо и Ван Гога, мир не мог простить модернизму своей наивной веры, своей истраченной юности. И местом сведения счетов была выбрана Российская империя – то есть то пространство, где модернизм когда-то провозгласил победу и где он должен был сейчас покаяться и умереть. То, что новые французские философы и пожилые юноши из московских кружков именовали «постмодернизмом», было придумано единственно ради того, чтобы революции больше никогда не случались, чтобы никакая идея и никакое намерение не овладели человеком всерьез, чтобы страсть и пафос не беспокоили больше общество. Общество Запада хотело продлить как можно дольше, а лучше бы навсегда, блаженное состояние покоя и гарантированного отдыха, и для этого родилось движение «постмодернизм». Покой Запада нуждался в том, чтобы Восток был наказан за свое революционное прошлое, чтобы он покаялся. И Россия платила за свое революционное прошлое сполна, каялась, выла и молила о прощении. Но прощать ее не собирались.
Ни тетки, ни Павел, ни старый Рихтер, разумеется, не могли поговорить и сообща осознать происходящее. Павел по-прежнему ругал себя за неумение использовать новый язык для объяснения в любви. Гуляя с Лизой Травкиной (а он познакомился с ней на том памятном вернисаже) по старым московским переулкам, говоря с ней о любви, он чувствовал, что изъясняется каким-то устаревшим, вчерашним языком. И отношения их, тихие, дружеские отношения, казались ему излишне патриархальными. Наверное, так происходит оттого, что любовь – непременно новое состояние, а я не умею принять новое, думал он. Он расспрашивал Лизу о ее друзьях, и Лиза отвечала так просто и мило, словно это были их общие друзья и отдельной от Павла жизни у нее никогда не было. – А с кем тогда ты на выставку пришла? – Ах, это же Валя Курицын, славный мальчик. – Он, что, художник? – Нет, оформитель. Рисует этикетки, товарные знаки, рекламой занимается. – И зачем ты с ним дружила? Интересно было? – Зачем вообще люди дружат? Он хороший мальчик, веселый. – Курицын. Ну и фамилия. Этикетки рисует! Подумать только! – Ему нравится. Он красиво этикетки рисует. – Вот как. Но и ревновать Лизу у Павла не получалось. Павел задавал обидные вопросы, а Лиза растерянно улыбалась и не знала, что сказать – оправдываться ей было не в чем: что за вина такая – сходить с Валей Курицыным на выставку? – А ты его и полюбить могла бы? – спрашивал Павел, впрочем, он заранее знал ответ. – А за что же его любить? Раздражение на неизвестного Курицына не находило никакого выхода – понятно ведь, что он не соперник, да и что плохого сделал этот Курицын? Какие-то люди должны ведь рисовать этикетки, иначе что же на бутылки клеить? Дело это может быть и не слишком вдохновенное, но нужное. Возможно, если бы у Павла получилось всерьез приревновать Лизу, это подстегнуло бы его любовь. Страсть должна потрясать человека, как потрясает искусство, а чувство к Лизе Павла не потрясало. Все чаще его посещало совсем другое, противоположное любви чувство. Он, словно со стороны, видел, как в нем зарождается дурное, злое и заполняет все его существо. Он сам определял это неясное начало как ненависть, но не мог сказать: к кому, к чему эта ненависть. К режиму? Но его и нет никакого. К стране? Он не знал других стран, и ему казалось странным ненавидеть то единственное место, которое он мог назвать своим. К каким-то людям? Но к каким людям конкретно, он ответить не мог. К мальчикам, которые выдают себя за узников лагерей? К Курицыну, который профанирует святое занятие искусством и рисует этикетки? Но ненависти они не заслужили. И однако ненависть приступами душила его и застилала глаза мутным маревом. Он глядел на развязного юношу в телевизоре, рекламирующего кетчуп, на холст с квадратиками – и делалось трудно дышать. Ни совокупление с хорьком, ни ругательное слово, написанное на площади, никакое другое самовыражение, претендующее на радикальность и агрессию, и отдаленно не передавали эту захватывающую его всего ненависть. Куда ни повернись, на что ни посмотри, все криво, все не так. Курицын, хорек, газеты, рыночная экономика – почему все так противно? Что-то главное разрушено, только что? Все пришло в негодность. Все распалось. И среди кривых заборов и руин, поверх которых лепили пестрые плакаты, кривилась его собственная жизнь.