Страница:
Помыв посуду и немного прибрав в комнате, спешу на завод за справкой и отпускными.
Я живу в прекрасном месте. Три станции метро на выбор: "Баррикадка", "Маяковка", "Пушка". Чаще всего на работу я хожу по кольцу до "Баррикадной", но сегодня встал поздно, времени в обрез, так что сегодня я на "Пушкинскую".
Иду по улочкам-закоулочкам, чтобы, не дай бог, не встретить кого-нибудь из ребят; в этом районе всегда кого-нибудь да встретишь. Тормознешься в кафе - и все, день пропал. Сколько у меня уже таких пропавших дней?!
Кругом торговые палатки. Сигареты какие хочешь, я никак не могу привыкнуть к такому табачному изобилию; я пробую то одни, то другие и неизменно возвращаюсь к болгарским. А вот Нинка сразу подсела на "Житан". Она может часами сидеть в "Цыпленке"[2], пить кофе, курить одну за другой и говорить, говорить, говорить...
Ах, Набоков, Кортасар, Пол Боулз!.. Неужели когда-нибудь переведут "Поминки по Финнегану?!" (Нине больше нравится "Пробуждающиеся Финнеганы"[3]). Рюмочка здесь, рюмочка там, а кончается все во дворе нашего института под "Три топора" и "Леонида Макарыча"[4].
[1] Для сюрреализма характерны примитивистские тенденции. "Глаз существует в первозданно диком виде" (А. Бретон).
[2] Кафе на Бронной, в котором собирался литературный андеграунд конца 80 - начала 90-х.
[3] "Finnegan's wake" - английское "wake" кроме поминок означает еще и пробуждение, восставание, а множественное число "Finnegan's" придает короткому названию метасмысл.
[4] "Три топора" - название портвейна "Три семерки". "Леонид Макарыч" сигареты "L&M".
Вдруг из-за угла мне навстречу - та самая юная особа, с которой я бегаю по утрам. Имени ее я не знаю, кто она, что она - тоже, мы с ней просто регулярно бегаем вместе, наматываем круги на Патриарших. Я настолько привык видеть ее в спортивном костюме с каким-то монашеским капюшоном чуть ли не до самых глаз, всегда сосредоточенных, обращенных внутрь себя, что, столкнувшись вот так вот - лицом к лицу, от неожиданности такой даже здороваюсь. Она отвечает мне по-соседски - легким кивком короткостриженой головы. Свежая. Сексапильная. Вся на авансах... Если бы не югославы-строители, уже провожающие ее жаркими адриатическими взглядами со строительных лесов дома напротив, я, возможно, тоже бы повернулся, чтобы полюбоваться ее ногами, уже не в кроссовках - они укорачивают икры и утяжеляют щиколотки, - а на высоких "шпильках", - но я боюсь и не люблю женщин, которые нравятся всем мужчинам, всем без разбора, особенно вот таким, простым работягам без воображения. Но Нинка ведь тоже нравится всем. Правда, Нинка другое дело, Нинка просто умеет нравиться всем, а это ведь не одно и тоже; хотя и с Нинкой у меня тоже после августа 91-го все не так. Нинка - не может мне простить, что я был на баррикадах, а она нет. Прозевала. Испугалась. Если нас что-то еще и сближает, так это институт, общая тусовка и имена великих покойников; нас сближают телефонные звонки в период сессий, прошлое, о котором мы никогда не говорим, но которое носим за хребтом, одиночество и киноцентр на Краснопресненской. Я прекрасно понимаю, что с Нинкой пора уже рвать, но как, как, если я пока еще никого не встретил. Иногда я уже чувствую, слышу ритмичное дыхание той, кто вскорости заменит мне Нину. Вот и Арамыч уверяет - "В этом году, Серафимушка, вас ждут большие метаморфозы, вы, наконец, дружок, научитесь сидеть ровно своей задницей". Не знаю почему, но я связал это умение сидеть ровно с появлением той одной-единственной женщины, единственной и неповторимой, которую я давно уже жду, будучи женатым два с половиной раза. Конечно, я не Люда, чтобы ходить совершенно зомбированным этим греческим армянином, неизвестно откуда взявшимся и неизвестно где проживающим, но, странное дело, чем чаще я встречаюсь с ним за тыквенной чашечкой горячего мате, тем больше подпадаю под его влияние. Возможно, это просто следствие частого употребления европейцем напитка, собранного индейцами, а может быть, на меня действует магическая сила произносимых Арамычем слов, значение которых я или не понимаю до конца, или вообще не понимаю, - например, таких, как "интеллигибельность" или "имплицитный". До Христофора Арамыча я много чего не знал. Я не знал, что такое Восходящие и Заходящие Лунные Узлы. Я не знал, что для составления гороскопов и их трактовки нужны озарение и вдохновение. Я не знал, что мы живем сейчас в самой серединке Парада Планет, предваряющего Эру Водолея. Но главное, чего я не знал, что еще не умею сидеть своей задницей ровно. "Женщина, Глебушка, приходит тогда, когда мужчина двумя ногами стоит на своей Дороге, а вы у нас, что витязь на распутье с мокрой попкой, только памперсы витязю менять никто не будет".
В метро, уже на платформе мне вдруг показалось, что я забыл взять с собой необходимые документы. Я рылся в своей многокарманной сумке минут пять, прежде чем нашел паспорт.
На заводе сначала ненадолго зашел к себе в компрессорную, посидеть, потрепаться с мужиками, но, оказывается, ночью подошли девять цистерн с цементом; сейчас разгружали последнюю, и компрессоры молотили во всю. Было шумно и жарко от них; дребезжали окна... Я пообещал в цеху поставить бутылку (у нас все, кто уходит в отпуск, так делают), очень подробно выкурил сигарету у здоровенной полуразвалившейся катушки с толстенным кабелем и, глядя, как поднимаются белые клубы пара из поржавелой трубы, вспомнил, чего мне, отпрыску Самуила Новогрудского, стоило пробиться на это теплое и тихое блатное местечко, позволившее вести тот образ жизни, который я веду и по сю пору и к которому так стремился в первые трудные годы своего лимитства. Не будь этой компрессорной, пусть шумной, пусть жаркой, никогда не поступил бы я в институт. Да. Точно.
Я докурил эту подробную сигарету, прицелился, запустил бычком в расходящиеся клубы пара и потихонечку пошел по запыленной дороге в заводоуправление.
Сразу же за проехавшим цементовозом с "крутилкой" показался разношерстный собачий прайд, возглавляемый злющим Прохором; собаки пробежали мимо меня, виляя пыльными хвостами и подобострастно пригибая головы.
Трансформаторщица Раиса сказала:
- Ой, Илюшка! А чего нарисовался? - она из той породы людей, которых даже тяжелый трудовой день не берет.
