21

   Она стояла у зеркала и рассматривала фотографии.
   – А это кто?
   – Катя и Павлик.
   – А это?
   – Это я. На целине.
   – Я бы не устояла! Класс! А чуб-то какой? Гарный хлопец. А это кто?
   – Это мой отец.
   – Надо же. Сапоги. Пальто. Я думала, что тогда в лаптях все ходили.
   – Я, бывало, надевал. Пацаном.
   – Лица жалко не видно. Сколько у вас в роду живут?
   – Как кому повезет.
   – Петр, долгожительство – это вещь наследственная. По наследству передается. Может, тебе на роду написано не семьдесят два, а сто два года прожить?
   – Да не довелось как-то никому до своей смерти дожить. Все помогали.
   – А я и сама не хочу долго. Лучше уж быстро, но ярко. Чтобы полной чашей. Не хочу тлеть, дымить и вонять. Кому я буду нужна в семьдесят два года? Кому ты нужен в свои семьдесят два?
   – Не знаю. Вот разве тебе… пригодился.
   – Мне? Подарили хромому клюшку в обмен на кислородную подушку. Мы с тобой не пара. Со здоровьем у нас с тобой, Михалыч, неважняк.
   – У тебя есть хоть где жить?
   – А это где угодно. Были бы деньги.
   – Хочешь – живи здесь.
   – У тебя таких денег, Петруха, нет. А бесплатно? Я же не армия спасения. И куда же я тебя дену?
   – А куда меня девать.… Все туда же. Мне уж недолго осталось.
   – Нет уж, Петя. Копти себе небо дальше. Ты же вроде как не куришь? Завидная партия. Я ведь твоя должница, если не прихлопнут, так телевизор тебе из города пришлю. На батарейках. А то ты тут совсем одичаешь.
   – А чего там хорошего, в телевизоре-то?
   – Хорошего? – обернулась она. – Хорошего мало. Зато как посмотришь или послушаешь, своя жизнь лучше кажется. Или наоборот. Ты вот к смерти готовишься, а зря. К жизни надо готовиться. Смерть и так придет, готовься или не готовься. Придет – и все. Хорошо, если во сне. А если заживо будет пожирать, рвать по кусочкам?
   На глазах у нее заблестели слезы. Она замолчала, посмотрела в окно.
   – Что-то я совсем у тебя разнюнилась. А ведь когда-то железкой звали. Ну что, Зуев, прошу за стол. Только переоденься, не жмись. Праздник все-таки. Поторжественней, поторжественней!

