Страница:
20
– Васька?
– Привет.
– Ты где, идиот?
– Дома.
– Что случилось, старик?
– Почему?
– Ты не в стиле.
– Зато я дома.
– Ты не понял! Я же говорил! Сегодня мы на даче у шефа!
– Заезжай. Купи пленку.
– Подожди. А торг? А издевки? Ты что?
– Я могу передумать.
– Понял. Еду.
– Привет.
– Ты где, идиот?
– Дома.
– Что случилось, старик?
– Почему?
– Ты не в стиле.
– Зато я дома.
– Ты не понял! Я же говорил! Сегодня мы на даче у шефа!
– Заезжай. Купи пленку.
– Подожди. А торг? А издевки? Ты что?
– Я могу передумать.
– Понял. Еду.
21
– Алло. Гришка?… Привет. Как нога? Ампутация не грозит?… Плюнь на это железо. Думай о вечном… Заменил я тебя неважно. Ты же бог. Мастер. Я всего лишь подмастерье.… Нет. Не только для моральной поддержки. Для материальной тоже. Ты же знаешь, корысть – двигатель прогресса… Нет. Просто хочу передать тебе пленочку. Там запечатлена одна особа. Богиня. Немного проста и вульгарна, на первый взгляд, но богиня… Да. Нимб не виден. Надо бы его проявить…. Это мой личный проект.… Пропал, Гришка… Секретно. Сделай все, что можешь. Расставь акценты. Ну, что я тебе говорю… Я не миллионер, Гриша. Сто баксов? Ну… Спасибо. Да. Тебе привет от Гоги.
22
Максим подъехал на своем потрепанном Гольфе, который он ласково называл «рабочей лошадкой» и который более всего походил на металлический призрак.
– Ну, как? Взял «Эверест»?
– Максим. Ты пошляк и извращенец.
– Дурак. Я твой искренний болельщик. Президент твоего фан-клуба. Ты же достойнейший представитель славного мужского племени. Благородный террорист в тылу врага.
– И альпинист.
– Почему?
– Эверест…
– Не знаю насчет альпиниста, а герой – точно.
– Эверест можно взять. Трижды. Десять раз. Но он все равно останется непокоренным. Ему будет на это наплевать. Но это гора. А женщина.… Это иное.
– Почему? Если большая женщина… Васька. Ты дурно влияешь на меня. Слушай? Что первично? Настоящий самец должен быть поэтом? Или настоящий поэт должен быть самцом?
– Давай рассуждать. Хотя, самец это несколько однобокая категория. Самец – это обязательно мужчина. Поэт – это не обязательно мужчина. Но в свою очередь мужчина – это не обязательно самец. Таким образом, поэт – это не всегда самец. Категория «настоящий» требует более глубокого проникновения в тему, но к глубинному нырянию я сегодня не готов.
– Васька. Хочешь, я дам тебе колонку в журнале? Ты же просил?
– Обо всем понемногу?
– Нет. Женские истории.
– Не хочу. Заметь. Я говорю это мужчине.
– Ну, как? Взял «Эверест»?
– Максим. Ты пошляк и извращенец.
– Дурак. Я твой искренний болельщик. Президент твоего фан-клуба. Ты же достойнейший представитель славного мужского племени. Благородный террорист в тылу врага.
– И альпинист.
– Почему?
– Эверест…
– Не знаю насчет альпиниста, а герой – точно.
– Эверест можно взять. Трижды. Десять раз. Но он все равно останется непокоренным. Ему будет на это наплевать. Но это гора. А женщина.… Это иное.
– Почему? Если большая женщина… Васька. Ты дурно влияешь на меня. Слушай? Что первично? Настоящий самец должен быть поэтом? Или настоящий поэт должен быть самцом?
– Давай рассуждать. Хотя, самец это несколько однобокая категория. Самец – это обязательно мужчина. Поэт – это не обязательно мужчина. Но в свою очередь мужчина – это не обязательно самец. Таким образом, поэт – это не всегда самец. Категория «настоящий» требует более глубокого проникновения в тему, но к глубинному нырянию я сегодня не готов.
– Васька. Хочешь, я дам тебе колонку в журнале? Ты же просил?
– Обо всем понемногу?
– Нет. Женские истории.
– Не хочу. Заметь. Я говорю это мужчине.
23
Они вышли из машины у высоченного забора.
– Максим, ты считаешь этот способ передвижения ездой на машине?
– Купи свою машину и сравнивай.
– Свободный человек и хозяин такой машины – это не одно и то же.
– Свободный человек и пешеход – это тоже не одно и то же.
– Душа парит, а не ходит.
– Ладно. Мы на месте. Приехали. Если ты паришь, можешь считать, что мы прилетели. Нажимай на звонок.
Через некоторое время калитка в заборе открылась, и они попали внутрь.
– Макс, если этот дворец не дворец, а дача, тогда я лилипут.
– Да. Просто Тадж-Махал какой-то.
– Макс, эта Клара – законченная дура?
– Проблески сознания есть. Все-таки заарканила шефа, а он не дурак.