- За отпускными пришел.
- Покарнавалить, значит, решил? Святое дело.
Вот, правда, гольфстримчик местного значения.
Директор завода, точная копия вожака Прохора, только в человечьем варианте, стоял у щита победителей соцсоревнования, который я оформлял еще в прошлом году за отгулы, и крошил матом главного инженера. Бухгалтер и кассир курили на лестнице сигареты "Вог", совершенно не шедшие к их коротким ногам, широким бедрам и толстым шеям, не говоря уже о макияже (такого боевого окраса, такого крика души я даже у шлюх на Тверской не встречал). Женщины курили, скрестив на груди руки, как Байрон или Пушкин на хрестоматийных портретах: легкий налет романтизма нынче в чести в любой среде. Они делали вид, что не слышат директорской брани, хотя наверняка хорошо понимали, что он помимо всего прочего еще и для их ушей старается, и, видимо, сие обстоятельство им немало льстило.
- Люське-то, Люське из пятого, на Хорошевке квартиру дали. Две комнаты, сказала кассир, одним глазом следя за директором. - А она видала, где в очереди стоит?! Еще рот свой развалила, недовольна.
- Денежку можно получить? - спросил я, чувствуя, что перемывание косточек Люськи из пятого может обернуться целой "Одиссеей".
Кассир посмотрела на меня так, будто собиралась расплачиваться своими кровными.
Получив деньги, я почувствовал, как сразу же изменилось у меня настроение; такой я благодушный стал, такой весь из себя порхающий.
- Антонина Ивановна! - кричу в конец коридора, узнав рыжий стриженый затылок с низко посаженной макушкой.
Мадам продолжает величавое шествие, не меняя курса.
Иду за ней; когда понимаю, куда она так спешит, останавливаюсь и возвращаюсь к дверям отдела кадров; я тут ее подожду.
Антонина Ивановна возвращается с мыльницей в руках. В коровьих глазах вечная сырость, кажется, вот-вот эта большая, тяжелая женщина расплачется, как маленькая девочка.
- Мне справка нужна... Ну, что я в отпуске и...
- К чему это вдруг такие формальности?
- В Баку еду.
Она понимающе мычит. Долго вытирает руки о мохнатое с проплешинами полотенце, не снимая его с гвоздя, вбитого в перекошенный шкаф с документами.
- Слушай, а ты у нас женат? - ее вопросу не удивляюсь: она всех мужиков об этом спрашивает. В свободное от работы время мадам - первоклассная сваха.
- В настоящий момент пока еще нет, - отвечаю.
- Что значит "пока еще"? А сколько тебе?
- Тридцать два не исполнилось, - беззастенчиво накидываю себе четыре года.
- Ну вот, видишь. Надо жениться. Надо.
"Надо". То же самое сказал Арамыч, когда я обратился к нему, как к экстрасенсу, с воспалением простаты. Можно подумать - все зависит только от моего желания.
Слюнявя палец, Антонина Ивановна перелистывает журнал отпускников и уже рассказывает мне о какой-то барышне-москвичке, очень культурной, с жилплощадью и подходящей по возрасту. Свой рассказ она пересыпает вопросами литературного рода.
- Тебе Маркес нравится? "Сто лет одиночества"? Ты ведь тоже, кажется, в их институте учишься?.. Если хочешь, я тебе ее телефончик...
У меня в голове все смешалось: справка, одиночество, воспаление предстательной железы, телефончик культурной барышни... Но тут, на мое счастье, в кабинет входит новый начальник отдела кадров, человек с блуждающим взглядом и темной улыбкой.
- Эдуард Михайлович, тут товарищ вот справку...
Толком она объяснить ничего не может, а я не успеваю вставить слово. Меня прошиб пот.
- Зачем тебе справка?
- В Баку еду, а там переворот[1]... "Мусават", Народный Фронт, сторонники Муталибова, войска оставляют позиции... Короче, как сказал Алиев, "царит полный хаос". Говорят, "муниципалы" уже на перроне встречают и сразу в Карабах... А со справкой я гражданин России, просто в отпуск приехал...
[1] 14 мая 1992 года Народный Фронт Азербайджана предъявляет властям ультиматум об отмене принятых решений. Митингующие заполняют город. Сторонники Муталибова открывают огонь с крыши гостиницы "Москва". К вечеру следующего дня (20:00) практически все жизненно важные объекты Баку находятся под контролем НФА.
- ...думаешь, справка твоих соотечественников остановит? - ухмыляется.
- Мне самое главное до Баку добраться и с вокзала быстрее рвануть. А улицы меня... да я там каждый двор проходной знаю.
- Антонина Ивановна, выдайте ему справку. И все-таки я бы посоветовал тебе сейчас не ехать в Баку. Ты что, телевизор не смотришь, газет не читаешь? Вот у нас тут путевочки есть...
Но я уже не слушал его.
Завод я покидал с чувством, какое еще не так давно испытывал, уходя от своей последней жены; единственное отличие - тогда я знал, что ухожу навсегда, а сейчас постарался забыть, что меньше чем через месяц мне предстоит войти в эти ворота снова.
Дожидаться автобуса на заводской остановке не имело смысла: здесь хоть и ходят три номера, но раз в час. Тем более что в день получки я всегда захожу к Ирине, на Берзарина. (А улица эта в двух остановках отсюда.)
То, что делает со мной Ирина раз в месяц, - из разряда фантастики.
В комнатке только одно рабочее место. Это означает, что я всегда попаду в ее руки, когда бы ни пришел, а еще - никогда не поймаю блуждающим взглядом, даже если захочу, свой лысеющий затылок в зеркале напротив.
Как всегда тихо работает радио; и как в прошлый раз - "Ностальжи".
С зеркала ниспадает пластмассовый плющ. На столике лежат инструменты. Они лежат на сложенном в несколько раз вафельном полотенце. Рядом с ними колода маленьких карт и стоячая табличка - "мужской мастер Ирина".
Раньше я стригся где попало и как попало. Мастера у меня своего не было, к тому же я страшно комплексую из-за того, что начинаю лысеть. На вопрос "как будем стричься?" с деланым безразличием отвечал: "чуть-чуть с боков, немного спереди, и сзади на нет"; мне казалось, что своими никудышными волосенками я лишал парикмахера удовольствия с толком потрудиться, проявить, так сказать, творческий подход и вместе с тем наварить копеечку, поэтому, чем быстрее он, наидостойнейший цирюльник, отделается от меня, недостойного клиента, тем лучше для нас обоих. Хуже, если мастера спрашивали: "Вам модельную?" Тогда я слегка ёжился и заливался краской, принимая слово "модельная" за неприкрытую лесть, и начинал совершенно по-идиотски улыбаться. Но вот уже скоро полгода, как я хожу сюда на Берзарина, в маленькую кооперативную парикмахерскую, планировкой напоминающую обычную двухкомнатную малогабаритку, на первом этаже жилого дома. Меня всегда обслуживает симпатичная и хрупкая Ирина. Девушка с голубыми приветливыми глазами. В моей жизни она занимает точно такое же место, что и барышня, с которой я бегаю по утрам вокруг Патриарших.
