- В голове все не удержишь. Надо записывать. Спра-а-авку взя-я-ал? спросил отец с нарочито бакинским акцентом. Это было как бы последним знаком того, что он против моей поездки в Баку до президентских выборов.
   Я взбесился. Достал из бумажника справку. Громко зачитал.
   - Что ты злишься? Хочешь в Карабах?
   - Просто мама - о справке, ты - о справке... Вон, я даже крестик снял...
   Я расстегнул рубашку. Показал...
   Отец отвел глаза.
   - Крестик можно было и не снимать. А чьи это очки?
   - Мои.
   - Что так? Переусердствовал в занятиях?
   Я промолчал, не рассказывать же ему с самого начала историю с Арамычем.
   Отец поднимает за горлышко бутылку коньяка и считает звезды.
   - Любишь ты красивую жизнь, - говорит.
   Я, укладывая в чемодан последнее: американский протеин, эссе Нины, маленький пакетик мате, без которого теперь, как мне кажется, не мыслю жизни, объясняю ему, что заходил друг соседки и устроил небольшой прощальный мальчишник.
   Я предлагаю ему допить коньяк; он, конечно же, совсем не против.
   Надавливаю коленом на чемодан, закрываю, потом достаю одну чистую рюмку и дую в нее. Отец машет рукой.
   И в самом деле - что-что, а рюмки у меня никогда не пылятся.
   Мы выпили за "яхши ел"[1].
   [1] Пожелание доброго пути (азерб.).
   Отец закусил долькой лимона с отростком, похожим на куриную попку. Сок брызнул на водолазку, которую я недавно подарил ему на день рождения. Он щипком оттягивает ее и сбивает капли лимона.
   - Вот почему я предпочитаю черный цвет, - говорит он, когда понимает, что следы все равно останутся, и просит меня, чтобы я сходил на кладбище в Баку, поклонился за него и за себя могилам предков.
   Мы попробовали вспомнить, когда в последний раз были на старом еврейском кладбище в Баку. Оказывается - в восемьдесят пятом. Вздохнули. Допили бутылку.
   Когда я уже закрыл дверь и остался с ключами в руке, вдруг вспомнил: надо заплатить за комнату мужу моей кузины.
   На ходу отсчитываю деньги. (Отец головой качает: "Пересчитай, лишние дал".)
   Стучусь к соседке.
   Людмила берет деньги и просит меня на минутку задержаться. Идет в чулан. Выходит, протягивает продолговатую коробочку с трубовидным фонариком.
   - Если вам не нужно, подарите в Баку кому-нибудь. Ой, а вам идет короткая стрижка.
   При этих словах появляется Арамыч. Здороваясь с отцом, магистр игровой терапии кладет руку на талию Людмилы, привлекает ее к себе. Я думаю: вот он типичный жест собственника: "Мое". Вероятно, узрел в отце конкурента.
   - Илья, - говорит Арамыч, - удачи тебе.
   Я удивлен: он впервые назвал меня моим именем.
   - Вечно тебя скоморохи окружают какие-то, - сказал отец в лифте, стоя ко мне спиной.
   На улице Остужева мы встретили Людмилину дочь Аленку. Девочка возвращалась из школы со своей подругой. Увидев нас, поздоровалась и тут же смутилась; чтобы скрыть свое подростковое смущение, стала о чем-то быстро-быстро говорить подруге. Потом девочки перешли улицу и скрылись за углом дома, на котором висела вывеска дантиста. Коренной зуб был похож на дрейфующий континент стрелка указывала направление в кабинет док. Беленького - и напоминал забывчивому человечеству о давней трагедии планетарного масштаба.
   Собирался дождь, он давно уже собирался.
   За пыльными стеклами троллейбуса медленно проплывало серое от низко нависших туч Садовое кольцо. Медленно скользила влево вместе с зеленой крышей дома (зеленее вряд ли бывает) мадам Баттерфляй братьев "МММ"...
   Мы как-то неудачно встали, прямо рядом с компостером, и отца на каждой остановке просили пробить билет.