– Ум шефа тут ни при чем. Но ты все-таки не повторяй при ней шутку про Тадж-Махал. Тадж-Махал, кажется, что-то вроде усыпальницы. К тому же, посмертной.
– Максим, ты считаешь этот способ передвижения ездой на машине?
– Купи свою машину и сравнивай.
– Свободный человек и хозяин такой машины – это не одно и то же.
– Свободный человек и пешеход – это тоже не одно и то же.
– Душа парит, а не ходит.
– Ладно. Мы на месте. Приехали. Если ты паришь, можешь считать, что мы прилетели. Нажимай на звонок.
Через некоторое время калитка в заборе открылась, и они попали внутрь.
– Макс, если этот дворец не дворец, а дача, тогда я лилипут.
– Да. Просто Тадж-Махал какой-то.
– Макс, эта Клара – законченная дура?
– Проблески сознания есть. Все-таки заарканила шефа, а он не дурак.
– Ум шефа тут ни при чем. Но ты все-таки не повторяй при ней шутку про Тадж-Махал. Тадж-Махал, кажется, что-то вроде усыпальницы. К тому же, посмертной.
24
Битый час он составлял различные натюрморты из шефа, Клары, долговязого подростка, сына шефа от первого брака, и различных предметов архитектуры, мебели и интерьера. Подросток с плотоядным чувством посматривал на новую мачеху и пытался прижаться прыщавой щекой к ее роскошному бюсту. После отбытия шефа с заскулившим чадом по неотложным делам натюрморт уже составлялся из молодой хозяйки, ее бесчисленных туалетов и прекрасных частей ее сытого тела. На четвертой пленке он сказал, что у него скрутило живот, вызвав этим заявлением жалостливое участие Клары, и заперся в туалете. Через десять минут объявил, что чувствует признаки дизентерии или легкой формы холеры и, посоветовав не пить сырую воду, двинулся к калитке.
– Ты куда? – с ужасом поймал его на выходе Максим, вытирая бисеринки пота со лба и застегивая невесть как расстегнувшуюся рубашку. – Шеф же велел дождаться.
– Он мне не шеф. К тому же, я свое дело уже сделал.
– Идиот. Она же тебя хотела.
– Она хочет в принципе. Я ей взаимностью ответить не могу. Точнее, не хочу. Так что бросайся на амбразуру. Но не грудью. Вот тебе презервативы. Хоть раз в жизни почувствуй себя заместителем босса в полной мере.
– Васька. Я не узнаю тебя.
– Может, это и не я? У тебя есть зеркало? Хотя, какое у тебя зеркало…. Да! Не забудь самое главное!
– Что?
– Женщина любит не только ушами.
– Ты куда? – с ужасом поймал его на выходе Максим, вытирая бисеринки пота со лба и застегивая невесть как расстегнувшуюся рубашку. – Шеф же велел дождаться.
– Он мне не шеф. К тому же, я свое дело уже сделал.
– Идиот. Она же тебя хотела.
– Она хочет в принципе. Я ей взаимностью ответить не могу. Точнее, не хочу. Так что бросайся на амбразуру. Но не грудью. Вот тебе презервативы. Хоть раз в жизни почувствуй себя заместителем босса в полной мере.
– Васька. Я не узнаю тебя.
– Может, это и не я? У тебя есть зеркало? Хотя, какое у тебя зеркало…. Да! Не забудь самое главное!
– Что?
– Женщина любит не только ушами.
25
– Да. Это я… А… Привет… Как слышишь, не поменял… Рассчитывал на твою помощь… Это я тоже понял… Остаться друзьями?… А мы разве ими были?… Сказать тебе что-нибудь плохое о самом себе? Даже не знаю… Изнутри все кажется вполне симпатичным… И в зеркале тоже… Лучше не стоит… Даже раз в месяц… Ничего. Срастется… Представь себе, что тоже звоню кому-то, кому на меня, может быть, глубоко наплевать. Я же не лишаю себя жизни. Нет… Я никому не звоню и никого не люблю. Все.