Ирина улыбается, как улыбаются голливудские кинозвезды с Оскаром в руках, спрашивает, как мои дела, и показывает мне на кресло.
Нестандартное парикмахерское кресло в этом ежемесячном обряде тоже играет немаловажную роль. Дело в том, что в моей гробоподобной гарсоньерке возле письменного стола стоит похожее кресло американских ракетчиков, со всевозможными прибамбасами, полезными как для работы, так и для немедленной релаксации; например, угол отклонения спинки кресла не менее 40[о]. Муж моей кузины утверждает, что был зачат в этом кресле где-то на противовоздушной базе в степях Казахстана. Из-за схожести этих двух кресел (для другого, может, не такой уж заметной, однако, при моем воображении, более чем достаточной, чтобы исхитриться представить себе Ирину на Патриарших отнюдь не в комбинированном бело-бирюзовом халатике) мне иногда кажется, что в жизни моей эта обворожительная белокожая, как почти все рыженькие, парикмахерша занимает большее место, чем бегунья, а временами даже и Нина.
Она разворачивает не белую простыню, какими пользуются в других парикмахерских, а перебрасывает через меня клеенчатый фартук, шепчет, не туго ли завязки затянула (да нет, конечно же, нет), засовывает концы полотенца за воротник рубашки и, смешивая холодную и теплую воду, подставляет два тонких пальца под струю: "пойдет?" (Ее "пойдет" для меня всегда горячо.) Сначала Ирина моет, а заодно и массирует мне голову, затем промокает полотенцем, продолжая при этом массаж, после чего берется за работу: меняет насадку на машинке, включает в сеть (я теперь почти не слышу радио) тремя пальцами осторожно надавливает на темя... Я повинуюсь сигналу, исходящему от ее руки, нагибаю голову, смотрю на себя исподлобья и... И вдруг, благодаря этому едва уловимому трехпальцевому нажиму и своему хмурому древнеримскому взгляду из-под бровей, стремительно лечу через десятки парикмахерских зеркал, пока не врезаюсь в остывшее отражение маленького лопоухого мальчугана из конца шестидесятых, которого родители водят в парикмахерскую для взрослых, что напротив одного из трех входов в наш бакинский дом, а именно - со стороны Джабара Джабарлы. Я сижу на стульчике, который, в свою очередь, стоит на парикмахерском кресле, и мастер за моей спиной - без лица, потому что я не могу сейчас его вспомнить, зато я вижу в зеркале отца, он стоит не в морской форме, а в рыжей замшевой куртке (она у него выходная) и без всегдашнего родительского удовольствия (скорее даже с некоторой грустью) наблюдает, как падают мои черные волосы (они тогда были черные, как у латиноамериканцев) на белую простыню, наверняка он в очередной раз поссорился с матерью и наверняка из-за Театра русской драмы, который имел обыкновение слишком часто посещать. От того отражения из баснословных шестидесятых мне, сегодняшнему, передались только хмурость и вот этот древнеримский взгляд из-под бровей. ( Как же редко связывает нас со своими детскими отражениями и фотографиями летучая жизнь!)
Если бы порвать на мелкие кусочки или сжечь все мои рукописи, которыми набит чемодан под кроватью в доме на Малой Бронной, снять другую комнату в старой Москве - без телефона, но с большим письменным столом, и взяться за короткий роман, - я начал бы его со сцены в парикмахерской, но зеркалом бы не воспользовался: роскошь третьесортного беллетриста - в начале романа, в первой же главе, посадить героя перед зеркалом или зеркалами, или (несомненно, еще лучше) обнаружить бесцельно шатающимся мимо богато убранных магазинов на центральной улице, витрины которых... Показалось, - а я ведь уже начинал когда-то такой роман, причем вот с этой маленькой парикмахерской на Берзарина, с шепчущей Ирины (она со мной почему-то всегда шепотом, как будто мы с ней на чердаке, в темноте, в полунемом "до" и "после"), чье имя так созвучно с именем женщины, которой я должен передать документы (это созвучие наталкивает меня на размышление, которое заканчивается еще одной созвучностью имен: Нана-Нина), но сейчас я смущенно стирал свое отражение и переносил от начала как можно дальше по целому ряду причин. Тут и соблазн одним махом описать героя, и появление зеркала у дома номер семь по Танненбергской улице, в западной части Берлина, облачным, но светлым днем, в исходе четвертого часа первого апреля 192... года.
Я перевел взгляд с себя, любимого, на календарь, висевший между зеркалом, по которому стекал пластмассовый плющ, и старомодной вешалкой, стоявшей рядом с дверью на трех монгольских ногах, как на китах Земля, и подумал, что этим календарем, с портретом звезды советского кинематографа в мафиозном белом костюме, Ирина, сама того не подозревая, лишила меня приятной возможности проявить себя истинно русским автором, не уточняя даты, не договаривая единиц. Но поскольку я уже решил перенести парикмахерскую подальше от начала романа, никакой такой особой роли это не играло: 1992 год на календаре.
- Фен? - еле слышно шепчет Ирина. (Вот так же вопросительно-ласково и Нана когда-то шептала мне на чердаке какие-то слова на непонятном языке, до дрожи пробирающие, чуть стесняясь Хашима и Марика.)
- "Нет-нет, спасибо..." - застревает у меня ответ где-то в горле и так и не произносится, как тогда на чердаке, в юности далекой.
Она аккуратно снимает с меня фартук и полотенце.
Я встал. Оценил работу. Поблагодарил.
"Ностальжи" тихо крутило грустного Азнавура; я вспомнил, как любил напевать его песенки на крыше нашего дома, когда странное и страшное чувство присутствия как бы в двух мирах переполняло всего и казалось - паришь над городом и все собирается в узор, все крыши города, все холмы и дороги, правда, удержать этот узор в себе у меня никогда не хватало сил; я возвращался в привычное состояние, и тот второй мир уходил от меня, оставляя в памяти единственную примету - голос Азнавура.
Звезда советского кинематографа улыбалась, показывая щелочку баловня судьбы между двумя передними зубами. (Что ему до какой-то там их парижской богемы. Он же знает песню про наш отечественный лайнер, который по аэродрому, как по судьбе, как по судьбе...)
