09

   Может быть, я тебя выдумал? Я не рассказывал тебе, но в далеком прошлом, когда ты являлась мне исключительно с нимбом на голове и с крыльями за спиной, когда я еще не мог разглядеть твоей истинной красоты, не замечал отчетливых изъянов и скрытых пороков и украшал тебя красотой мнимой, придуманной мною самим, я испытал одно из самых больших разочарований в своей жизни. Я познакомился с тобой, был очарован твоей юностью и расстался с тобою на долгое время. Все это долгое время я писал тебе письма, каждое из которых было наивным, но искренним гимном красоты и любви. И каждое из этих писем добавляло в твой образ какие-то новые прекрасные грани таким образом, что, когда я, наконец, встретился с тобою подлинной, я не узнал тебя. Ты не совпала с образом, который я создал в своем воображении, и который жил своей независимой жизнью. Потом, через некоторое время, в первый раз уходя от тебя, я сжег эти письма, но не как свидетельство своего поражения, а как улику литературной слепоты. И теперь мне кажется, что я никогда не могу быть уверенным до конца, ты ли это снова приходишь в мою жизнь, или это только твоя тень, как таинственный корабль, носится по волнам моего извращенного воображения. Молчу. Способность ощущения звука и слова принимаю за способность творения. Открываю белый лист бумаги, более бездонный, чем космос, пишу обыкновенные знакомые слова, надеясь, что способ их соединения и переплетения друг с другом является непререкаемым доказательством собственной исключительности. Мой приятель заявляет, что я слишком нормален, чтобы быть гениальным. Он знает, о чем говорит. Он гений. Он сумасшедший. Он сменяет состояние запоя на состояние наркотической зависимости, он судит о звездах так, как будто бывал на этих звездах, он поет, как пьяный бог. Он извлекает из своего астматического горла отголоски проржавевших, но подлинных иерихонских труб. Мы все готовы рухнуть от его музыки, но падает он сам. Баланс гениальности и безумства неустойчив. Он занимает деньги на дозу, он уходит в никуда, чтобы быть гением в пустоте. Я слишком нормален. Я слишком правилен. Я пишу стихи, которые почти всегда противны мне самому. Я сочиняю музыку на слух, которого у меня нет. Но я несу внутри нечто, что своей скрытою легкостью позволяет мне подниматься над этой землей, не имея крыльев. Приятель. Неужели ты этого не замечаешь? Или то, что могу я, это всего лишь жалкая фантазия, и ты смотришь на меня сверху из своего черного облака, уверенный, что ты ближе к богу? Мы разные, но мы рядом. Два гения в одном месте и в одно время – событие из разряда невероятных. Значит, кому-то из нас суждено ошибиться. Или обоим. А что если мы всего лишь двое слепых, которые считают себя зрячими, потому что не были зрячими никогда?
   Мой приятель пьянеет и кажется себе еще гениальнее. Но никто не хочет сидеть за одним столом с сумасшедшим, поэтому он ест свою гениальность сам. Возможно, кому-то достаются куски и крошки с его стола. Я хочу добровольного уединения и удивляюсь, что оно неразлучно с одиночеством. И вот я уже ищу одиночества, надеясь на обратную связь. Я закрываюсь от этого мира, чтобы расслышать стук собственного сердца, но слышу стук в дверь. Открываю. Это ты или твой призрак?