26
Прекрасное ощущение утра свободного человека. Яркое солнце на стенах и на одеяле. Состояние организма, как на мысе Канаверал перед стартом. Либидо снято с предохранителя. В холодильнике – удачный выбор нового поколения. Бумажник не страдает от ожирения, но и от истощения тоже. Одежда проста, дорога и элегантна, а значит, перманентно модна. И легкая светлая тоска все там же. На шее, как тесное ожерелье. Мужчина, если он не людоед, не носит ожерелье? Тогда как цепь. Тем более что по ощущениям сейчас актуально именно это. Что? Захотелось разбавить утомительную череду воскресений парочкой понедельников? Запросто. Какие планы? Во-первых, отправить по почте на расконспирированный адрес фотографии. Этот сумасшедший гений в гипсе сотворил чудо. Отчетливое, почти голографическое изображение сквозь неуловимую дымку. Молодец, старик. Пусть. Пусть посмотрит на себя его глазами. Во-вторых, позвонить Максиму. Ради шутки попросить вернуть неиспользованные презервативы. В-третьих, позвонить папке, должен уже прибыть со своей дачи. С настоящей маленькой дачи. В-четвертых, увидеть ее, увидеть ее, увидеть ее…
27
О чем он говорил с ней? Да и говорил ли он с ней? Ну, конечно. Где-то часа в четыре, под утро, когда она слетела с постели, как опавший лист соскользнула с его плеча и сделала чай. Она закуталась в плед, стала меньше ростом, что-то говорила, а он слушал, не слыша слов. Он пил ее голос так же, как пил до этого ее тело, медленными глотками, перекатывая под языком. Он слушал ее голос и убеждал себя в том, что все происходящее с ним это бред, сумрак, туман, что унесется утренним ветром, растает без следа. Он говорил себе, что никакого смысла в его неизвестно откуда взявшейся сердечной боли нет. Он говорил себе, что есть женщины прекраснее в тысячу раз, что есть женщины, которые готовы беззаветно любить его по одному намеку возможности ответного чувства. Он говорил себе еще что-то и понимал, что пытается убедить себя в невозможном. В том, что то, чего он боялся всю свою жизнь и чего хотел всю свою жизнь, случилось. Что наступил он на назначенную ему мину, придавил взрыватель и уже разлетается миллионами счастливых и несчастных осколков, наполняя собой вселенную. Он говорил еще что-то, смотрел на нее и, понимая, что ближе и роднее этого бесконечно далекого от него человека у него нет, вдруг заплакал. Слезинка выкатилась у него из глаза и застыла на щеке. Господи. Он же не плакал никогда в жизни.
– Ты плачешь?
– Тебе показалось.
Она замолчала. Встала. Сбросила с себя плед, мелькнула обнаженным силуэтом, скользнула к нему и прижалась, горячая и своя. До утра. До той записки.
– Ты плачешь?
– Тебе показалось.
Она замолчала. Встала. Сбросила с себя плед, мелькнула обнаженным силуэтом, скользнула к нему и прижалась, горячая и своя. До утра. До той записки.
28
Эх, Наталья. Быть тебе королевой красоты среди тех, кому за тридцать, а может, и за двадцать пять. Морщинки только у глаз. Институт, аспирантура, кандидатская, второе образование, банки, юридическая консультация, турагентство. Сколько же человек может успеть к тридцати, если не дает себе расслабиться? А сколько может не успеть, если не дает себе… Какая уж там личная жизнь, особенно, если бродят вокруг такие, как он.
– Привет.
– Привет.
– Здесь будем говорить?
– Заходи.
– Сережка дома?
– У бабушки.
– Хорошо. Ничего не купил ему сегодня.
– Ему ничего не надо.
– Это не ему. Это мне надо.
– Ты так считаешь?
– Ты думаешь, что я ошибаюсь?
Стоит, повернувшись к нему спиной. Чертова наука любви. Не поворачивается женщина спиной к мужчине, если не хочет почувствовать его пальцы у себя на плечах. Слабеет длинная прекрасная шея от этих пальцев. Опускаются руки. Распахивается, как дверь в немыслимое, одежда. И тело, как бездонная чаша, белеет в полумраке. И ты пьешь его, пьешь, не в силах оторваться и распробовать весь вкус его. Пьешь, хмелея от каждого глотка, и выливаешь на себя, и тонешь в этом беспредельном очаровании и сумасшествии, и не можешь утонуть.
– Привет.
– Привет.
– Здесь будем говорить?
– Заходи.
– Сережка дома?
– У бабушки.
– Хорошо. Ничего не купил ему сегодня.
– Ему ничего не надо.
– Это не ему. Это мне надо.
– Ты так считаешь?
– Ты думаешь, что я ошибаюсь?
Стоит, повернувшись к нему спиной. Чертова наука любви. Не поворачивается женщина спиной к мужчине, если не хочет почувствовать его пальцы у себя на плечах. Слабеет длинная прекрасная шея от этих пальцев. Опускаются руки. Распахивается, как дверь в немыслимое, одежда. И тело, как бездонная чаша, белеет в полумраке. И ты пьешь его, пьешь, не в силах оторваться и распробовать весь вкус его. Пьешь, хмелея от каждого глотка, и выливаешь на себя, и тонешь в этом беспредельном очаровании и сумасшествии, и не можешь утонуть.
29
– Ты начала курить?
– С тобою не только курить, пить начнешь.
– Хорошо, что я у тебя есть. А то на кого бы ты свалила свои несчастья?
– Нет у меня несчастий. Но не в связи с твоим приходом. Хотя ты и порядочная свинья. Ты что наплел мне по телефону?
– Знаешь? Макс рассказывал, как разводился с женой. Он ведь тюфяк. Смотрел и не видел, слушал и не слышал. Все что-то склеивал. Три года с ней ругался, а понял, что все, когда она стала доброй и ласковой. Равнодушной, значит.
– Ты к чему это все рассказываешь?
– Давай поженимся, что ли?