Я не без удовольствия и гордости достал новые хрустящие купюры, хотел улыбнуться Ирине, а получилось - Кикабидзе в ответ. Ирина тоже улыбнулась, я думал - мне, просто несколько в сторону от меня (смутилась барышня), но, когда полуобернулся, понял - новому клиенту, стоявшему за моей спиной рядом с вешалкой.
Выйдя из парикмахерской, я сразу же пешком до "Октябрьского поля". Решил закурить на ходу, но, сделав пару затяжек, выбросил сигарету: горькая, на голодный желудок курить не люблю; тут же и пришло решение ехать до "Баррикадной".
В стекляшке у Зоопарка я заказал двойную пельменей.
Пока взвешивали глубокую тарелку моих сибирских, лежавших как бы с открытыми ртами, я все решал и не мог никак решить - лучше пельмени с кетчупом или с винным уксусом? Посмотрев на захватанную бутылочку с кетчупом, подумал, что сейчас эти серые разваренные пельмени со сметаной - самое то, даже если сметана, как всегда, будет разбавлена.
Место выбрал у окна; меня совершенно не смущает, если кто-нибудь из проходящих мимо обратит любопытный взгляд на меня, жадно жующего. Я вообще человек города, большого города; мне обязательно нужно, чтобы из окна была видна дорога, автомобильная пробка, толпа спешащих, погруженных в себя людей. Не зря, наверное, Нинка говорит: "Твой стиль - полное отсутствие стиля как такового, я не имею в виду эклектику; твой стиль - шум города, вернее, двух городов".
По субботам и воскресеньям, когда совершенно нет охоты готовить, когда чахнешь и глохнешь от телевизионной дури, и одиночество припирает так, что впору поточить ногти об стенку, я появляюсь в этой третьесортной пельменной на "Баррикадной". Я беру двойную порцию исходящих паром очень сомнительных сибирских и иду вон к тому окну, из которого и светофор, и киноцентр, и Белый дом виден. Отодвигаю в сторону грязные стаканы. Освобождаю свой поднос. Ем и смотрю на детей и родителей, спешащих вниз, к Зоопарку. Я смотрю на них и немножко (чуть-чуть, самую малость) завидую.
Сегодня - исключение; сегодня мой последний день в Москве.
Я люблю эту пельменную, почему-то всегда пахнущую хлоркой. В августе 91-го, после всенощной у Белого дома, я привел сюда отца. Мы оба были совершенно промокшие, немножко пьяненькие и счастливые как никогда прежде. (Даже в старые времена в Баку.) Что-то нас тогда прочно связало навсегда, что-то, что выше простого кровного родства.
Ем пельмени не торопясь, ем и смотрю на российский триколор. Он реет над Белым домом так, будто реял там всегда, сто, двести, триста и четыреста лет назад. Просто удивительно; видимо, таково свойство всех флагов. Цвета, размеры, сила и направление ветра (вот сейчас флага почти не видно из-за флагштока), предательство и пролитая кровь - какое это все имеет значение.
Тогда я еще жил на Преображенке. Отец позвонил и спросил, видел ли я господ путчистов по телевизору. Я ответил, что не видел, но слушал "Свободу".
- И что ты думаешь? - спросил он меня.
Я честно ответил:
- Фарс.
- Станет фарсом, когда мы придем на баррикады, - и, попрощавшись, дал отбой.
Я не злился на отца: понимал, насколько, конечно, может понимать человек моего поколения человека, захватившего и кусочек сталинского мракобесия, и пресловутые события в Венгрии и Чехословакии. Меня просто тогда больше интересовали дела семейные; я устал от наездов жены, участившихся после бесцеремонных Нинкиных звонков, а смелости уйти в никуда еще не набрался.
Помню, как объявили комендантский час. Я стоял у каморочки сторожа в дневном отделении института и уже собирался выходить, как вдруг - по радио!.. Его объявили так же легко, как в Баку, в Тбилиси, Вильнюсе...
Я заступил на смену. Принял работающие компрессоры у спесивого пенсионера-сталиниста, проверил воду в отстойнике и сделал запись в журнале.
Поужинал; пошел к электрикам (их мастерская в нашем цеху), включил старый ламповый приемник.
На огромной, погруженной во тьму территории завода - никого, кроме меня и дежурного. Охрана сбежала, собаки притихли. Одна надежда на длинный и высокий забор, который для знающего где и как перемахнуть - тоже не помеха.
В недобром этом времени сижу на скамеечке, курю сигарету за сигаретой, впол-уха слушаю радио и вдруг...
...Кто-то начал читать отрывки из проповеди Джона Дона, той самой, знаменитой, о смерти, и, когда он дошел до места: "если по ком-то звонит колокол, он звонит по тебе", я уже поднимался, чтобы остановить компрессоры. Я закрыл паросиловое хозяйство, оставил ключи и сообщил дежурному, что он остается один; я шел туда, куда и не думал идти, тем более в комендантский час.
Зная хорошо район Трехгорки, я шел прямо на Рочдельскую дворами. Быстро, но очень осторожно. В рукаве куртки на всякий случай у меня был кусок арматуры. "Ну, что, старик, ты разве не знаешь, чем заканчиваются все революции? Разве деда твоего не убили в 37-м?! - говорил я себе. - "Идут без имени святого все двенадцать вдаль. Ко всему готовы, ничего не жаль". Нет-нет, сейчас-то как раз все не так, сейчас все наоборот. И готовы мы только к тому, чтобы себя на ночь, на одну только ночь - под дождь, под танки, и сколько всего жаль будет через каких-нибудь пару часов, одному Блоку известно". И тут я понимаю, тут вдруг доходит до меня, что момента этого я ждал всю свою жизнь, что момент этот сознательного приношения себя в жертву (кто же на танк с арматурой-то валит?!) самый человечий, и совсем не важно, кто будет потом и что будет, это твой миг, и, может быть, в Судный день этот краткий миг, один этот поступок, перевесит чашу со всеми твоими грехами.
Когда раздались первые выстрелы на Садовом кольце и толпа закричала: "Ура!!!", я встретил отца.
- Илюшка! - окликнул он меня.
Я не узнал его в резиновых сапогах и драной курточке; он напомнил мне грибника, сошедшего с электрички где-то на "Тестовской", только без кошелки.
Мы обнялись; он сказал, что скоро его подразделение должно выйти в дозор к Прохоровской мануфактуре, пока же мы должны были стоять у ограды, отделявшей парк от площади, и ждать танков со стороны Белорусского вокзала.
Дождь лил не переставая.