10

   Ну что, Владимир Иванович? Вспоминаешь свою жизнь? Чувствуешь, как детство, юность, молодость из стройного беспрерывного повествования распадаются на отдельные эпизоды? Как выстрелы. Как шлепки по лицу. Об этом ты хочешь написать? Ты же всю свою жизнь считал себя хорошим человеком. И твои близкие, и друзья никогда не ставили эту твою самооценку под сомнение. Почему же память так ярко зафиксировала именно те эпизоды, которые ты стараешься забыть изо всех сил? Или твой ангел хранитель так учил тебя и так расставлял красные флажки? Помнишь? Этот мальчик зашел в твой двор поиграть. Он нарушил закон территории. Тебе было десять, ему лет семь. Ты сказал ему, чтобы он ушел, но он не ушел. Ты толкнул его. Он надул губы, но не ушел. Ты дал ему пинка, он заплакал, но не ушел. Ты сорвал крапиву и обжег ему голые колени. Он ревел, но оставался на месте и никуда не уходил. Ты стал бить его своими детскими, но жесткими кулаками и ногами. Он плакал, но оставался на месте…. Ты сдался. Ты плюнул и ушел домой сам. Этот мальчик, слабее и младше, зареванный, с обожженными ногами и разбитым носом оказался сильнее тебя. Сколько их еще окажется сильнее тебя? Или их ангелы были другого цвета? Или готовили своих подопечных для других целей? Ты учился в школе, в которой половина детей были из ближнего детского дома. Они были приспособленнее к жизни, чем ты. И тебе от них доставалось. Они мстили тебе. За то, что у тебя есть дом, игрушки, валенки, теплый свитер и красивый пенал. За то, что мама кладет тебе по утрам в карман пальто конфету, которую ты тайком съедаешь в школьной раздевалке. Ведь об этом ты не напишешь, Владимир Иванович? Или ты вспомнишь, как дрожали твои колени в уличной драке? Как били тебя старшие ребята за что-то непонятное не только тебе, но и им? Напиши про армейский полевой госпиталь, где сотни таких, как ты: русских, украинцев, белорусов, узбеков – выстраивали обкуренные представители чеченского или еще каких-то «малых» народов и отрабатывали крепость своих ударов на ваших солнечных сплетениях и печенках. А по печени вас бить было нельзя. Вы все были больны гепатитом и недоуменным интернационализмом. Они, эти смуглые негодяи, были позором и будущей болью своего народа, а вы были новой исторической общностью. Трусливым стадом. Это ты напишешь? Или как били твоего друга, а ты лежал с температурой сорок и не мог встать. Встать-то ты не мог, но ползти-то мог! А может, все дело в том, что бросил Иван Алексеевич твою мать, когда было тебе всего пять лет, и никто не научил тебя сжимать кулаки, а только закрывать ладонями лицо? Ты вспоминаешь себя маленького и беспомощного и чувствуешь, как влажнеют твои глаза от умиления к самому себе, оставшемуся в далеком прошлом. Посмотри в зеркало, Владимир Иванович. Это плачет небритый, грузнеющий сорокалетний мужик. Почему же уверенность в своих силах и способность грызть чью-то глотку появились только теперь, когда у тебя есть жена и дочь, ради которых ты готов отдать жизнь? Сможешь? Ты уверен в этом? Не клянись. Человек слаб. Бери ручку. Что ты там написал? «Мне сорок лет»?