Она перестала дышать. Положила сигарету. Вздохнула глубоко, с всхлипыванием в конце вдоха. Повернулась. Навалилась горячей грудью. Вгляделась в него глазами, переполненными болью. Тридцать два года. Уже тридцать два года или еще тридцать два года? Морщины вокруг глаз, мешки под глазами. Сосудики на белках. Складка у рта. Искры седых волос. Чуть заметная паутинка на коже у ключиц…
– А ты разве любишь меня?
Молчишь?
– А ты разве любишь меня?!
Молчишь?
– А ты разве любишь меня?!!!
Молчишь? Одевайся, стараясь не замечать безобразное, рвущееся в истерике, рыдающее существо. Ищи в аптечке валерьянку или еще что-то, капай в стакан, вливай в рот. Тащи в ванную, умывай холодной водой. Плесни в рюмку коньяк. Гладь по спине. Говори поганые и лживые слова. Бей по щекам и прижимай, прижимай к себе. Лови в глазах боль и ужас, переходящие в ненависть. Хватай за руки, пытающиеся ударить тебя, и молчи, молчи, молчи.… Суй нашатырь в нос, таблетку снотворного в непослушный рот и уходи, уходи, уходи.… Навсегда.
– С тобою не только курить, пить начнешь.
– Хорошо, что я у тебя есть. А то на кого бы ты свалила свои несчастья?
– Нет у меня несчастий. Но не в связи с твоим приходом. Хотя ты и порядочная свинья. Ты что наплел мне по телефону?
– Знаешь? Макс рассказывал, как разводился с женой. Он ведь тюфяк. Смотрел и не видел, слушал и не слышал. Все что-то склеивал. Три года с ней ругался, а понял, что все, когда она стала доброй и ласковой. Равнодушной, значит.
– Ты к чему это все рассказываешь?
– Давай поженимся, что ли?
Она перестала дышать. Положила сигарету. Вздохнула глубоко, с всхлипыванием в конце вдоха. Повернулась. Навалилась горячей грудью. Вгляделась в него глазами, переполненными болью. Тридцать два года. Уже тридцать два года или еще тридцать два года? Морщины вокруг глаз, мешки под глазами. Сосудики на белках. Складка у рта. Искры седых волос. Чуть заметная паутинка на коже у ключиц…
– А ты разве любишь меня?
Молчишь?
– А ты разве любишь меня?!
Молчишь?
– А ты разве любишь меня?!!!
Молчишь? Одевайся, стараясь не замечать безобразное, рвущееся в истерике, рыдающее существо. Ищи в аптечке валерьянку или еще что-то, капай в стакан, вливай в рот. Тащи в ванную, умывай холодной водой. Плесни в рюмку коньяк. Гладь по спине. Говори поганые и лживые слова. Бей по щекам и прижимай, прижимай к себе. Лови в глазах боль и ужас, переходящие в ненависть. Хватай за руки, пытающиеся ударить тебя, и молчи, молчи, молчи.… Суй нашатырь в нос, таблетку снотворного в непослушный рот и уходи, уходи, уходи.… Навсегда.
30
Стоит бедный у непреодолимого турникета, как побитый пес у мясной лавки. Где-то рядом орет многотысячная толпа, за спиной курят и поругиваются милиционеры в оцеплении. Концерт на Васильевском. Что, Гога, караулишь ненавидимую тобой и ненавидящую тебя богему, ждущую своей очереди отметиться на подмостках?
– Привет.
– Привет.
– Почему не на передовой?
– Не пускают, козлы.
– Опять зоологические проблемы? Не горячись, Гога. Действие равняется противодействию. Может, не тот ракурс выбрал?
– Судьба. Рок движет моим пальцем.
– Объективом?
– Ну, да. Но я ж пальцем нажимаю. Миг ловлю. Поймал тут одного, как он свою потную ладошку положил кое на кого. Что-то кому-то не понравилось, кто-то на кого-то обиделся, и вот администратор этот – по-прежнему администратор, а труженик просветленной оптики – на задворках искусства.
– Гога, делал ли ты когда-нибудь добро?
– В смысле?
– В метафизическом.
– Да я, кроме добра, вообще ничего не делаю. Может, я и нищий только поэтому?
– Связь, на самом деле, не слишком прямая. Но добро – такая штука, которая очень даже допускает мену. Бартер.
– Васька, не тяни корову за хвост.
– Даешь мне карточку, фотоаппарат и ждешь здесь.
– Ну?
– Я делаю для тебя суперкадры.
– Ну?
– Гога, ты меня хорошо знаешь?
– Ты бабник.
– Ну, ты-то ведь не баба? Давай.
– Привет.
– Привет.
– Почему не на передовой?
– Не пускают, козлы.
– Опять зоологические проблемы? Не горячись, Гога. Действие равняется противодействию. Может, не тот ракурс выбрал?
– Судьба. Рок движет моим пальцем.
– Объективом?
– Ну, да. Но я ж пальцем нажимаю. Миг ловлю. Поймал тут одного, как он свою потную ладошку положил кое на кого. Что-то кому-то не понравилось, кто-то на кого-то обиделся, и вот администратор этот – по-прежнему администратор, а труженик просветленной оптики – на задворках искусства.