22

   Зуев стоял в сенях и смотрел на синий костюм, пошитый почти полвека назад к какому-то дню механизатора и надетый им всего пару раз. Думал, что на Пашкину свадьбу пригодится, а пригодился на похороны. На собственные похороны. Вот только не предполагал, что сам себя одевать будет.
   Падал тусклый свет через пыльное стекло под потолком. Тянуло неприятным сквозняком. Пахло пылью и плесенью. Вот и дом его умирает. Зуев застегнул пиджак. Вытянул руки. Осмотрел себя, насколько позволяла негнущаяся шея. Эх, как время-то его скрутило? Размера два потерял. Ведь мал был костюм-то, а теперь мешком висит. Ну, ничего. Велик, не мал. Может, разнесет еще перед смертью. Он сунул босые, обвитые синими трещинами вен, ноги в галоши и открыл дверь в дом.
   – Ну? Что ты будешь делать? Эх! Побрить бы тебя да причесать…
   Она вскочила с места, взяла его за руку и подвела к выдвинутому на центр комнаты «столу».
   – Садись, мил друг! Гостем будешь. Вот картошечка золотая! Вот грибочки жареные! Французские из русской глухомани. Вот подливочка грибная! Салатик из всякой травы! А вот и оно. Ну что, Петруха, утаить хотел?
   Она водрузила на стол бутыль.
   – Ты зла на меня не держи. Я же тебе добра хочу. Скрашиваю, можно сказать, склон твоих лет. А как тут скрасишь без самогоночки, когда все хорошим только на пьяную голову кажется? Так что, вздрогнем?
   Она наклонила бутыль и осторожно булькнула в большую глиняную кружку, из которой уже налила в два мутных стаканчика.
   – За что пьем?
   Зуев аккуратно поднял шкалик двумя пальцами и, чувствуя нереальность происходящего, пропитываясь ощущением, что он находится на собственных похоронах, закашлялся:
   – Стало быть, за упокой.
   – Ты что? – подняла она брови. – Какой упокой? День рождения у меня…
   – Тогда за неудавшийся упокой.
   – Неудавшийся… – махнула она рукой, выпила, ткнула вилкой в тарелку с грибами. – Масло у тебя кончилось, Петр. Надо двигать в сторону ближайшего сельпо. Ты что не пьешь?
   – А чего пить-то? Не пил никогда, а всю жизнь, как пьяный прожил.
   – Для того и пьют, чтобы трезвым не быть. Дурак ты, Зуев. Я пока пьяная была, ни смерти, ничего не боялась. А как голова прояснилась, только что не обделалась. Пей, Зуев. Праздник у меня. Ты бы хоть подарил чего, что ли? Не пьешь? А я еще выпью!
   Она выпила еще рюмку, бросила в рот картошку, скривилась от боли и, схватив всю кружку, сделала несколько жадных глотков. Зуев медленно поставил стаканчик, взял в руку кусок хлеба.
   – А я вот пью, Зуев, – оперлась она о гроб локтями, медленно и пьяно моргнула длинными ресницами. – Пью!
   – Мужика тебе надо, – сказал Зуев.
   – Мужика? – усмехнулась она. – Так есть мужик. Или был. Здесь и был, три дня назад. Такого, что ли? Так он второй раз не промахнется. Что за мужики все, или сволочь, или размазня? Вот была бы я мужиком, я бы … Я бы уж не промахнулась. Зуев! Выпей со мной! Хочешь, я на колени встану? Я все могу, Зуев! А?
   Она упала на колени и поползла, поползла вокруг стола живой пьяной змеей молодой плоти, и Зуев, спасаясь от этой змеи, взял стаканчик и, опрокинув обжигающую жидкость в полумертвое нутро, начал подниматься, цепляясь за скатерть и сгребая со стола тарелки и чашки.
   – Ну, ты, Зуев, молоток!
   Она придержала скатерть и, обдав запахом влажного женского тела и самогона, поймала его, валящегося в пустоту гнилым бревном.
   – Куда собрался-то, праздник в самом разгаре?
   – Надо мне, – чувствуя пробивающий холодный пот, ответил Зуев, – во двор мне надо.
   – А подарок? Что ж ты, мужик? Не обижай!
   Зуев вытащил из кармана кулак и разжал в ее ладонь. Звякнули друг об друга желтая гильза и серая пуля.
   – Зуев! – закричала она вслед. – Это не твой подарок, Зуев! Не твой это подарок!

23

   Он сидел у родника до темноты. Мысли путались в голове. Но думать ни о чем не хотелось. Сердца в груди не было. Зуев гладил себя по ребрам, но ничего не отзывалось оттуда. Может, это уже смерть? Но смерть не такая. Тысячи раз он видел смерть. И вкус, и цвет, и запах у смерти другой. А может, он и не должен чувствовать? Так горит же глотка от этой дури. Яблочка бы сейчас. Желтого на просвет. Теплого от осеннего солнца. Сладкого, со слабым привкусом аниса. Лизнуть его, бросить в чай, положить под подушку. Запах его глотать. Высыпать лукошко на пол. Порезать, разложить на газеты на противнях, задохнуться в аромате.
   Заунывно загудел забравшийся от отчаянья в ухо измученный комар. Зуев опустил ладони в воду и, поймав лоскут холодного зеркала, выпил. Жжение утихло. Он посмотрел на руки, блеснувшие каплями в вечерних просветах между осинами. Что ж, идти надо. Где ж ты, Пашка? Что ж ты так? Что ж ты так с ним? Какая там смерть? Давно он уже умер. Вместе с Пашкой и умер. За день до того письма, в котором Пашка адрес прислать обещал. Умер, когда проснулся ночью в пустой избе от родного голоса, от дикой боли в сердце, от слез, хлынувших по щекам, от пустоты. Тогда он умер. Двадцать лет уже как умер. Просто забыт тут всеми, кроме…