Я видел на крышах близлежащих зданий маленькие темные фигурки людей с чем-то в руках, отсюда похожим на палки, и от сознания того, что кто-то из них, быть может, сейчас уже целится в меня, все вокруг казалось необыкновенно важным, неизбежным, будто обведенным жирным контуром, - неизбежный дождь, неизбежные силуэты елей у Белого дома и сам Белый дом (в ту ночь скорее серебристый), и молчаливый старший лейтенант - артиллерист, стоявший подле нас с отцом, и бойкие хлопцы в черных кожаных куртках, весело катившие к баррикаде торговый киоск в виде банки из-под кока-колы, мужчина в камуфлированном комбезе, у ног которого стояли два пузыря с "молотовским коктейлем", молодая женщина с транзистором и азиатской овчаркой, курившая одну за одной, очень по-мужски, в кулаке... От нее шли к нам позывные "Свободы", но "Свобода" никогда еще так не опаздывала, как в ту ночь.
Я живу в прекрасном месте. Три станции метро на выбор: "Баррикадка", "Маяковка", "Пушка". Чаще всего на работу я хожу по кольцу до "Баррикадной", но сегодня встал поздно, времени в обрез, так что сегодня я на "Пушкинскую".
Иду по улочкам-закоулочкам, чтобы, не дай бог, не встретить кого-нибудь из ребят; в этом районе всегда кого-нибудь да встретишь. Тормознешься в кафе - и все, день пропал. Сколько у меня уже таких пропавших дней?!
Кругом торговые палатки. Сигареты какие хочешь, я никак не могу привыкнуть к такому табачному изобилию; я пробую то одни, то другие и неизменно возвращаюсь к болгарским. А вот Нинка сразу подсела на "Житан". Она может часами сидеть в "Цыпленке"[2], пить кофе, курить одну за другой и говорить, говорить, говорить...
Ах, Набоков, Кортасар, Пол Боулз!.. Неужели когда-нибудь переведут "Поминки по Финнегану?!" (Нине больше нравится "Пробуждающиеся Финнеганы"[3]). Рюмочка здесь, рюмочка там, а кончается все во дворе нашего института под "Три топора" и "Леонида Макарыча"[4].
[1] Для сюрреализма характерны примитивистские тенденции. "Глаз существует в первозданно диком виде" (А. Бретон).
[2] Кафе на Бронной, в котором собирался литературный андеграунд конца 80 - начала 90-х.
[3] "Finnegan's wake" - английское "wake" кроме поминок означает еще и пробуждение, восставание, а множественное число "Finnegan's" придает короткому названию метасмысл.
[4] "Три топора" - название портвейна "Три семерки". "Леонид Макарыч" сигареты "L&M".
Вдруг из-за угла мне навстречу - та самая юная особа, с которой я бегаю по утрам. Имени ее я не знаю, кто она, что она - тоже, мы с ней просто регулярно бегаем вместе, наматываем круги на Патриарших. Я настолько привык видеть ее в спортивном костюме с каким-то монашеским капюшоном чуть ли не до самых глаз, всегда сосредоточенных, обращенных внутрь себя, что, столкнувшись вот так вот - лицом к лицу, от неожиданности такой даже здороваюсь. Она отвечает мне по-соседски - легким кивком короткостриженой головы. Свежая. Сексапильная. Вся на авансах... Если бы не югославы-строители, уже провожающие ее жаркими адриатическими взглядами со строительных лесов дома напротив, я, возможно, тоже бы повернулся, чтобы полюбоваться ее ногами, уже не в кроссовках - они укорачивают икры и утяжеляют щиколотки, - а на высоких "шпильках", - но я боюсь и не люблю женщин, которые нравятся всем мужчинам, всем без разбора, особенно вот таким, простым работягам без воображения. Но Нинка ведь тоже нравится всем. Правда, Нинка другое дело, Нинка просто умеет нравиться всем, а это ведь не одно и тоже; хотя и с Нинкой у меня тоже после августа 91-го все не так. Нинка - не может мне простить, что я был на баррикадах, а она нет. Прозевала. Испугалась. Если нас что-то еще и сближает, так это институт, общая тусовка и имена великих покойников; нас сближают телефонные звонки в период сессий, прошлое, о котором мы никогда не говорим, но которое носим за хребтом, одиночество и киноцентр на Краснопресненской. Я прекрасно понимаю, что с Нинкой пора уже рвать, но как, как, если я пока еще никого не встретил. Иногда я уже чувствую, слышу ритмичное дыхание той, кто вскорости заменит мне Нину. Вот и Арамыч уверяет - "В этом году, Серафимушка, вас ждут большие метаморфозы, вы, наконец, дружок, научитесь сидеть ровно своей задницей". Не знаю почему, но я связал это умение сидеть ровно с появлением той одной-единственной женщины, единственной и неповторимой, которую я давно уже жду, будучи женатым два с половиной раза. Конечно, я не Люда, чтобы ходить совершенно зомбированным этим греческим армянином, неизвестно откуда взявшимся и неизвестно где проживающим, но, странное дело, чем чаще я встречаюсь с ним за тыквенной чашечкой горячего мате, тем больше подпадаю под его влияние. Возможно, это просто следствие частого употребления европейцем напитка, собранного индейцами, а может быть, на меня действует магическая сила произносимых Арамычем слов, значение которых я или не понимаю до конца, или вообще не понимаю, - например, таких, как "интеллигибельность" или "имплицитный". До Христофора Арамыча я много чего не знал. Я не знал, что такое Восходящие и Заходящие Лунные Узлы. Я не знал, что для составления гороскопов и их трактовки нужны озарение и вдохновение. Я не знал, что мы живем сейчас в самой серединке Парада Планет, предваряющего Эру Водолея. Но главное, чего я не знал, что еще не умею сидеть своей задницей ровно. "Женщина, Глебушка, приходит тогда, когда мужчина двумя ногами стоит на своей Дороге, а вы у нас, что витязь на распутье с мокрой попкой, только памперсы витязю менять никто не будет".
В метро, уже на платформе мне вдруг показалось, что я забыл взять с собой необходимые документы. Я рылся в своей многокарманной сумке минут пять, прежде чем нашел паспорт.
На заводе сначала ненадолго зашел к себе в компрессорную, посидеть, потрепаться с мужиками, но, оказывается, ночью подошли девять цистерн с цементом; сейчас разгружали последнюю, и компрессоры молотили во всю. Было шумно и жарко от них; дребезжали окна... Я пообещал в цеху поставить бутылку (у нас все, кто уходит в отпуск, так делают), очень подробно выкурил сигарету у здоровенной полуразвалившейся катушки с толстенным кабелем и, глядя, как поднимаются белые клубы пара из поржавелой трубы, вспомнил, чего мне, отпрыску Самуила Новогрудского, стоило пробиться на это теплое и тихое блатное местечко, позволившее вести тот образ жизни, который я веду и по сю пору и к которому так стремился в первые трудные годы своего лимитства. Не будь этой компрессорной, пусть шумной, пусть жаркой, никогда не поступил бы я в институт. Да. Точно.