– Гога, делал ли ты когда-нибудь добро?
– В смысле?
– В метафизическом.
– Да я, кроме добра, вообще ничего не делаю. Может, я и нищий только поэтому?
– Связь, на самом деле, не слишком прямая. Но добро – такая штука, которая очень даже допускает мену. Бартер.
– Васька, не тяни корову за хвост.
– Даешь мне карточку, фотоаппарат и ждешь здесь.
– Ну?
– Я делаю для тебя суперкадры.
– Ну?
– Гога, ты меня хорошо знаешь?
– Ты бабник.
– Ну, ты-то ведь не баба? Давай.
31
Суета. А чего суетиться-то? Пускай звукооператоры суетятся. Правда, если минус один, то голос нужен. Или плюс один? Кто его знает? Макс, когда поет, говорит, минус девяносто девять. Лучше бы, минус сто. Несколько кадров. Вот это зря. Нет. Не выпивающий перед выходом артист, зря. Шуметь не надо. На вашу же все пользу. Все. Ухожу. Делайте, что хотите. Привет. Кто это? Я и не помню тебя. Кордебалет? Наш кордебалет всем кордебалетам кордебалет. Видел бы ты, Гога, этот ракурс вживую… Из-под лесенки. Никакого хамства, только радостное повизгивание. А здесь кто? Она.
32
Она. Напряжена. Как черный кусок эбонита. Коснись – искры полетят. Идет. С кем-то здоровается. Кому-то кивает. Кого-то не замечает. Идет. Туда. На операционный стол. Сейчас распахнется настежь, обожжет взглядом, голосом, жестом. Где-то на полпути между феей и ведьмой. Где-то посередине между рожденными ползать и небесной сферой. Так. Слепи ее галогенкой. Микрофон ей в лицо.
– Почему вся в белом?
– Замуж выхожу.
– За кого?
– За народ.
Отстранила. Пошла дальше. Прошла мимо него. В метре. Посмотрела в упор. Не узнала. Не захотела узнать. Сделала вид. Ни улыбки, ни гримасы, ни легкого вздрагивания. Мимо. Туда. К толпе. Стой. Не смог сказать. Мы все одно и тоже слышим и видим, или каждый свое?
– Почему вся в белом?
– Замуж выхожу.
– За кого?
– За народ.
Отстранила. Пошла дальше. Прошла мимо него. В метре. Посмотрела в упор. Не узнала. Не захотела узнать. Сделала вид. Ни улыбки, ни гримасы, ни легкого вздрагивания. Мимо. Туда. К толпе. Стой. Не смог сказать. Мы все одно и тоже слышим и видим, или каждый свое?
33
– Держи, Гога.
– Ну и как?
– В твоей работе есть определенный шарм.
– Еще бы. Это же искусство!
– Слышишь голос?
– Ну?
– Это искусство?
– Хочешь честно?
– Да.
– Ее я так снимать, как я привык, не буду.
– Почему?
– Боюсь. Но не её. Себя боюсь. Боюсь гадостей сделать чуть-чуть больше, чем можно. Больше, чем мне может проститься на том свете.
– Дурак ты, Гога.
– Очень может быть. Но это не важно. Так легче. А все остальное это мое.
Над Москвой летел ее голос.
– Васька, дай денег в долг.
Над Москвой летел ее голос.
– Васька, если честно, не отдам.
Над Москвой летел ее голос.
– Васька! Оглох? Куда ты?
Над Москвой летел ее голос.
23.09.1999 г.
– Ну и как?
– В твоей работе есть определенный шарм.
– Еще бы. Это же искусство!
– Слышишь голос?
– Ну?
– Это искусство?
– Хочешь честно?
– Да.
– Ее я так снимать, как я привык, не буду.
– Почему?
– Боюсь. Но не её. Себя боюсь. Боюсь гадостей сделать чуть-чуть больше, чем можно. Больше, чем мне может проститься на том свете.
– Дурак ты, Гога.
– Очень может быть. Но это не важно. Так легче. А все остальное это мое.
Над Москвой летел ее голос.
– Васька, дай денег в долг.
Над Москвой летел ее голос.
– Васька, если честно, не отдам.
Над Москвой летел ее голос.
– Васька! Оглох? Куда ты?
Над Москвой летел ее голос.
23.09.1999 г.
Рвущаяся нить
01
Картошку в этом году Зуев не сажал. Полтора мешка лежало в подполе, стояла уже середина мая, и он рассудил, что до августа, до яблок хватит, а дольше не протянет. И то, если не заболеет или еще какая авария не случится. И так уж растянул жизнь, как резинку, на семьдесят два года, тронь – зазвенит, вот-вот лопнет. И когда решил так, сразу стало легче. Тяготившие заботы, такие, как поправить сарай, прополоть огород, приготовить дров на зиму – исчезли, а новые, менее обременительные, заняли время и наконец-то придали остатку жизни ясную цель и понятный смысл.