24

   Он уже думал, что все. Что боли больше не будет. Что съедет он в пустоту мягко и бесшумно, как скрываются в тумане деревья, когда едешь рано утром на лошади на покос, и солнца еще нет, но ночь уже тает, и деревья, как великаны, бесшумно выныривают и так же бесшумно ныряют обратно в туман распятыми силуэтами. Он думал, что все, когда увидел эти обгорелые листки. Он думал, что все, но сердце ожило и загорелось, как кусок сухого тающего спирта, когда он увидел эти слова на обгорелых обрывках: «У меня все хорошо. В отпуск приехать не получится, но командир зачитал перед строем благодарственное письмо, так что скоро мама будет радоваться, а там уже и недолго…» Что ж ты? Что ж ты? Нашла чем растапливать…
   Он замер посередине вдруг показавшегося огромным двора, прижал к лицу обгорелые обрывки, поцеловал их, сложил, спрятал к сердцу и пошел к дому. Как же далеко идти. Какая тяжелая дверь. Навалился всем телом и, едва не упав внутрь, вошел. В доме было светло. Посередине комнаты стоял окруженный горящими поминальными свечами гроб, а в гробу лежала она. Бледное побитое лицо. Сложенные руки. Почти как Катя. Только у нее пятна не от ударов, а от болезни были. Так ей яблочка хотелось!
   – Зуев!
   Она села, бросила в сторону огарок свечи.
   – Тебя только за смертью посылать. Уже и шутки никакие не катят. Где ты лазил? Ты чего меня бросил? Спать собрался? Вот это финиш. Ничего себе праздничек удался, не все гости остались на десерт, но все расползлись по домам за полночь и мертвецки пьяные. Зуев!
   Зуев задержал дыхание, повалился на кровать, лег на спину, закрыл глаза, а когда открыл, увидел грязный потолок, шевелящийся от огоньков свечей, и ее тень. Ну вот, вдох. Что ж ты так бьешься, сердце. Тише, тише. Он медленно сунул руку во внутренний карман и нащупал обгорелые листки. Тише, тише. Все хорошо. Я с тобой, Паша. Тише. Я скоро.
   – Зуев. Петр Михайлович. Дай денег в долг. Я знаю, у тебя есть. Мне много не надо. Всего лишь долларов пятьдесят. На время. Мне до города добраться только, а там уж как-нибудь. Зуев? Ты слышишь меня, Зуев?
   – Слышу, – ответил Зуев, или это ему показалось, что он ответил?
   – Зуев! Не молчи. Мне ничего не надо от тебя, только деньги в долг. Вот эти. Вот, видишь? Не молчи, Зуев!
   – Катя? Это ты, Катя? Почему у тебя такое грустное лицо? Не молчи, Катя! Прости, что Пашку не уберег! Прости, Катя!
   – Зуев! Мне денег.… Не молчи, Зуев! Зуев! Подъем! Подъем, Зуев! Зуев! Подъем!..
 
   1999 г.

Дневник

01

   Мы опять не совпали. Я плыву по течению, а ты барахтаешься и пытаешься плыть в обратную сторону. Шум водопада уже близко, а ты все еще надеешься, что я умею летать. Может быть. Даже наверняка. Но еще я умею дышать под водой. И еще я чувствую, что после этого водопада когда-нибудь будет море. Ты продолжаешь кричать мне обидные слова и одновременно вымаливаешь спасение. Неужели ты так ничего и не поняла из прошлой жизни, когда ты была другой женщиной и с другим лицом, но когда все закончилось так же, хотя ты и успела родить мне ребенка? Ты говоришь, что я хочу остаться чистеньким и стараюсь казаться лучше, чем я есть. Интересно, если бы я вел себя иначе, сказала бы ты, что я хочу казаться хуже, чем я есть? Но и это будут только слова. Зачем? Все сгорело. Через пепелище уже пробивается молодая трава. Ты суетишься и топчешь ее. Я жду, когда ты уйдешь сама. Мне плохо, я чувствую себя негодяем. Я обманул твои ожидания. Остановись. Я уже сдался, а ты все еще пытаешься вести маленькую победоносную войну. Войны не будет. На позициях кричат о вредительстве. Подвезенные снаряды не соответствуют калибром орудиям. К тому же приближающийся враг не вызывает никаких эмоций. Ты подходишь и говоришь, что нам надо расстаться. Я вздрагиваю и спрашиваю, не стоит ли попытаться еще? Спрашиваю, зная ответ. Ты уже пыталась. Я беру на поводок нашу несчастную собаку и выхожу на улицу. Пытаюсь заплакать и не могу. О чем плакать, когда передо мной чистая страница, на которой вновь не написано ничего? Я самонадеянно думаю, что ты все еще любишь меня, хотя твой безусловный и неудовлетворенный материнский инстинкт заставляет тебя думать, что ты любишь другого. Слишком много ненависти в твоем голосе, чтобы ты была равнодушной. Ненависть – это любовь со знаком минус. Она попадает мне прямо в сердце. Я начинаю задыхаться, мне больно, а мне еще плыть долго. Ну, уходи же, наконец!
   Все. Я собираю вещи. Оставляю тебе почти весь нажитый тлен. Я виноват, что бы ни случилось между нами на самом деле. Я виноват потому, что ты отдала мне значительную часть самого дорогого, что у тебя есть, часть молодости. Прости. Иду в магазин покупать посуду. Надо из чего-то есть. Ты подплываешь к берегу и вылезаешь на камни, отряхиваясь и поправляя волосы. Я лечу вниз. Лечу!