Я докурил эту подробную сигарету, прицелился, запустил бычком в расходящиеся клубы пара и потихонечку пошел по запыленной дороге в заводоуправление.
Сразу же за проехавшим цементовозом с "крутилкой" показался разношерстный собачий прайд, возглавляемый злющим Прохором; собаки пробежали мимо меня, виляя пыльными хвостами и подобострастно пригибая головы.
Трансформаторщица Раиса сказала:
- Ой, Илюшка! А чего нарисовался? - она из той породы людей, которых даже тяжелый трудовой день не берет.
- За отпускными пришел.
- Покарнавалить, значит, решил? Святое дело.
Вот, правда, гольфстримчик местного значения.
Директор завода, точная копия вожака Прохора, только в человечьем варианте, стоял у щита победителей соцсоревнования, который я оформлял еще в прошлом году за отгулы, и крошил матом главного инженера. Бухгалтер и кассир курили на лестнице сигареты "Вог", совершенно не шедшие к их коротким ногам, широким бедрам и толстым шеям, не говоря уже о макияже (такого боевого окраса, такого крика души я даже у шлюх на Тверской не встречал). Женщины курили, скрестив на груди руки, как Байрон или Пушкин на хрестоматийных портретах: легкий налет романтизма нынче в чести в любой среде. Они делали вид, что не слышат директорской брани, хотя наверняка хорошо понимали, что он помимо всего прочего еще и для их ушей старается, и, видимо, сие обстоятельство им немало льстило.
- Люське-то, Люське из пятого, на Хорошевке квартиру дали. Две комнаты, сказала кассир, одним глазом следя за директором. - А она видала, где в очереди стоит?! Еще рот свой развалила, недовольна.
- Денежку можно получить? - спросил я, чувствуя, что перемывание косточек Люськи из пятого может обернуться целой "Одиссеей".
Кассир посмотрела на меня так, будто собиралась расплачиваться своими кровными.
Получив деньги, я почувствовал, как сразу же изменилось у меня настроение; такой я благодушный стал, такой весь из себя порхающий.
- Антонина Ивановна! - кричу в конец коридора, узнав рыжий стриженый затылок с низко посаженной макушкой.
Мадам продолжает величавое шествие, не меняя курса.
Иду за ней; когда понимаю, куда она так спешит, останавливаюсь и возвращаюсь к дверям отдела кадров; я тут ее подожду.
Антонина Ивановна возвращается с мыльницей в руках. В коровьих глазах вечная сырость, кажется, вот-вот эта большая, тяжелая женщина расплачется, как маленькая девочка.
- Мне справка нужна... Ну, что я в отпуске и...
- К чему это вдруг такие формальности?
- В Баку еду.
Она понимающе мычит. Долго вытирает руки о мохнатое с проплешинами полотенце, не снимая его с гвоздя, вбитого в перекошенный шкаф с документами.
- Слушай, а ты у нас женат? - ее вопросу не удивляюсь: она всех мужиков об этом спрашивает. В свободное от работы время мадам - первоклассная сваха.
- В настоящий момент пока еще нет, - отвечаю.
- Что значит "пока еще"? А сколько тебе?
- Тридцать два не исполнилось, - беззастенчиво накидываю себе четыре года.
- Ну вот, видишь. Надо жениться. Надо.
"Надо". То же самое сказал Арамыч, когда я обратился к нему, как к экстрасенсу, с воспалением простаты. Можно подумать - все зависит только от моего желания.
Слюнявя палец, Антонина Ивановна перелистывает журнал отпускников и уже рассказывает мне о какой-то барышне-москвичке, очень культурной, с жилплощадью и подходящей по возрасту. Свой рассказ она пересыпает вопросами литературного рода.
- Тебе Маркес нравится? "Сто лет одиночества"? Ты ведь тоже, кажется, в их институте учишься?.. Если хочешь, я тебе ее телефончик...
У меня в голове все смешалось: справка, одиночество, воспаление предстательной железы, телефончик культурной барышни... Но тут, на мое счастье, в кабинет входит новый начальник отдела кадров, человек с блуждающим взглядом и темной улыбкой.
- Эдуард Михайлович, тут товарищ вот справку...
Толком она объяснить ничего не может, а я не успеваю вставить слово. Меня прошиб пот.
- Зачем тебе справка?
- В Баку еду, а там переворот[1]... "Мусават", Народный Фронт, сторонники Муталибова, войска оставляют позиции... Короче, как сказал Алиев, "царит полный хаос". Говорят, "муниципалы" уже на перроне встречают и сразу в Карабах... А со справкой я гражданин России, просто в отпуск приехал...
[1] 14 мая 1992 года Народный Фронт Азербайджана предъявляет властям ультиматум об отмене принятых решений. Митингующие заполняют город. Сторонники Муталибова открывают огонь с крыши гостиницы "Москва". К вечеру следующего дня (20:00) практически все жизненно важные объекты Баку находятся под контролем НФА.
- ...думаешь, справка твоих соотечественников остановит? - ухмыляется.
- Мне самое главное до Баку добраться и с вокзала быстрее рвануть. А улицы меня... да я там каждый двор проходной знаю.
- Антонина Ивановна, выдайте ему справку. И все-таки я бы посоветовал тебе сейчас не ехать в Баку. Ты что, телевизор не смотришь, газет не читаешь? Вот у нас тут путевочки есть...
Но я уже не слушал его.
Завод я покидал с чувством, какое еще не так давно испытывал, уходя от своей последней жены; единственное отличие - тогда я знал, что ухожу навсегда, а сейчас постарался забыть, что меньше чем через месяц мне предстоит войти в эти ворота снова.
Дожидаться автобуса на заводской остановке не имело смысла: здесь хоть и ходят три номера, но раз в час. Тем более что в день получки я всегда захожу к Ирине, на Берзарина. (А улица эта в двух остановках отсюда.)
То, что делает со мной Ирина раз в месяц, - из разряда фантастики.
В комнатке только одно рабочее место. Это означает, что я всегда попаду в ее руки, когда бы ни пришел, а еще - никогда не поймаю блуждающим взглядом, даже если захочу, свой лысеющий затылок в зеркале напротив.
Как всегда тихо работает радио; и как в прошлый раз - "Ностальжи".
С зеркала ниспадает пластмассовый плющ. На столике лежат инструменты. Они лежат на сложенном в несколько раз вафельном полотенце. Рядом с ними колода маленьких карт и стоячая табличка - "мужской мастер Ирина".