11

   Ты приходишь ночью и сидишь у моей постели. Я открываю глаза, вздрагиваю, включаю лампу. Никого нет. Бесформенным контуром темнеет на спинке стула костюм. Выключаю свет. Смотрю на силуэт костюма и понимаю, что это ты.
   – Привет.
   – Привет.
   – Почему так поздно?
   – Смотрю, как ты спишь.
   – Ну и как?
   – Во сне ты мне кажешься моложе.
   – Я так стар?
   – Просто дряхлый старик. Вряд ли еще сумеешь прожить два раза по столько, сколько уже прожил.
   – Прожить бы еще один раз.
   – Ты все еще сочиняешь свои сказки?
   – Нет. Я пишу только то, что не могу удержать в себе. Ты ведь знаешь, я неплохо слышу, но плохо воспроизвожу. Я даже сочинял и пел свои песни только потому, что не мог воспроизвести без фальши чужие.
   – Должно быть, это ужасно, фальшивить в собственных произведениях.
   – Хочешь послушать?
   – Нет. Лучше я посмотрю на тебя.
   – И что ты видишь?
   – Ты самонадеян и беспомощен одновременно. Где твой конь, оружие и латы? На тебя надвигается вражеская конница.
   – Мне говорили, что я умею летать.
   – Это ты сам придумал в своих глупых рассказах.
   – Разве они глупые?
   – Глупые.… Ждешь вдохновения как сладкого обмана и торопливо пересказываешь не понимаемые и едва улавливаемые тобой, проплывающие мимо чужие мысли.
   – Я не жду вдохновения. Я стою на берегу океана вдохновения. Я пловец. Стоит зазеваться моим надсмотрщикам, и я ныряю в его волны и плаваю, пока меня снова не выволокут на берег. Если бы я мог, я бы плавал, не выходя на сушу, но мне не дают. Стоит мне отплыть подальше от берега, как оказывается, что я так нужен им всем.
   – Кому?
   – Тем, кто на берегу.
   – А ты не пробовал утонуть?
   – Ты считаешь, что я буду им нужен мертвым?
   – Когда-нибудь ты понадобишься им мертвым.
   – Хорошо…. Я попробую…. После. Как ты думаешь, у меня получится что-нибудь?
   – Что-нибудь – да.
   – А то, чего я хочу?
   – Ты сам знаешь ответ на этот вопрос.
   – А я успею?
   – Если ты тот, кем ты себя сам считаешь, то успеешь все, независимо от того, проживешь ли ты век или только один день. Это все равно.
   – Скажи мне хоть что-то, чтобы мне было легче.
   – Почему тебе должно быть легче, чем остальным?
   – Мне должно быть тяжелее?
   – Уже утро. Прощай.
   Утро.

12

   – Папка? Что ты делаешь в моей комнате?
   Владимир Иванович дернулся, вздрогнул, вырвал листок из начатого им дневника, скомкал и сунул в карман халата.
   – Хотел написать тебе записку, но ты пришла сама. Как на улице?
   – Так. Прошла. Подышала.
   – Прости… что я так выгляжу.
   – Ты всегда так выглядишь.
   – Знаешь, хочется перемениться. Тебе не хочется иногда перемениться?
   – Я уже переменилась, папа. Да. Не смотри на меня… так. Думай, что хочешь.
   – Когда я женился на твоей маме, ей было меньше лет, чем тебе сейчас. В твоем возрасте у нее уже был ребенок. Ты. И тебе уже было полтора года.
   – Выходит, не дождался ты маменького совершеннолетия? Как хорошо устроился. Пришел из армии, а дочка уже сама на горшок просится.
   – Ты чем-то расстроена?
   – Ты думаешь, что я тебе это расскажу?
   – … не думаю. Но очень хочется.
   – Перехочется. Я уже взрослый человек. У меня своя жизнь. Через год я получу диплом. Буду искать работу. Собственно, я уже ее ищу.
   – Разве мы не даем тебе учиться?
   – Кто это «мы»?
   – Я и… мама.
   – Разве ты и мама это «мы»?
   – А кто же мы?
   – Два человека, соединенных вместе общим ребенком, общим имуществом, памятью, привычками. Два человека, которые настолько осточертели друг другу, что не пытаются и не хотят даже ругаться.
   – Ты считаешь, что мы должны ругаться?
   – Хотя бы ругаться.
   – Ты считаешь, что мы с мамой не любим друг друга?
   – А ты как считаешь? Раньше мне было тепло от ваших голосов, рук, глаз. Теперь мне холодно. И мне кажется, что нашей маме холодно тоже.