   Я ждал, когда же, наконец, он взорвется, но альтруизму его не было границ; другой бы на месте отца давно бы нахамил, а он... железные нервы. Когда отец в очередной раз прокомпостировал билет, я спросил:
   - Может, переберемся? Лично меня это раздражает.
   - Не стоит, в тихом месте наговорю тебе все что думаю, с тебя, конечно, как с гуся вода, а я буду потом ходить и валидол сосать.
   Ах, вот оно что, а я-то думал...
   Когда он такой - только на бемолях или только на диезах - я не понимаю его; не понимаю, о чем он, а он не понимает, о чем я, и тогда оба мы предпочитаем молчать; каждый о своем. Последнее время все чаще и чаще.
   Я вспоминаю про подаренные Арамычем очки, хотел достать их из кармана рубашки, но тут понимаю, что забыл их взять, оставил дома.
   Эх, жаль! Сейчас бы укрепить их на своем носу, хотя бы на время отпуска.
   Ищу себя в широких и низких дымчатых стеклах идущего на четверть корпуса впереди интуристовского автобуса, в них сейчас отражаются куда более демократичные на вид стекла нашего троллейбуса. А мир, действительно, - и порист и сквозист. В некоторых местах, сквозь приглушенные тенью лица пассажиров, просвечивали добросовестно, но бездарно подрезанные ветки деревьев, витрины магазинов, оформленные на медные гроши, - укрепляли свою репутацию правдивых, безжалостно преданных соцреализму художников, - крутили и крутили бесконечный телесериал из жизни пешеходов на улице Эн - улице, к которой мы с отцом стоим сейчас спиной. Благодаря такому вот случайному наложению нескольких сред, текучести, наваждению и ширине улицы и стекол, свету и свободе в выборе моделей, неразборчиво-повседневный, плодовитый и тесный мир города сокращается до одной идеально прописанной половинки стекла, хранящей память о самом дорогом и вечно чтимом - невидимой точке, помнящей о начале пульсации, становится и глубже и интенсивнее. Однако я так и не отыскал своего лица, но уверен: найди я его - оно было бы намного убедительнее сейчас, среди других лиц, чем в домашнем зеркале, уставшем уже от одного и того же погрудного портрета хозяина, тусклого фона, скромных аксессуаров...
   Да, если уж молчать - так, конечно же, в очках. Эх, как же мог я их забыть?!
   Отец все косится и косится на меня. Я тоже время от времени бросаю взгляд на своего родителя, как бы отстаивая позицию, которой у меня вообще-то, честно говоря, нет.
   Аристократичный его профиль, будто с древней монеты, в серповидной серебристой бороде. Серая низковоротная водолазка - я покупал ее себе, но подарил ему на день рождения - прекрасно сочетается и с бородой, и с черными флотскими брюками, сидящими на нем как на юноше. Он по-прежнему молод, он свеж, он нацелен на романы, и ему никогда, никогда не дашь пятидесяти. Соленые морские ветра словно законсервировали отца, даже литературные неудачи последних лет (Москва, в отличие от Баку, с поразительным упорством, если не сказать упрямством, отфутболивает его прозу, на мой взгляд, вполне достойную столицы) не отразились на нем внешне. И все-таки морская форма шла ему больше. А уж какое на меня в детстве производила впечатление! Как безмерно счастлив был я, когда, вместо того чтобы повесить форменную фуражку, он отдавал ее мне - "на, походи - а во дворе можно? - нет, во дворе нельзя". А приходил он, после развода с матерью, не чаще одного раза в неделю и всегда ненадолго, максимум часа на два. Задерживаться дольше, видимо, не позволяли важные литературно-береговые дела. Только когда он вернулся с ледовой в семьдесят каком-то, страшно морозном и снежном году, с дивными историями про скованный ледяным панцирем север Каспия, - он задерживался до трех, а то и четырех часов. Ходил в ту пору отец на "Геннадии Максимовиче" - буксировщике ледокольного типа, на котором капитанствовал