Деревня умерла уже лет десять назад, когда отнесли на кладбище последнюю бабку. Дворы и огороды заросли одичавшей сиренью, шиповником, крапивой и лебедой. В переулках и прогонах поднялись громадные стебли борщевика и раскрылись крылья лопухов. Некоторые дома были проданы на снос, другие покосились, прогнили и вместе с почерневшими заборами повалились навзничь. Прямая деревенская улица, прежде радовавшая глаз бархатом зеленой травы, исчезла в зверобое и мышином горошке и теперь отзывалась стрекотаньем перепелов. Еле заметная проселочная дорога, пробегающая вдоль дикого оврага и подходившая к самому началу бывшей деревни, где непроходимой стеной вставал бурьян, уходила в поля. Деревня превращалась в ничто. Только дом Зуева чернел коньком невысокой крыши среди макушек пожилых ив и раскидистых кленов. Но кто бы заметил узкий, едва вытоптанный в репейнике проход к невидимому дому и такую же тропинку к роднику, шелестевшему в овраге?
Ни радио, ни телевизора у Зуева не было. Деревянные электрические столбы начали падать еще лет пятнадцать назад, со временем кто-то собрал куски вьющихся страшных проводов и, видимо, нашел им лучшее применение. Жаловаться было некому, да и незачем. Единственной связью с поселком и со всем миром для Зуева оставался двоюродный сорокапятилетний племянник, который работал егерем и забредал в его сторону раз в месяц, чтобы привезти нехитрую еду и те жалкие деньги, что оставались от пенсии после покупок. Газет племянник не привозил. Читать Зуев еще мог, надвигая на затылок серую ленточку, на которой держались старые очки, но не хотел. Он не хотел знать, что происходит там. Он доживал последние три месяца жизни.
Деревня умерла уже лет десять назад, когда отнесли на кладбище последнюю бабку. Дворы и огороды заросли одичавшей сиренью, шиповником, крапивой и лебедой. В переулках и прогонах поднялись громадные стебли борщевика и раскрылись крылья лопухов. Некоторые дома были проданы на снос, другие покосились, прогнили и вместе с почерневшими заборами повалились навзничь. Прямая деревенская улица, прежде радовавшая глаз бархатом зеленой травы, исчезла в зверобое и мышином горошке и теперь отзывалась стрекотаньем перепелов. Еле заметная проселочная дорога, пробегающая вдоль дикого оврага и подходившая к самому началу бывшей деревни, где непроходимой стеной вставал бурьян, уходила в поля. Деревня превращалась в ничто. Только дом Зуева чернел коньком невысокой крыши среди макушек пожилых ив и раскидистых кленов. Но кто бы заметил узкий, едва вытоптанный в репейнике проход к невидимому дому и такую же тропинку к роднику, шелестевшему в овраге?
Ни радио, ни телевизора у Зуева не было. Деревянные электрические столбы начали падать еще лет пятнадцать назад, со временем кто-то собрал куски вьющихся страшных проводов и, видимо, нашел им лучшее применение. Жаловаться было некому, да и незачем. Единственной связью с поселком и со всем миром для Зуева оставался двоюродный сорокапятилетний племянник, который работал егерем и забредал в его сторону раз в месяц, чтобы привезти нехитрую еду и те жалкие деньги, что оставались от пенсии после покупок. Газет племянник не привозил. Читать Зуев еще мог, надвигая на затылок серую ленточку, на которой держались старые очки, но не хотел. Он не хотел знать, что происходит там. Он доживал последние три месяца жизни.
02
Зуев доживал последние три месяца жизни, и все делал медленно, не торопясь, аккуратно, словно боялся расплескать остатки жизненной влаги, что все еще переливались в груди. Он расходовал их по капле. По одной на каждые оставшиеся девяносто или сто дней. Сердце казалось булькающим комочком, зависшим в центре тонкой паутины, и каждое резкое движение грозило оборвать одну из невесомых нитей, отчего весь его остаток мог тут же упасть и разбиться вдребезги на потемневших от времени половых досках. Отныне жизнь была посвящена только подготовке к смерти и воспоминаниям. Первое он почти уже закончил. У окна на лавке стоял с осени гроб, накрытый белой скатертью, который он использовал как стол. В платяном шкафу висел обсыпанный нафталином и закутанный в марлю вычищенный темно-синий костюм и лежала стопка белья. В чулане таились две бутыли самогона. За иконою – выменянная племянником зеленая иностранная деньга с цифрою пятьдесят, два желтых обручальных кольца, серебряная ложка и пачка старых непогашенных облигаций какого-то безвозвратного займа. В ящике замасленного буфета – серый конверт с надписью: «Вскрыть, если я уже умер». В конверте пряталась составленная дрожащей рукой подробная инструкция, как и что делать, кому и что забирать, где и что лежит, включая убедительную просьбу перед закапыванием потрясти за плечо и громко крикнуть в ухо: «Зуев, подъем!». Да что там забирать? И кому? Жена уже тридцать лет лежала на заброшенном деревенском кладбище, сгорев в один месяц от непонятной болезни. Сын, единственный сын через десять лет после смерти матери уехал в город, прислал письмо, что устраивается и скоро сообщит адрес, но не сообщил. Сгинул как дым. Зуев сходил в милицию, отнес фотографию, присланную из армии. Сына объявили в розыск, но тут же в коридоре опер сказал, что если за месяц сам не объявится, то вряд ли уже найдут. Зуев еще три года ездил в милицию каждый месяц, каждый раз выслушивал один и тот же ответ: «Ищем», – потом ездить перестал. Привык. Вел понемногу тихое и неторопливое существование, поддерживал чистоту в доме и во дворе, подолгу отдыхал, думал о чем-то. Одно беспокоило теперь в этих приготовлениях: угадать со смертью как раз перед приездом племянника, чтобы не пухнуть месяц в пустой избе, не доставлять дополнительных неприятностей людям.