02

   Хорошо, что сорок лет назад его назвали Владимир. Хорошее имя. Приятное сочетание звуков. И к отчеству подходит, Владимир Иванович. Гладко. Язык не спотыкается. И фамилия. Кузнецов. Никаких тебе звуков «Ч», «Й» и прочей гадости. Детская обидная кличка «Кузя» почти забылась. Возраст и пара перемен мест жительства сделали свое дело. Владимир. Владимир Иванович. Мама хотела назвать его Игорь. Кошмар. Игорь Иванович. Белый хлеб с апельсином. И как бы звали теперь его дочь? Марина Игоревна? Язык сломаешь. А характер? Мерзкий бы был у него характер, если бы его звали Игорь. Нутром чувствует. А если бы назвали Николай, как хотела бабушка, точно бы спился. Или жил бы всю жизнь в дерьме и с придурью. Или умер бы от перенапряга на плохооплачиваемой работе. Имя большое дело. Вот соседка назвала свою дочь Диана. Локти теперь себе кусает. «Мама! Мне не в чем идти на танцы!» Или: «Мама! Сделай мне бутерброд!» И все это плаксивым тоном замученного и несчастного человека. Выволок бы за шиворот в коридор, проехался ремнем по заднему месту, чтобы слезы выстрелили из глаз, и швырнул бы в мягкую комнату для буйных. Чтобы ни пораниться, ни убиться не могла. Вот тебе и Диана. А назвала бы ее Маша, не нарадовалась бы теперь.
   Владимир. Владимир Иванович. Владимир Иванович Кузнецов. Гармония. Характер не слишком инициативен, можно сказать, с ленцой. Зато терпения в достатке. Кто загоняет и кто в засаде сидит, устают по-разному, но добыча-то поровну делится. А какая дочь? Жена загляденье! Двадцать лет вместе. Если и не любовь это, а привычка, дай бог каждому такую привычку. Теперь только приличных внуков с приличной фамилией и счастливо доживать свой век до приличной могильной плиты. И все. Все?
   Вчера лазил на чердак. Крыша потекла. Нашел течь, прикинул, какой лист шифера сдвинуть, какой заменить. Продавил ногой слой керамзита, поднял пыль, чуть не задохнулся. Под керамзитом тетрадь. Спустился в сад, сел на скамейку, открыл. Пожелтевшие от времени листы, разлинованные для какого-то бухгалтерского отчета. Начало вырвано. Неумелые карандашные строчки. Даты. Дни. Пометки. Дневник. Чья-то жизнь.
   Чем же жили тогда, почти пятьдесят лет назад? Что творилось с теми людьми, назначенными в жертву тому времени? «Пошел на работу. Отработал. Заходил в магазин. Пришел домой». Следующий день. «Пошел на работу. Отработал. Все нормально. Пришел домой». Следующий день. «Пошел на работу. Отработал». И так полсотни страниц. Жизнь как испорченная пластинка. Медленное скатывание к жерлу внутри песочных часов. Абзац из Кафки, переваливающийся с бока на бок в кирпичном калейдоскопе. Пустота. Спичка. Огонь. Пепел. И нет чужой жизни. Смотришь, как скручиваются пожелтевшие листки в пламени, и чувствуешь, как скручивается собственное сердце.