13

   И в этот раз ты появилась вдруг. Ты осталась в аудитории, когда все уже вышли после последней пары. Я складывал разбросанные по столу разрозненные листки и чувствовал на себе тепло твоих глаз. И уже по этому теплу я понял, что это ты. Что с тобой стало? Ты изрядно помолодела за эти несколько дней. Тебе нет еще и двадцати. Юность еще скрывает твое настоящее лицо и подлинную красоту, но глаза уже те. Твои волосы темны, ты изящно одета, в левой ноздре у тебя тоненькое серебряное колечко, на плече маленькая наколка. Теперь это модно? Но что с твоими глазами? Это глаза сумасшедшего, приговоренного к казни, разум к которому возвращается уже на эшафоте. Сейчас. В эту секунду. «Что вы хотели?» – спрашиваю я тебя. Почему-то мне кажется, что я должен говорить тебе «Вы». Ты пытаешься мне что-то ответить, но слова застревают в горле, а глаза молят о пощаде. И тогда ты расстегиваешь платье. Вздрагивает, распадаясь в стороны, небольшая грудь, замирают стройные ноги, покрывается мгновенной испариной живот. Я медленно подхожу, опускаюсь на колени, прижимаюсь к тебе лицом и замираю, закрыв глаза. Все проваливается куда-то, кто-то хватает меня сзади за волосы, перепиливает горло колючей сталью и бросает мою голову назад, за ряды еще хранящих тепло стульев. Раздается гул, и как на фотопластинке начинают проступать лица, фигуры, глаза. Аудитория полна.
   Я открываю глаза и вижу, что я все еще неподвижно стою у стола. Ты запахиваешь платье и с рыданьем выскакиваешь в коридор. Это была ты или твой призрак?

14

   Куда ты спешишь, Владимир Иванович? Хочешь перехватить ушедший поезд на следующей остановке? Летишь на своей «вполне еще свежей „шестерке“» по воскресным улицам, нетерпеливо сигналя, распугивая вальяжных котов и тщедушных старушек. Смотри на дорогу. Не оглядывайся на свою заплаканную дочь, которая вдруг разрыдалась у тебя на груди и сейчас сидит за спиной, положив голову тебе на плечо, как это делала твоя собака, которая умерла лет пять назад от старости и неизбывной собачьей любви. Дочь вздрагивает и негромко скулит: «Папа, поехали к маме. Папа, поехали к маме». Вот и школа. Ты резко тормозишь, выскакиваешь из машины, не дожидаясь, пока осядет поднятая колесами пыль, и быстрыми шагами идешь к школе. Останавливаешься в вестибюле, чтобы отдышаться. Прикуриваешь у высокого худого учителя, выходящего из школы с нелепой потрепанной папочкой для тетрадей. Рассеянно благодаришь его, поднимаешься наверх и медленно открываешь дверь в учительскую. Твоя Маша, твоя жена и твоя любовь уже больше двадцати лет, сидит и печально и строго проверяет кипу тетрадей. Она по-прежнему прекрасна. Какой же он идиот, что запретил ей приносить эти тетради домой. Ведь он так любит ее!
   – Маша. Это я. Поехали домой. Почему ты плачешь, Маша? Это я, Маша. Не плачь. Я с тобой, Маша. Поехали домой, Маша.