знаменитый на весь Каспий Шахбазов. Случалось, брал отец и меня с собою, с целью привить любовь к высокой волне, и долгое, очень долгое время наивно полагал, что это возможно. Но как ни странно, я до сих пор хорошо помню звук уходящей якорной цепи, помню запах машинного отделения, где все кажется промасленным, все, вплоть до рабочего стола, за которым сидел отец, где шумно так, что только и думаешь, как бы тебе поскорее удрать, выбраться на палубу, хорошо бы шлюпочную, - там ни души. Или в каюту. Я помню приглушенные мудрые удары в причал автомобильных покрышек, развешанных по тому и другому борту, как вешали свои щиты древние викинги на драккарах; помню и длинный стол в кают-компании, буковые торцы которого поднимались, во избежание сползания посуды, при сильной качке, а в случае военных действий он незамедлительно превращался в хирургический; судовые лампы, оправленные в металлические прутья, помню, как корабельная привычка перешагивать через высокие пороги трюмов, открывая дверь, перекочевывала вместе со мной на берег. В дым пьяного кэпа на смотровом мостике и его блядовитую кокшу, почему-то всегда с раздражением поглядывавшую на меня ("развели детсад на судне"), я тоже, бывает, вспоминаю. Отец хотел, чтобы слова "форштевень" и "фальшборт" вызывали у меня прилив романтизма, я же только чувствовал ограниченное пространство холодного железа на зеленовато-стальном, как отцовские глаза, ковре моря. Мне всегда казалось, что ковер этот требует от меня чего-то такого, чего во мне отродясь не было.
   Я смотрю на безудержный автомобильный поток. Вызывающе яркое их железо из другого сорта-сплава, нежели корабельное, оно в имени не нуждается, с него довольно и номерного знака. Я смотрю, как медленно движутся узкоглазые, по последней моде зализанные автомобили, как нагло выкраивают для себя в самом притире самое выгодное местечко, а как кичатся, как они открыто ненавидят стоп-фары друг друга, - эти похожие на насекомых жестяные уродцы.
   Кто знает, очень может быть, отец стал таким, потому что здесь нет моря, речное же судоходство всегда вызывало у него, человека в избытке имевшего то, что требует от мужчины высокая косая волна, презрительную улыбочку. Потому-то он, наверное, и машину свою продал, чтобы на дорогах не быть как все: ему всегда претило так вот, по-современному, по-свински, по-хамски выгадывать себе тепленькое местечко.
   Я уже знаю, почему он так злится, догадываюсь: он не хочет, чтобы я всю жизнь оставался квартирантом, даже неспособным оплатить свое жилье, работал в компрессорной вместе с пенсионерами и голодал по нескольку дней, но в то же время он ведь и не хочет, чтобы я подрезал себе подобных, оттирал их, как это делают, к примеру, на московских дорогах новые русские или дожившие до сомнительной перестроечной славы литераторы.
   Небо совсем приглушило тона. Почернели бронзовые куклы на часах детского театра. Слабо трепетала листва. Дома прижимались друг к другу.
   Несколько капель брызнуло на стекло. Но нет, не пошел дождь, не сложилось что-то там, наверху.
   За остановку до Курского отец очнулся - вспомнил про меня.
   - Не забудь позвонить, когда приедешь.
   Он явно хотел сказать что-то другое - не то, что сказал. Но я, кажется, понял его.
   - Не забуду, - говорю, - а сам думаю: зачем это маме знать о твоей армяночке?
   Можно было не идти к электронному табло, не спрашивать, какой перрон, какой путь: все носильщики на вокзале, казалось, работают на наш, на бакинский поезд.
   В нижнем слое атмосферы - ядреный азербайджанский мат, сопровождаемый восклицаниями "ай, киши, вай, киши" - иногда заглушаемый сообщениями диспетчеров и пронзительными гудками локомотивов.
   Неожиданно из-за туч выглянуло солнце. Ударило в стекла вокзала и отполировало крыши составов.