03

   Я предал тебя давно. В тот момент, когда сказал, что люблю тебя. Когда распахнул объятия. Когда решил, что два несчастья, соединившись, способны создать нечто иное. Когда заставил тебя увидеть, почувствовать и понять, какой я на самом деле. Когда сказал тебе, что понять меня тебе не суждено. Когда не смог любить твоего ребенка так, как должен был его любить. Может быть, мы слишком старались? Или не приложили достаточных усилий? Как же быть с этим живущим внутри меня убеждением, что любовь – это дар и труд одновременно? Молчу. Смотрю в небо и не думаю ни о чем. Говорю про себя «не люблю» и чувствую, что это уже не заклинание, а правда. Забываю тебя и знаю, что там, годы назад и долгие километры вверх по течению, я все еще продолжаю предавать тебя, и буду предавать тебя там и тогда до скончания этого мира. Прости, если сможешь. Прости меня так же, как простил тебя я.

04

   Дочь. Выскочила из ванной в маленьком полотенчике на полпространства между тем и этим. Пискнула: «Ой, папка!», – убежала в комнату. Хлопнула дверцей шкафа. Папка. Значит, все нормально. В минуты полного совпадения – Вовик. В минуты конфронтации – Владимир Иванович, или ваше величество. Что он услышит теперь?
   – Ваше преосвященство. Можно присоединиться к вашей трапезе?
   Цепляет на вилку сосиску из его тарелки.
   – Постненьким балуетесь?
   – Пост должен быть в душе.
   – В душе должен быть праздник.
   Набросала к себе в тарелку всего понемногу, отправила в рот дольку помидора, облизала губы. Однажды целовала его этими губами, когда он выложился без остатка, разыскал и привез за неделю до выпускного вечера волшебное платье. Тютелька в тютельку на нее. Изумительный крой. В переливающихся оттенках, изящное как пелеринка, простое и жутко дорогое. Оно и сейчас ее золотой фонд. Иногда говорит: «Вовик, твое платье сохраняет мою фигуру!» Что сделаешь? Единственный ребенок. А губы у нее? Задохнуться можно.
   – Папка, мамка где?
   – На дежурстве.
   – Смотри, папка. Мамка у нас молодая. Не теряй бдительности. Ну-ну! Аккуратней! Чуть не подавился.
   – Ну, ты сказала! Может, ты и ее время от времени предупреждаешь?
   – Ее нет. У нее же глаза есть. Если что, она сразу все увидит.
   – Я, значит, без глаз?
   – Нет. Просто ты комфортный, домашний, ручной. Такие, как ты, видят только то, что хотят видеть.
   – Смотри, какой у нас опыт. В кого ты только пошла, такая умная?
   – Не знаю, папа. Ты сам-то своих предков помнишь? Ну, хоть на четыре колена? Вот родятся у меня детки. Вырастут и спросят, а какого мы роду-племени? Что я им отвечу?
   – И что же ты им ответишь?
   – Скажу, что пошел наш род от Владимира Ивановича Кузнецова. А они спросят, а он от кого? Я скажу, что от Ивана Алексеевича Кузнецова. А они опять спросят, а он от кого? Я скажу, что от Алексея Кузнецова. А они спросят, а кто такой был этот Алексей Кузнецов? И что я им тогда скажу? Что он вышел из тумана и опять ушел в туман? А кто он был? От кого род свой держал? А может, я княжеская праправнучка? Или ханская?
   – Астраханская! Голубых кровей захотелось?
   – Корней захотелось, Владимир Иванович. Как из пустоты вышли. Летим, как птицы без хвоста.
   Бросила вилку, встала, сунула ноги в босоножки, хлопнула дверью. Ушла.
   Вот те на. Что это с ней? Может, зря он расслабился? Сидит на кухне в дырявом халате и застиранных семейных трусах, как беспредельщик из коммунальной квартиры. Вот и дочь выросла, не успел оглянуться. Через год уже институт окончит, юристом будет. Сколько денег на эту учебу угрохано. Год назад вошла в спальню, перелезла через спящую мамку, растолкала его в темноте и, придуриваясь, спросила свистящим шепотом, покачивая в лунном свете в вырезе ночнушки дыньками грудей:
   – Папка! А что такое инцест?
   – Отстань, – выручила его проснувшаяся жена. – Дай поспать, отцу на смену через три часа.
   Чему вас там только учат в вашем институте, Марина Владимировна? Какое тебе дело, кто был этот Алексей Кузнецов, от которого всего-то и осталась картонная коричневатая карточка, где он стоит на фоне нарисованного пейзажа с выпученными глазами? Тебе-то что до него? Жить нормально неизвестность мешает? Так откуда же памяти-то взяться? Жизнь-то, видишь какая? Так и его через пятьдесят лет никто не вспомнит. А ведь и, правда, не вспомнит. А внуки? А правнуки? Так ведь и он чей-то правнук и праправнук. Что же нужно сделать в этой жизни, чтобы память о человеке не умерла вместе с ним, чтобы не повалилась, как подгнивший крест на заброшенном кладбище? А может, так и надо? Кости в прах, а души в дым? Кто ты был, таинственный и неизвестный Алексей Кузнецов?