15

   Ты опять позвонила мне сама. Сказала, что моего звонка можно ждать годами, а их у тебя нет. Просила приехать. Еду. Еду, уже зная заранее, что от боли твоей тебя не избавлю, а пустоты тебе прибавлю еще больше. Еду, чтобы услышать твой дрожащий голос. Еду, чтобы заполнить собой несколько минут из вечности твоего одиночества. Чтобы последующее одиночество стало еще невыносимее. Захожу в здание и поднимаюсь наверх, прислушиваясь, нет ли посторонних в гулких коридорах. Закрываю за собой дверь поворотом ключа. Оборачиваюсь. Ты. Улыбаешься. Хочешь казаться гордой. Думаешь, что это у тебя получается? Начинаешь плакать. Я обнимаю тебя, глажу по спине, ловя на ладонь застежку от лифчика, и узнаю в твоем голосе, в твоих волосах, в твоих руках и твоем запахе все известные мне твои маски и обличья. Вот так ты плакала, когда я женился на тебе первый раз и из-за своей бывшей неуравновешенности отшлепал нашего маленького сыночка. Вот это движение руками ты делала, когда мы знакомились с тобой в старом доме, где я жил, как я теперь понимаю, в убожестве и нищете. Эти виноватые глаза у тебя были, когда я встретил тебя за тысячу верст отсюда, ты была с мужем и даже не могла поздороваться. Этим голосом ты однажды сказала мне, что приходишь ко мне только потому, что тебе меня жалко. Почему же ты всегда говорила в эти твои приходы только о самой себе? Вот и теперь. Ты говоришь что-то, а я медленно раздеваю тебя и кладу на директорский стол. Даже теперь ты пытаешься оставаться гордой. Посмотрим, как это у тебя получится. Ну вот. Смех. И опять слезы. Я научился не торопиться, хотя ты по-прежнему восхитительна. Особенно тело. Оно стареет медленнее, чем лицо. Ты медленно одеваешься. Оживленно шепчешь мне о чем-то. Предлагаешь какой-то чай. Я привожу себя в порядок и хочу оставить тебя одну, но не знаю, как это сделать, чтобы не ранить тебя смертельно. Ты уже едва держишься на поверхности своего одиночества и хватаешься за меня, как за соломинку. Ну, все. Я снимаю с себя твои руки и ухожу, потому что я опять не люблю тебя. В который раз ухожу навсегда. Ты стареешь за эти секунды на несколько лет.
   Я открываю дверь, опускаюсь вниз, сталкиваюсь в вестибюле с твоим мужем. Он просит у меня закурить и медленно идет наверх. Он в костюме и почему-то в домашних тапочках. Дай бог, чтобы у него и у тебя все наладилось.
   Я выхожу на улицу. Ловлю лицом теплый осенний ветер. Прохожу через двор, шурша осенними листьями. У школьных ворот стоят потрепанные «Жигули», а в них на заднем сидении снова ты. Та, из аудитории, с расстегнутым платьем и срывающимся голосом. У тебя, как и у всех женщин этой осенью и в этом городе, заплаканное лицо. Вот такую тебя я мог бы полюбить снова. Ты хлопаешь ладошками по кнопкам, в панике закрывая все двери изнутри. Слезы снова выкатываются из твоих глаз. Не плачь. Я сплющиваю нос о боковое стекло и делаю грустное лицо. Ты прижимаешься с противоположной стороны.
   – Ну? Что ты? Почему у тебя такие испуганные глаза? Не бойся. Я не кусаюсь.
 