   Вокзал на редкость грязный. Таким я Курский еще не видел. Рядом с мусорными урнами морскими звездами распластана почерневшая банановая кожура; много бомжей, нищих, цыган и милиционеров. Милиционеры и цыгане украдкой разглядывают ожидающих; несмотря на полную полярность мировоззрений (одни норовят круг начертить, другие - вырваться из него), интерес, задача у них общая сейчас. Мы с отцом милицию не интересуем, цыган тоже; наверное, у нас на лице написано, что мы в центре круга и взять с нас нечего. А вот восточного типа мальчишка с велосипедом, отбрасывавшим длинную тень, похожую на мои забытые очки, уже привлек внимание бдительной цыганки, должно быть, позарившейся на этот дивный аппарат, рама которого была обмотана вощеной бумагой, а спицы сверкали на солнце. Хорошо, вскоре к напуганному мальчику подоспел на выручку невысокого роста полный мужчина, видимо, отец.
   Подошел No 93. Москва - Баку...
   Чубатый проводник в пластмассовых тапочках на босу ногу, щурясь от солнца, опустил ступеньки, протер поручни.
   - Смотри ты, русский, - удивился я.
   - Что тут такого, - пожал плечами отец.
   - Раньше, до войны, все проводники азербайджанцы были. Халява...
   - Ничего, проиграют войну и, если к тому времени все шпалы налево не загонят, будут опять ходить.
   Я еще раз глянул на смелого русского проводника. Подумалось: а может, действительно, я поторопился, не стоило крестик снимать?.. А еще мне показалось, что проводник этот в старости будет похож на деда из рассказа Христофора Арамовича: благородная седина, лицо волевое, не знавшие поражений глаза. Короче - мужчина-герой-охотник...
   Отец помог внести вещи в купе.
   Поставил под нижнюю полку чемодан и большую спортивную сумку.
   Быть может, он хотел поцеловать меня, обнять, но не сделал ни того, ни другого.
   - Не забудь позвонить... - сказал он тоном, каким, должно быть, говорил в переговорное устройство на "Максимовиче". - Да у тебя, кажется, хвосты после сессии, вернешься, надо будет пересдать. Маме приветы. - И ушел решительно, как умеет только он, как уходят стармехи в открытое море.
   Я оглядел купе. Верхние полки опущены, полосатые матрасы свернуты, точно бисквитные рулеты в кондитерской, на столе мятая пачка "Кэмел"...
   Только сел, только успел загрустить всегдашней грустью отъезжающего, как тут в дверном проеме...
   ...Возникла девушка.
   Я подумал: "Ого!!" Приподнялся и тюкнулся затылком о верхнюю полку.
   Девушка улыбнулась, и наши взгляды встретились. Я понял - теперь от меня мало что зависит... Так бывает, когда вдруг от внезапно подувшего ветерка начинаешь мерить снами пройденное расстояние от себя - прежнего, к которому уже, казалось бы, так привык, до себя - незнакомца в старых черепаховых очках. Взять бы да и вернуться назад, выбраться из темного далекого зазеркалья, - но нет шансов.
   - Вы - Илья? - неуверенно спросила девушка.
   Тут я уж совсем растерялся, стою, поглядывая на верблюда с сигаретной пачки, и уже говорю языком пустыни, шатров и низких хрустально-хрупких хайбарских звезд:
   - Я ждал... Я думал... придет женщина... И вот!..
   - Отлично, - перебила она, - значит, вы в курсе насчет документов. Женщина прийти не смогла. Женщина - это мама моя.
   Тогда я подумал и сказал:
   - А-а-а... - выпустил почти весь воздух из легких и уже вроде не кажусь таким уж незнакомцем самому себе. Все нормально, Новогрудский, все в порядке.
   Девушка по-мальчишечьи протянула мне руку:
   - Татьяна.
   Показалось, что она откуда-то знает меня, возможно, слышала обо мне, но никак не предполагала увидеть.
   Она присела на самый край сиденья, сдвинула колени под легким плащом, надетым прямо на блузку, поставила на них замшевую сумочку, достала бандероль.