05

   Ты опять здесь? Ты стала меньше ростом, сменила фигуру, прическу, биографию, но это опять ты. Стоишь, виновато улыбаясь, в дверях. Почти случайная прохожая. Заходи. Сейчас мы зажжем свечи и начнем разговаривать. Плотское на десерт. Я тороплюсь перейти к десерту. Тебе хочется поговорить. У тебя космос проблем и неразделенных печалей в душе. Этот космос заползает в мою комнату и стоит удушливым облаком под потолком. Я пригибаюсь. Ты рассказываешь о своем муже, а я снимаю с тебя одежду. Ты хочешь, чтобы мы были друзьями. Значит, я занимаюсь любовью с другом. Как будто от голода откусываю собственные пальцы. Странно, но я не чувствую боли при этом. Ну вот. Все. Ты лежишь с закрытыми глазами, а я как всегда в этот момент жалею о совершенном. Хронический синдром позднего раскаянья. Ты удовлетворена телом и неудовлетворенна душой. Пить больше нечего. Говорить больше не о чем и некогда. Я провожаю тебя обратно к твоему мужу. Какой ты вернешься ко мне снова?

06

   Дочь ушла. Ничего. Развеется, вернется. Воскресенье все-таки. Взял телефон.
   – Алло. Школа? Учительская? Марию Федоровну, пожалуйста. Какая разница, кто говорит? Муж говорит. Владимир Иванович Кузнецов. Хорошо. Маша? Привет. Маша, что за дежурство опять в воскресенье? Что такое внеклассная работа? Когда придешь домой? Хорошо.
   Положил трубку. Стало легче. Маша на месте. Сколько трудов он положил на эту жизнь. Спокойный размеренный быт. Во дворе вполне еще свежая «шестерка». Приличная мебель. Не пустой холодильник. Голые и голодные не ходят. Даже участок есть за городом и некоторые виды на будущее дачное строительство. Хорошо, что хоть в передрягах этих не растерял ничего. Просто не верил никогда никому: ни государствам, ни фондам разным, ни родным, ни знакомым. В долг не давал и не брал. Деньги в кубышку не прятал. Покупал все необходимое и с взглядом вперед. Уже шестерых правителей пережил и еще поживет. Родители здоровьем не обидели. Да и до пенсии еще пилить, не перепилить. Середина жизни, можно сказать. Появятся внуки, будет внуков растить. Сил хватит, дом им построит. А если спросят они его, кто такой Алексей Кузнецов? Память как песок: смешивается с землей, вытаптывается и исчезает. Что останется от него самого на этой земле? Яблони на участке? Да и их лет через тридцать рубить да пересаживать придется. Новый дом? А как не хватит его сил на дом-то? Денег немеряно надо. Даже и тетрадки желтой не останется со словами: «Пошел на работу. Отработал. Все нормально». Так правнуку и спичку не к чему будет поднести.
   Встал. Поставил тарелку в раковину, вытер со стола. Прошел в комнату Марины. Открыл шкаф дочери и вытащил из пачки толстую чистую тетрадь. Взял ручку. Сел за письменный стол. Открыл тетрадь. Разгладил ладонью глянцевый в клеточку лист. Написал крупно: «Дневник моей жизни». Подумал, вырвал страницу, написал просто: «Дневник». Добавил «Кузнецова Владимира Ивановича, заместителя начальника цеха». Поставил дату. Задумался. Написал дальше: «Мне сорок лет».