   28.09.1999

Кенгуру

   Не люблю пить с незнакомыми. Особенно в поезде. На откровенность тянет. Наговоришь, бог знает чего, половину придумаешь или, наоборот, резанешь спьяну правду, выйдешь на перрон и забудешь и имя, и лицо собеседника. Подумаешь про себя, ну и дурак ты, братец, и прямым курсом в привокзальный буфет, чтобы быстрее забыть купейную слабость.
   Не люблю пить с незнакомыми. Жуликов не боюсь. Чего с меня брать? А даст бог богатства, так чего тогда в поезде делать? Откровенных боюсь. Наговорят, бог знает чего, половину придумают или, наоборот, нарежут ненужной правды, и не знаешь, то ли спрыгивать от этой правды на первой же остановке, то ли к прокурору бежать. Лицо что ли у меня внимательное, так всех и тянет на откровенность?
   Один раз даже чуть дело плохо не закончилось. Здорово наклюкался мой собеседник, агроном какой-то из разоренного совхоза. Мы даже спели с ним песню про курганы. Наклюкался и шепчет мне так тихо. Я ему, чего ты шепчешь? А он мне пальцем машет и шипит только. Не могу, говорит, больше в себе держать, сказать надо, а то помру. Ну, что ж, говорю, сказывай, только не помирай. Вот он мне и выкладывает. Отца своего, говорит, я убил. И я, дурак, разговор этот спьяну поддерживаю. Как же ты, спрашиваю? Сколько дали? А он еще сильнее шипит, тихо, говорит! Не сидел я, говорит! Он мою семью пятнадцать лет истязал, мать бил, кости ломал, меня бил, брата бил, вещи продавал! Мать вся высохла, плакать уж разучилась, умом почти тронулась! Когда ж помрешь ты, Иуда, молилась на него! А он еще и баб спьяну приводить стал! Не выдержал я этой жизни, и, когда он мамку в очередной раз избил так, что у нее кровь горлом пошла, и пошел к колодцу воды с устатку выпить, я его и подтолкнул туда. В колодце он и утоп. Так на водку и списали. Мать хоть вздохнула. Недолго уж потом прожила, но догадалась, наверное, не простила мне этого, так до самой смерти и не разговаривала со мной. Молчала. А я молчать не могу больше!
   Ну, думаю, влип! Я аж протрезвел сразу. Сойдет с тебя хмель, думаю, ты меня и прихлопнешь тут с досады и на рельсы сбросишь! Не в первой же тебе. А он дальше рассказывает, как они отца похоронили, как колодец тот засыпали, как он новый копал. Напоил я его до бесчувствия, а утром вижу, он на меня как-то с подозрением смотрит. Я даже похолодел. Слава богу, решил прикинуться, что с перепоя память потерял! Кто ты такой есть, спрашиваю его, как сел в поезд помню, а что дальше было, хоть убей. Смотрю, расслабился. Так и доехали.
   Но это что! В последний раз было такое, что никому не пожелаю. И хоть знаю, что не поверите, а все одно, расскажу.
   Я тогда от сына своего ехал. Парню пятнадцать исполнилось. Маленьким со мной одно лицо был, а теперь, за эти одиннадцать лет раздельного проживания, стал одно лицо с матерью. Связи мы с ним не теряем, конечно, перезваниваемся, письма пишем, наезжаю я регулярно, но все равно не ближний свет. Какое уж тут воспитание? Тройки это еще что, книг не читает! И ладно бы просто не читал, а то ведь не читает и не хочет! В голове неизвестно что. Ждет, когда родители определят, куда ему учиться идти и как жить дальше. Знаем мы эти определения, все на завтра откладывается, а, когда завтра это придет, смотришь, тебе уже сорок, и ни уму, ни сердцу, ни карману, ни кошельку. Одно хоть духом не позволило упасть, глаза у него мои. Когда прощались, слезы у него в глазах стояли. Даже сказал, мол, люблю тебя, папка. Не знаю, как я сдержался. Я вообще пью редко, а когда и еще реже. По неделе бывает, в рот не возьму, но разве только грамм сто или двести после работы. А тут.… Как тут не выпить? Тут уж выбирай после таких слов, или водка, или инфаркт.