   - Будьте, пожалуйста, осторожней: это очень важные документы, - сказала она, передавая мне сверток. - И попрошу - лично Иране. - Она посмотрела на меня, будто чего-то еще ждала. Чего? Вопрос, который немедленно начинает громко стучать в висках. Так и не дождавшись от меня этого чего-то, Татьяна резко поднимается, забрасывает сумочку на плечо: - Ну, все. Счастливого вам пути.
   "Счастливого?!"
   И тут я почему-то вспомнил предупреждения отца, осторожные советы начальника отдела кадров, вспомнил, как на проводах в отпуск, совершенно неожиданно поставили лишний стакан водки, который утвердился на этом месте, как утверждаются новые памятники в новых районах города, а Нинка, ведьма, еще и хлебом его накрыла и положила рядом мою зачетную книжку... Я крестик снял из-за этих "поминальных" ста грамм тоже, может быть, это суеверие, но... ведь всякое же бывает, налетят в Чечне на поезд, брать у меня нечего, денег особых нет, а вот крест на груди для свирепого горца-мусульманина, при полной свободе действий и с оружием в руках, крест - это уже серьезный аргумент, это повод, это предлог, - да еще, если отберут паспорт и узнают, что я еврей, но при этом выкрест, для них - гяур презренный еще больше, чем для самих евреев, - этим предлогом точно воспользуются.
   После Татьяны остался запах цветочных духов, своей альпийской свежестью как бы намекавший на непорочность, на девственность. Держался он долго (за это время я даже кое-что вспомнил о древнеармянском храме богини Антаис и подумал, что моих знаний хватило бы получить четверку по "античке" у Джимбинова), пока один из попутчиков не открыл пакет с начесноченной курицей, кавказским сыром и, видимо, только совсем недавно сорванной зеленью.
   Соседей по купе - трое.
   Первым появился толстенький азербайджанец с глазами выпуклыми, как два яйца на сковороде, подстриженными сутенерскими усиками и жирным лицом, усыпанным черными родинками, как оказалось потом - он из Сумгаита.
   Толстяк блокировал дверь и, дыша тяжело, обливаясь потом, стал бросать в купе багаж. И при этом гнусавым фальцетом считал вслух вещи: "бир, ики, уч... вилисипед, он... он алты..."[1].
   Когда сумгаитец поднял над моей головой новенький велосипед и мне на волосы упали крошки сухой грязи с колеса, я тут же пожалел, что не полетел самолетом.
   Сын его в это время стоял по ту сторону двери и циферблатом часов ловил зайчика, пускал его то на желто-лимонную обшивку купе, то прямо мне в лицо, пока отец не наградил его подзатыльником: "Ай, меймун баласы[2], на дороге не стой, не беси меня, минутку подожди!"
   Когда вещи были внесены, земляк мой наконец перевел дыхание, утер пот и принялся обживать пространство.
   Все багажные места внизу и вверху были заняты его скарбом: коробками, сумками, чемоданами, велосипедом, тюками...
   Узнав (очень осторожно, подозреваю - из-за цвета моих волос: на нашем юге внимание к волосам всегда было как у Гиммлера к форме черепов), что я не русский, он сказал:
   - Это хорошо. А то все наши беды от этих русских, - и сразу, без перехода, будто я с ним уже согласился и вообще на короткой ноге, попросил меня подложить под себя вот этот и этот ковер. Потом добавил: - Если таможня спросит тебя, скажи - да, что это твои.
   Вообще-то мне было наплевать и на него, и на таможню. Я согласился. Правда, соглашаясь, все-таки еще и еще раз пожалел, что не достал билет на самолет. Конечно, дорого, что и говорить, но ведь всегда все быстро, все чисто, все так четко. Совсем другие люди тебя окружают, и совсем другой подход. Аttention, please. Flight number... for Baku - final call. All passengers are kindly reguested to proceed to the gate nunber two. Thank you. И через каких-нибудь три часа - there we are. There is no place like home. Апотомопять - attention please... Thank you[3]...