07

   Кто я? Откуда эта наглость? Откуда эта самодостаточность? Откуда эти ясность и цинизм, исключающие метания и поиски предназначения? Или это самообман? Или я так старательно прячу свою неуверенность от окружающих, что, кажется, спрятал ее даже от самого себя? Что там скрывается внутри черепной коробки? Почему я так часто смотрю на себя со стороны как на другого человека? Или я существую одновременно в нескольких измерениях, и пятерня внутреннего самописца четко фиксирует кривые, не составляющие единого пульса? Прямой, но прерывистой и исчезающей линией любовь. Толстой с плавными изгибами-холмами любовь к самому себе. Мелкими зубчиками и синусоидами страх. Еще одна тонкая линия, как бы мечущаяся между небом и преисподней, боль. Конвульсирующая провалами и острыми пиками совесть. Совесть-то зачем? Для усиления болевых импульсов? Связь очевидна, но что она значит? Зачем мне совесть? Только для замедления погружения в ад преисподней? Или она нужна уже сейчас?
   Ты помнишь? Это было вечность назад. Тогда я еще не узнавал тебя в этих бесчисленных лицах, фигурах и голосах. Но это была ты. И я уверен, что ты узнала меня тогда в том юном парне, вялом от бессонной летней ночи, которого ты проверяла на пригодность к временной работе на одном из последних массовых имперских столичных мероприятий. Ты дала мне несколько листков, на которых я должен был, отвечая на сотни вопросов, поставить крестики. Крестик «да» или крестик «нет». На каждой строчке. Я искренне отвечал на эти глупые вопросы. Самому интересен был результат. К тому же, лучший способ лжи – это полная искренность. Ни один детектор лжи не сможет уличить тебя в полной искренности. Сейчас я услышу, кто я. Ты взяла мои листки, накрыла их тестирующими таблицами с вырезанными отверстиями, подняла на меня глаза и с ужасом выдохнула:
   – Вот это да! Первый раз встречаю такого законченного и абсолютного эгоиста.
   Что же ты теперь преследуешь меня? Или ты забыла, что то юное чудовище был именно я? Чего ты добиваешься? Ты стучишь в мои двери, звонишь мне по телефону, встречаешься на улице, смотришь с экранов, приходишь во сне и никак не можешь понять, что единственное, чем я могу сполна поделиться с тобой, это любовь, смешанная с болью! Неужели ты все еще не поняла, что из этой смеси достанется тебе? Что ж, я открываю дверь, беру трубку, держу тебя за руку, смотрю сны. Ты этого хотела? Ты счастлива?

08

   Для чего пишутся дневники? Великими – для документирования самих себя на фоне эпохи. Обывателями – для самоисповедования или тщеславия. Но и те, и другие, даже если и не способны признаться себе в этом, пишут, прежде всего, для возможного, а чаще желанного читателя. Странно. Выкладывание на страницы дневников своих мыслей и тайн напоминает укладывание в могилу предметов обихода, одежды и пищи. Словно жива еще надежда, что все это пригодится мертвецу в посмертном существовании. Любой дневник как разговор в космосе по радио за тысячу парсеков. Говоришь «привет» в микрофон и знаешь, что ответный привет придет через девятьсот лет после твоей смерти. Может быть, именно этим диктуется клиническая откровенность подобных летописей? Все ли можно писать? Простится ли смертному то, что великому может и в заслугу составиться? «Мне сорок лет». Положил ручку. А что он собственно напишет? А? Владимир Иванович? Посмотрел на себя в зеркало, укрепленное над письменным столом. Марина сказала, что зеркало дисциплинирует. Возможно. Только его оно огорчает. Судя по лицу, с дисциплиной и возрастом у него далеко не все в порядке. Сорок лет так и висят под глазами и подбородком. Как же он будет выглядеть еще лет через тридцать? А ведь когда-то и в футбол гонял, и кулаки пару лет сбивал о чужие подбородки в ближайшем спортзале. Что время с нашей помощью делает с нами? Ну, не начинать же повествование для своих потомков с сорока лет? С детства? Детство было замечательным. Но кому интересно, где он босыми ногами месил пыль и утаптывал крапиву? С трех лет на скрипке не играл, и в шахматы взрослых дядек не обыгрывал, и читать научился как все дети в школе и не сразу. Обычное детство. Ограничиться сухими данными: родился, крестился, женился? Так, может, определиться сразу, о чем он не напишет никогда и ни при каких обстоятельствах? Снова посмотрел в зеркало. Кто там? Кто-то незнакомый? Каждое утро приводим себя в порядок, смотрим на себя в зеркало и не смотрим в свои собственные глаза? Что же ты, Владимир Иванович? Что ты там увидел? Ну, не отводи глаз, не отводи. Другие смотрят на тебя каждый день. Чем ты лучше?