Вторым и, может быть, главным смыслом проживания последних, отмеренных самому себе дней были воспоминания. Зуев словно теребил память ослабевшими пальцами, смакуя отзвуки прошлого, двигаясь по вершинам повторяющегося и никогда не повторяющегося пятиугольника. В один день рассматривал фотографии на стенах, листал альбомы и перекладывал коробки с карточками. Во второй читал письма, смотрел школьные рисунки и тетрадки сына. В третий перебирал старые вещи, детскую одежду, любимую чашку своего парня, незатейливые игрушки, дешевые украшения жены. В четвертый день понемногу продирался через бурьян по бывшей деревне, ходил по двору или дому, трогал стволы деревьев, упавшие калитки, угадывал в зарослях крапивы погибающие яблони, называл по именам хозяев разрушенных домов. В пятый сидел на обломке полусгнившего бревна у вздрагивающего зеркальца затененного родника и думал. Сегодня опять смотрел фотографии. Безымянный кот презрительно поглядывал с подоконника, где-то рядом куковала кукушка, предсказывая совершеннейшую чушь, а он рассматривал лица давно ушедших людей и плакал. Иногда со слезами, иногда без слез. Летом смеркается поздно. Под вечер Зуев садился на скрипучий стул, укладывал на стоящий у окна гроб полотенце, наполнял из разогретого на уличной печке чайника стакан, вставленный в металлический подстаканник, бросал в кипяток четверть ложки дешевой заварки и застывал неподвижно с куском сахара в руке. Где-то за одичавшим садом садилось красное солнце, щебетали непуганые птицы, изредка по проходившей в трех километрах от его убежища трассе районного значения проезжала какая-нибудь машина, и все замирало. В комнату заползали сумерки, через разодранный тюль проникали комары и беспомощно звенели в воздухе не в силах пронзить тонкими хоботочками провяленную стариковскую кожу. Зуев невольно вздрагивал, делал несколько глотков холодного чая, опирался о крышку гроба, вставал и, скрипя пружинами, опускался на узкую железную кровать, не зная, удастся ли ему уснуть сегодня или нет.
Вторым и, может быть, главным смыслом проживания последних, отмеренных самому себе дней были воспоминания. Зуев словно теребил память ослабевшими пальцами, смакуя отзвуки прошлого, двигаясь по вершинам повторяющегося и никогда не повторяющегося пятиугольника. В один день рассматривал фотографии на стенах, листал альбомы и перекладывал коробки с карточками. Во второй читал письма, смотрел школьные рисунки и тетрадки сына. В третий перебирал старые вещи, детскую одежду, любимую чашку своего парня, незатейливые игрушки, дешевые украшения жены. В четвертый день понемногу продирался через бурьян по бывшей деревне, ходил по двору или дому, трогал стволы деревьев, упавшие калитки, угадывал в зарослях крапивы погибающие яблони, называл по именам хозяев разрушенных домов. В пятый сидел на обломке полусгнившего бревна у вздрагивающего зеркальца затененного родника и думал. Сегодня опять смотрел фотографии. Безымянный кот презрительно поглядывал с подоконника, где-то рядом куковала кукушка, предсказывая совершеннейшую чушь, а он рассматривал лица давно ушедших людей и плакал. Иногда со слезами, иногда без слез. Летом смеркается поздно. Под вечер Зуев садился на скрипучий стул, укладывал на стоящий у окна гроб полотенце, наполнял из разогретого на уличной печке чайника стакан, вставленный в металлический подстаканник, бросал в кипяток четверть ложки дешевой заварки и застывал неподвижно с куском сахара в руке. Где-то за одичавшим садом садилось красное солнце, щебетали непуганые птицы, изредка по проходившей в трех километрах от его убежища трассе районного значения проезжала какая-нибудь машина, и все замирало. В комнату заползали сумерки, через разодранный тюль проникали комары и беспомощно звенели в воздухе не в силах пронзить тонкими хоботочками провяленную стариковскую кожу. Зуев невольно вздрагивал, делал несколько глотков холодного чая, опирался о крышку гроба, вставал и, скрипя пружинами, опускался на узкую железную кровать, не зная, удастся ли ему уснуть сегодня или нет.