   [1] Один, два, три... десять... шестнадцать (азерб.).
   [2] Ай, обезьянкин сын (азерб.).
   [3]Внимание. Закончена регистрация на рейс No... на Баку. Всех пассажиров просят пройти на посадку в сектор номер два. Спасибо.
   Вот мы и прибыли. Нет ничего лучше своего дома. Внимание... Спасибо... (англ.).
   Мы познакомились.
   Я не сторонник дорожного панибратства, и тут же забыл его имя. Когда человек без имени - его легче забыть, скинуть прямо на вокзале, а не таскать с собою еще несколько дней. Вот почему я не люблю "Крейцерову сонату", не верю в стук ее колес, в железнодорожную правду третьего класса. Хотя, кто знает, очень может быть, прав граф Толстой, слушал же я "Ну-с, так мы и жили" Арамыча, почти сидя на чемоданах, правда, вместо "чая, как пиво" я потягивал недурственно заваренный мате, и еще неизвестно, как бы, например, я себя повел, окажись моей попутчицей Татьяна, - ведь очень может статься переплюнул бы самого лейтенанта Шмидта.
   Моим третьим попутчиком оказался простуженный чеченец (мне всегда казалось, что чеченцы никогда не болеют) лет сорока, с траурной небритостью, как у Ясира Арафата. Появился он уже после того, как поезд наш прошел ближнее Подмосковье. По абсолютно недомашнему выражению его лица и блатному жаргону, нетрудно было угадать в нем человека с лихим криминальным прошлым, а может быть, даже и настоящим. Но, как это ни удивительно, горец своей простотой расположил нас к себе. Он даже пробовал шутить с ребенком - мальчишкой вредным и до крайности избалованным.
   Чубатый проводник покидал нам на полки прелое, пахнущее дустом белье. Когда он вышел, толстяк как бы между прочим, заметил: "У этих русских все не как у людей: белье мокрое, туалеты платные..." И заискивающе поглядел на чеченца. Я понял, что сейчас сморкающийся чеченец для него все равно, что для верблюда горизонт. А еще подумал - быть может, это его заискивание, суетливость, бегающий взгляд - просто отголосок сумгаитской резни. Наверняка же он, если даже и не участвовал, то все видел, а если верить Арамычу, страх не умирает, он отступает внутрь тела и продолжает существовать в подсознании. Но тогда зачем ему было говорить мне, что он из Сумгаита? Я же не спрашивал его. Хотел на меня страху нагнать? А может, таким образом, показал, что к резне не имеет никакого отношения, но тут появился горец, очень похожий на тех, что... и он на всякий случай переориентировался?..
   А горец повел себя неожиданно спокойно, у него было целых два носовых платка, причем оба задействованы, и он не думал самоутверждаться, хотя и говорил на лагерном жаргоне. Он закрыл дверь. (Я тут же отразился в зеркале эдаким московским Дон Кихотом.) Он разделся. Он аккуратно, очень аккуратно повесил брюки и рубашку на вешалку. Покачиваясь в такт поезду, облачился в шуршащий адидасовский костюм и залез на верхнюю полку с такой решительностью, будто намеревался проспать всю дорогу до Грозного беспробудным сном. Я посидел немного у окна, вышел покурить, вернулся, достал из сумки детективы Сименона. Документы положил под подушку, сказала же Таня: "это очень важные документы, и попрошу, лично в руки Иране".
   Сумгаитец расправлялся в одиночку с курицей куриц. Предлагал мне слезть и принять участие в трапезе: "Ащи, ладно, да, иди сюда, - говорил он, похрустывая хрящом. - Поешь как человек, да! Что, спасибо? Потом спасибо будешь говорить".
   Я отнекивался, хотя давно уже проголодался, да и в дорогу приготовить поесть из-за Арамыча так и не успел. Нет, я уж лучше буду лежать на коврах, сладко вытянувшись, расслабившись до самой последней мышцы, чем выслушивать за куриный окорочок обычную в таких случаях дорожную белиберду, сочувственно кивать, подыгрывая псевдооткровениям попутчика. Ничего, за двое суток с голоду не помру. Не в первый раз. Да, точно, Новогрудский.