Раньше я стригся где попало и как попало. Мастера у меня своего не было, к тому же я страшно комплексую из-за того, что начинаю лысеть. На вопрос "как будем стричься?" с деланым безразличием отвечал: "чуть-чуть с боков, немного спереди, и сзади на нет"; мне казалось, что своими никудышными волосенками я лишал парикмахера удовольствия с толком потрудиться, проявить, так сказать, творческий подход и вместе с тем наварить копеечку, поэтому, чем быстрее он, наидостойнейший цирюльник, отделается от меня, недостойного клиента, тем лучше для нас обоих. Хуже, если мастера спрашивали: "Вам модельную?" Тогда я слегка ёжился и заливался краской, принимая слово "модельная" за неприкрытую лесть, и начинал совершенно по-идиотски улыбаться. Но вот уже скоро полгода, как я хожу сюда на Берзарина, в маленькую кооперативную парикмахерскую, планировкой напоминающую обычную двухкомнатную малогабаритку, на первом этаже жилого дома. Меня всегда обслуживает симпатичная и хрупкая Ирина. Девушка с голубыми приветливыми глазами. В моей жизни она занимает точно такое же место, что и барышня, с которой я бегаю по утрам вокруг Патриарших.
Ирина улыбается, как улыбаются голливудские кинозвезды с Оскаром в руках, спрашивает, как мои дела, и показывает мне на кресло.
Нестандартное парикмахерское кресло в этом ежемесячном обряде тоже играет немаловажную роль. Дело в том, что в моей гробоподобной гарсоньерке возле письменного стола стоит похожее кресло американских ракетчиков, со всевозможными прибамбасами, полезными как для работы, так и для немедленной релаксации; например, угол отклонения спинки кресла не менее 40[о]. Муж моей кузины утверждает, что был зачат в этом кресле где-то на противовоздушной базе в степях Казахстана. Из-за схожести этих двух кресел (для другого, может, не такой уж заметной, однако, при моем воображении, более чем достаточной, чтобы исхитриться представить себе Ирину на Патриарших отнюдь не в комбинированном бело-бирюзовом халатике) мне иногда кажется, что в жизни моей эта обворожительная белокожая, как почти все рыженькие, парикмахерша занимает большее место, чем бегунья, а временами даже и Нина.
Она разворачивает не белую простыню, какими пользуются в других парикмахерских, а перебрасывает через меня клеенчатый фартук, шепчет, не туго ли завязки затянула (да нет, конечно же, нет), засовывает концы полотенца за воротник рубашки и, смешивая холодную и теплую воду, подставляет два тонких пальца под струю: "пойдет?" (Ее "пойдет" для меня всегда горячо.) Сначала Ирина моет, а заодно и массирует мне голову, затем промокает полотенцем, продолжая при этом массаж, после чего берется за работу: меняет насадку на машинке, включает в сеть (я теперь почти не слышу радио) тремя пальцами осторожно надавливает на темя... Я повинуюсь сигналу, исходящему от ее руки, нагибаю голову, смотрю на себя исподлобья и... И вдруг, благодаря этому едва уловимому трехпальцевому нажиму и своему хмурому древнеримскому взгляду из-под бровей, стремительно лечу через десятки парикмахерских зеркал, пока не врезаюсь в остывшее отражение маленького лопоухого мальчугана из конца шестидесятых, которого родители водят в парикмахерскую для взрослых, что напротив одного из трех входов в наш бакинский дом, а именно - со стороны Джабара Джабарлы. Я сижу на стульчике, который, в свою очередь, стоит на парикмахерском кресле, и мастер за моей спиной - без лица, потому что я не могу сейчас его вспомнить, зато я вижу в зеркале отца, он стоит не в морской форме, а в рыжей замшевой куртке (она у него выходная) и без всегдашнего родительского удовольствия (скорее даже с некоторой грустью) наблюдает, как падают мои черные волосы (они тогда были черные, как у латиноамериканцев) на белую простыню, наверняка он в очередной раз поссорился с матерью и наверняка из-за Театра русской драмы, который имел обыкновение слишком часто посещать. От того отражения из баснословных шестидесятых мне, сегодняшнему, передались только хмурость и вот этот древнеримский взгляд из-под бровей. ( Как же редко связывает нас со своими детскими отражениями и фотографиями летучая жизнь!)
Если бы порвать на мелкие кусочки или сжечь все мои рукописи, которыми набит чемодан под кроватью в доме на Малой Бронной, снять другую комнату в старой Москве - без телефона, но с большим письменным столом, и взяться за короткий роман, - я начал бы его со сцены в парикмахерской, но зеркалом бы не воспользовался: роскошь третьесортного беллетриста - в начале романа, в первой же главе, посадить героя перед зеркалом или зеркалами, или (несомненно, еще лучше) обнаружить бесцельно шатающимся мимо богато убранных магазинов на центральной улице, витрины которых... Показалось, - а я ведь уже начинал когда-то такой роман, причем вот с этой маленькой парикмахерской на Берзарина, с шепчущей Ирины (она со мной почему-то всегда шепотом, как будто мы с ней на чердаке, в темноте, в полунемом "до" и "после"), чье имя так созвучно с именем женщины, которой я должен передать документы (это созвучие наталкивает меня на размышление, которое заканчивается еще одной созвучностью имен: Нана-Нина), но сейчас я смущенно стирал свое отражение и переносил от начала как можно дальше по целому ряду причин. Тут и соблазн одним махом описать героя, и появление зеркала у дома номер семь по Танненбергской улице, в западной части Берлина, облачным, но светлым днем, в исходе четвертого часа первого апреля 192... года.
Я перевел взгляд с себя, любимого, на календарь, висевший между зеркалом, по которому стекал пластмассовый плющ, и старомодной вешалкой, стоявшей рядом с дверью на трех монгольских ногах, как на китах Земля, и подумал, что этим календарем, с портретом звезды советского кинематографа в мафиозном белом костюме, Ирина, сама того не подозревая, лишила меня приятной возможности проявить себя истинно русским автором, не уточняя даты, не договаривая единиц. Но поскольку я уже решил перенести парикмахерскую подальше от начала романа, никакой такой особой роли это не играло: 1992 год на календаре.
- Фен? - еле слышно шепчет Ирина. (Вот так же вопросительно-ласково и Нана когда-то шептала мне на чердаке какие-то слова на непонятном языке, до дрожи пробирающие, чуть стесняясь Хашима и Марика.)
- "Нет-нет, спасибо..." - застревает у меня ответ где-то в горле и так и не произносится, как тогда на чердаке, в юности далекой.
Она аккуратно снимает с меня фартук и полотенце.
Я встал. Оценил работу. Поблагодарил.