   Короче, сажусь в купе, поезд пустой, не сезон. Тетка какая-то на верхней полке оказалась, дождалась, когда поезд тронется, на нижнюю слезла. Уснула. А мне полтора суток ехать, думаю, днем высплюсь, откупориваю, там помидорки, колбаска, дорожный наборчик, значит. И чуть-чуть. Граммулечку. До утра, думаю, хватит, а там уже совсем здоров буду. Сижу, думаю. Остановка. Проводник заходит и заводит нового пассажира. Шустрого такого мужичка, ростом с меня, только чуть полнее. Чемодан у него, этот, как его, кейс! Снимает он с себя шляпу, пальто черное драповое с каракулевым воротником, ботинки. Брюки и пиджак на плечики. Ботиночки под лавку. Под костюмом у него трико, значит. Тут он быстро бабку-тетку растолкал, билет ей в нос сунул и на верхнюю полку ее успешно стартанул. Причесался и только после этого руку мне протягивает. Иван Иванович, говорит, Иванов. Ну, вы понимаете, имени я его не запомнил, и, слава богу, как говорится. Сидоров, отвечаю. Сидоров – хорошая фамилия, без претензий, даже трагическая, можно сказать, что-то там с козой у него случилось в русском фольклоре. Моя-то фамилия на «й» заканчивается, и хоть рожа-то рязанская, а все равно народ понимающе улыбается, обидно даже. Как бы на «Запорожце» едешь, а тебя все с «Мерседесом» поздравляют. Сидоров, говорю, значит. Он понимающе так улыбается, кейс свой открывает и ставит на стол запотевшую кристалловскую, колбаску копченую, рыбку красную, а именно семгу домашнего слабого посола, хлебушек свежий и салатики помидорные из кафе в пластиковых коробках. Можно ли, спрашивает, господин Сидоров, присоединиться к вашему пиршеству? Тут как бы моя тоска немного развеялась, и мы с ним так хорошенечко подогрелись, что, и языки у нас скоро развязались, и разговор пошел. Только я себя контролирую! Думаю, хватит! Наболтался! А чтоб компанию не портить, воображаю себя соседом своим, Панкратовым, и всю историю его жизни этому Иван Ивановичу и рассказываю. Про то, как кооперативную квартиру купил, как женился три раза, что детей у меня шесть человек, что мотаюсь тут между четырьмя городами и одной зоной, то передачи, то помощь, то с внуками посидеть. На самом деле, это у Панкратова такая картина в жизни нарисовалась, у меня-то все в порядке, но я так в роль вошел, что даже слеза в голосе появилась! А он сначала улыбался, потом поднабрал, и чувствую, что верит, и даже глаза у него заблестели. Кто ты, спрашивает меня, на самом деле? Панкратов, говорю. А живешь где? Я ему адрес Панкратова и сдаю, только город другой называю. Ладно, говорит, потом у меня к тебе отдельный разговор будет. Я, говорит, сейчас по делам одной партии еду, она в думе не очень представлена, но у нее влияние там, тут он на потолок показывает и палец крючком так загибает, потом кивает многозначительно и опять наливает, значит. Мы тебе, говорит, с детьми твоими поможем. Кому учиться, кого под амнистию подведем. Тут я уже жалеть начинаю, какая, думаю, там амнистия, не нужна мне ваша амнистия! А он дальше гнет. Я, говорит, сейчас партийными делами занимаюсь, еду к вам в область, так что не сомневайся, помощь будет, а сейчас я тебе один секрет открою, который тебе поможет в этой жизни лучше ориентироваться и правильные решения принимать! Ты, говорит, мужик хороший, плодовитый, работящий и обстоятельный. Именно такие, говорит, и нужны новой России! Слушай, говорит, что я тебе скажу! Ну ладно, слушаю, говорю. Тут он еще раз поддал, и, хоть глаза у него совсем пьяные стали, слышу, голос твердый, и слова отчетливо выговаривает. И начинает он такой рассказ.
   Был он когда-то простым инженером, общественником, рационализатором и изобретателем, боролся с беспорядками на производстве, пока не случилась перестройка. Перестройка, как известно, оказалась обманчивой и недолгой. Как ремонт в квартире, грязи грузовик, нервов на два инфаркта, а, как жил в халупе до ремонта, так и живешь. Короче, скоро все это завяло, производство умерло, рационализировать стало нечего, а кушать хотелось. К тому же, появились в нелегкую годину у моего собеседника дети, и задумался он о смысле своей бесперспективной жизни. И показалось ему, что смысла в его жизни никакого нет, а годы уходят. И решил он по дурости своей употребить свою не до конца растраченную общественную энергию на совершение какого-то полезного и громкого открытия. И открытие он это совершил, только такое, какого сам и не ожидал, и не предполагал. А еще более он не предполагал, что открытие это и станет основой его нынешнего благополучия и уверенности в сегодняшнем, завтрашнем и послезавтрашнем дне.