   После сессии, после всех этих книг-кирпичей по античке, литературоведению, языкознанию, теории творчества, от которых голова целый месяц шла кругом, я даже Сименона сначала читал так, будто мне завтра предстояло сдавать экзамен по его творчеству, но вскоре я отключился, заснул, а под утро мне снился сон.
   Под утро...
   ...наш дом, наш двор, наше парадное. Все соседи собрались на площадке третьего этажа, а с четвертого - капает и капает желтая вода (по ощущению во сне: вода - время). Высоченные стены разодеты рисунками в стиле Одилона Редона, только на бакинский лад: изрытое лунными кратерами, нефтяными вышками истыканное полушарие земли, прямо над ним гофрированный полуокат купола мечети с орешком (фындыхом) сверху, дальше наклоненная арка, еще одна и еще, два минарета, один оплавлен почти до половины, другой стоит искривленно-упругий, изрыгает огонь, по нему надпись на азербайджанском - латинским шрифтом (о, какое это наслаждение - читать во сне!), гласит: "Сэндэн чох, о билир"[1]; по контуру полушария, к минаретам, изгибаясь змеею, течет крепостная стена старого города и вдоль нее фонари, фонари, фонари с треугольниками света, над всем этим мироваревом в небо брошен глаз, ресницы - точно лапки жуков, глаз пульсирует, искрится... По ступенькам, залитым водою, под средневековую музыку (на аутентичных инструментах), очень похожую на "Мой конец - мое начало" Гийома Машо, идет, спускается медленно, вдвое увеличенная сном Ирана. Пар от горячей воды раскручивается под ее ногами. Пышная полушаровидная грудь с твердыми сосками прикрыта голубым средневековым газом. Я стою рядом с мамой совершенно голый, но в черепаховых очках, и факту этому никто особо не удивляется, даже мама. На груди у меня вместо крестика справка о том, что я нахожусь в очередном отпуске с 21.05.92 по 11 (тогда как на самом деле по 18) 06.92. Справка тяжелая, словно камень... Неожиданно в нашу дворовую компанию втирается попутчик из Сумгаита, бросает под ноги Иране ковер (во сне ковер один, но очень длинный, как в райкомовских коридорах в совдеповские времена) и раскатывает, раскатывает его под Иранины шаги. Когда ковер полностью раскрылся, Ирана отлепила меня от соседей, я передал ей бандероль, она сняла с меня очки, бросила на пол (движение, каким разбивают только что выпитую рюмку), после чего мы сплелись с ней на глазах у всех, у мамы... Нина откуда-то издалека, похоже, из Москвы, кричала: Open the door[2]. А Ирана, обезображенная оргазмом, крепко держа меня ногами, нашептывала то, что я прочел на минарете. Попутчик из Сумгаита, нарезая круги на велосипеде, считал прямо в ухо: "бир, ики, уч... беш... он..." Я торопил, я подгонял поезд, а он и без того несся, нагоняя упущенные в начале пути часы!.. При счете шестнадцать я разрядился, и вдруг на моих глазах - о ужас! - Ирана превращается в Хашима с лицом веласкесовского карлика. Я корю себя, что не различил вовремя этой подмены, но потом вдруг вспоминаю: это же все во сне.
   [1]Больше тебя он знает. (азерб.).
   [2] Откройте дверь (англ.).
   Проснувшись окончательно и беспокоясь, не озвучил ли я мое жертвоприношение (еще не уверен в его свершении), из-за чего кто-то из попутчиков мог проникнуть в тайну сна, проверяю рукой под одеялом. Конечно же, да. Свершилось... А трусы запасные я не взял. Но даже если бы и взял, вставать сейчас, доставать сумку, идти через весь вагон в туалет, скрывая истинную причину пробуждения, а там, в туалете, полная антисанитария и так качает попробуй на одной ноге удержись. Нет, не хочу...