03
Мертвая деревня замирала. В развалинах ухали сычи и вскрикивали потревоженные дневные птицы. Где-то поскуливала то ли лиса, то ли брошенная собака. Шуршал и скрипел старый дом, в котором, как сердце, мерно тикали такие же старые часы. На них была только одна стрелка, да и та не двигалась с места, являя собой не указующий перст ушедшего времени, а символ непоколебимости и трагической устойчивости. Со стороны трассы послышался шум проезжающей машины, на секунду замер, затем усилился и стал приближаться. Зуев лежал на спине и смотрел в потолок, на котором в голубоватом лунном сиянии зимними оживающими узорами шевелились отраженные переплетения ночных ветвей и листьев. Звук машины приблизился, стал еще ближе, на потолке блеснул отраженный свет, и вот мотор затих. Хлопнула дверца, захрустели тяжелые шаги, открылась еще одна дверь. Что-то упало на землю. Тишину тронул слабый стон, раздались злобные голоса, ругань, глухие удары, вновь звук падения и выстрел. Все замерло. Только зашумели вдруг крылья взлетающих ночных соглядатаев. Кто-то громко сплюнул. Вновь хлопнули дверцы, и машина уехала. Зуев по-прежнему неподвижно лежал, смотрел в потолок, и ему казалось, что голубой квадрат уменьшается, расплывается, качаясь из стороны в сторону, или сам он неудержимо проваливается куда-то. Булькающий комочек запутался в тонких нитях, судорожно забился, пытаясь разорвать их и наконец упасть на дощатый пол, чтобы замереть облегченно и навсегда. Зуев тяжело и медленно дышал и уже в полузабытьи, ловя спасительную прохладу и успокаивая себя, поглаживал дрожащими ладонями холодную металлическую раму кровати, пока сквозь выступивший на лице и груди липкий и противный пот на него не навалился черным беспамятством сон.
04
Он проснулся вдруг. Где-то за тонкой стеной опущенных век уже звенело солнечное утро, а он словно замер на границе этого мира и того. Тело понемногу давало о себе знать слабостью, дрожью и уже привычной ноющей болью. Булькающий комочек оставался на месте, несмотря ни на что. Зуев открыл глаза, разглядел клок паутины, свисающий с потолка, огорчился на мгновение, снова закрыл глаза, тяжело сел и, сжав ладонями виски, несколько минут унимал головокружение. Кровь утомительно щелкала по вискам, вызывая волны стонущей боли, простреливая из головы в поясницу. Наконец он медленно встал и вышел во двор. Вчерашний кот, лежавший теперь на низкой поленнице, недоброжелательно смотрел, как старик набирает поленья, укладывает в печку и запихивает в дрова сухую лучину и бересту, чтобы не пришлось переводить спички зря. Вот огонек пополз по деревянным кудряшкам и ожил. Зуев громыхнул чайником и пошел к роднику, стараясь ступать по центру узкой тропы, чтобы не поймать на ноги, плечи, живот искры обжигающей холодной росы. На извилине проселка у края оврага медленно выпрямлялась трава, постепенно скрывая следы машины и еще что-то. Зуев подошел ближе и увидел. На краю оврага лежала девушка.
05
На краю оврага скрученной и брошенной тряпкой лежала девушка. Голова запрокинулась в овраг, поэтому Зуев сначала подумал, что головы нет вовсе, и замер, но и потом, когда понял, что показавшийся окровавленным осколком шеи над обрывом задрался подбородок, сжавшие нутро спазмы не ослабли. Девушка лежала на спине, слегка вывернувшись в талии из-за стянутых узким шпагатом посиневших рук. Блузка и юбка, потерявшие из-за грязи и крови первоначальный цвет, были сбиты и скомканы. Босые ноги косолапо уткнулись друг в друга. Она лежала как мертвая. Машинально двигаясь в сторону родника, Зуев сделал еще два шага и увидел лицо. Голова откинулась вниз, рот приоткрылся, а ниже, начиная от небольшого заостренного носа, все заливала кровь. Только пряди обесцвеченных волос торчали по сторонам. Зуев остановился на неловкое мгновение и, чувствуя напряжение в груди и гудение в висках, медленно, но все же быстрее чем следовало, спустился к роднику, наполнил чайник, опустил в воду негнущиеся пальцы, смочил лицо, провел по колючей шее и обессилено закрыл глаза. Все было как всегда. Отраженные осиновыми листьями мелькали блики солнечного света. Шуршала по свинцовому илу вода. Только колени и стопы дрожали больше обычного. Надо привыкнуть. Зуев часто сидел тут с закрытыми глазами, не отдавая себе отчет, что мысли, ранее имевшие вид предложений или обрывков внутреннего монолога, с некоторых пор превратились в образы и безымянные картины. Вот и теперь в голове отчетливо отпечаталось зеркало его жизни, состоящее из дома, мертвой деревни, двух картофелин «в мундире» по утрам, старых писем и фотокарточек, одичавшего кота и теней на потолке. Зеркало, в которое, как камень, недоброй рукой брошено это тело, и кто его знает, успокоится ли оно, разбежавшись в стороны волнами, или разобьется на мелкие осколки.