"Ностальжи" тихо крутило грустного Азнавура; я вспомнил, как любил напевать его песенки на крыше нашего дома, когда странное и страшное чувство присутствия как бы в двух мирах переполняло всего и казалось - паришь над городом и все собирается в узор, все крыши города, все холмы и дороги, правда, удержать этот узор в себе у меня никогда не хватало сил; я возвращался в привычное состояние, и тот второй мир уходил от меня, оставляя в памяти единственную примету - голос Азнавура.
Звезда советского кинематографа улыбалась, показывая щелочку баловня судьбы между двумя передними зубами. (Что ему до какой-то там их парижской богемы. Он же знает песню про наш отечественный лайнер, который по аэродрому, как по судьбе, как по судьбе...)
Я не без удовольствия и гордости достал новые хрустящие купюры, хотел улыбнуться Ирине, а получилось - Кикабидзе в ответ. Ирина тоже улыбнулась, я думал - мне, просто несколько в сторону от меня (смутилась барышня), но, когда полуобернулся, понял - новому клиенту, стоявшему за моей спиной рядом с вешалкой.
Выйдя из парикмахерской, я сразу же пешком до "Октябрьского поля". Решил закурить на ходу, но, сделав пару затяжек, выбросил сигарету: горькая, на голодный желудок курить не люблю; тут же и пришло решение ехать до "Баррикадной".
В стекляшке у Зоопарка я заказал двойную пельменей.
Пока взвешивали глубокую тарелку моих сибирских, лежавших как бы с открытыми ртами, я все решал и не мог никак решить - лучше пельмени с кетчупом или с винным уксусом? Посмотрев на захватанную бутылочку с кетчупом, подумал, что сейчас эти серые разваренные пельмени со сметаной - самое то, даже если сметана, как всегда, будет разбавлена.
Место выбрал у окна; меня совершенно не смущает, если кто-нибудь из проходящих мимо обратит любопытный взгляд на меня, жадно жующего. Я вообще человек города, большого города; мне обязательно нужно, чтобы из окна была видна дорога, автомобильная пробка, толпа спешащих, погруженных в себя людей. Не зря, наверное, Нинка говорит: "Твой стиль - полное отсутствие стиля как такового, я не имею в виду эклектику; твой стиль - шум города, вернее, двух городов".
По субботам и воскресеньям, когда совершенно нет охоты готовить, когда чахнешь и глохнешь от телевизионной дури, и одиночество припирает так, что впору поточить ногти об стенку, я появляюсь в этой третьесортной пельменной на "Баррикадной". Я беру двойную порцию исходящих паром очень сомнительных сибирских и иду вон к тому окну, из которого и светофор, и киноцентр, и Белый дом виден. Отодвигаю в сторону грязные стаканы. Освобождаю свой поднос. Ем и смотрю на детей и родителей, спешащих вниз, к Зоопарку. Я смотрю на них и немножко (чуть-чуть, самую малость) завидую.
Сегодня - исключение; сегодня мой последний день в Москве.
Я люблю эту пельменную, почему-то всегда пахнущую хлоркой. В августе 91-го, после всенощной у Белого дома, я привел сюда отца. Мы оба были совершенно промокшие, немножко пьяненькие и счастливые как никогда прежде. (Даже в старые времена в Баку.) Что-то нас тогда прочно связало навсегда, что-то, что выше простого кровного родства.
Ем пельмени не торопясь, ем и смотрю на российский триколор. Он реет над Белым домом так, будто реял там всегда, сто, двести, триста и четыреста лет назад. Просто удивительно; видимо, таково свойство всех флагов. Цвета, размеры, сила и направление ветра (вот сейчас флага почти не видно из-за флагштока), предательство и пролитая кровь - какое это все имеет значение.
Тогда я еще жил на Преображенке. Отец позвонил и спросил, видел ли я господ путчистов по телевизору. Я ответил, что не видел, но слушал "Свободу".
- И что ты думаешь? - спросил он меня.
Я честно ответил:
- Фарс.
- Станет фарсом, когда мы придем на баррикады, - и, попрощавшись, дал отбой.
Я не злился на отца: понимал, насколько, конечно, может понимать человек моего поколения человека, захватившего и кусочек сталинского мракобесия, и пресловутые события в Венгрии и Чехословакии. Меня просто тогда больше интересовали дела семейные; я устал от наездов жены, участившихся после бесцеремонных Нинкиных звонков, а смелости уйти в никуда еще не набрался.
Помню, как объявили комендантский час. Я стоял у каморочки сторожа в дневном отделении института и уже собирался выходить, как вдруг - по радио!.. Его объявили так же легко, как в Баку, в Тбилиси, Вильнюсе...
Я заступил на смену. Принял работающие компрессоры у спесивого пенсионера-сталиниста, проверил воду в отстойнике и сделал запись в журнале.
Поужинал; пошел к электрикам (их мастерская в нашем цеху), включил старый ламповый приемник.
На огромной, погруженной во тьму территории завода - никого, кроме меня и дежурного. Охрана сбежала, собаки притихли. Одна надежда на длинный и высокий забор, который для знающего где и как перемахнуть - тоже не помеха.
В недобром этом времени сижу на скамеечке, курю сигарету за сигаретой, впол-уха слушаю радио и вдруг...
...Кто-то начал читать отрывки из проповеди Джона Дона, той самой, знаменитой, о смерти, и, когда он дошел до места: "если по ком-то звонит колокол, он звонит по тебе", я уже поднимался, чтобы остановить компрессоры. Я закрыл паросиловое хозяйство, оставил ключи и сообщил дежурному, что он остается один; я шел туда, куда и не думал идти, тем более в комендантский час.
Зная хорошо район Трехгорки, я шел прямо на Рочдельскую дворами. Быстро, но очень осторожно. В рукаве куртки на всякий случай у меня был кусок арматуры. "Ну, что, старик, ты разве не знаешь, чем заканчиваются все революции? Разве деда твоего не убили в 37-м?! - говорил я себе. - "Идут без имени святого все двенадцать вдаль. Ко всему готовы, ничего не жаль". Нет-нет, сейчас-то как раз все не так, сейчас все наоборот. И готовы мы только к тому, чтобы себя на ночь, на одну только ночь - под дождь, под танки, и сколько всего жаль будет через каких-нибудь пару часов, одному Блоку известно". И тут я понимаю, тут вдруг доходит до меня, что момента этого я ждал всю свою жизнь, что момент этот сознательного приношения себя в жертву (кто же на танк с арматурой-то валит?!) самый человечий, и совсем не важно, кто будет потом и что будет, это твой миг, и, может быть, в Судный день этот краткий миг, один этот поступок, перевесит чашу со всеми твоими грехами.
Когда раздались первые выстрелы на Садовом кольце и толпа закричала: "Ура!!!", я встретил отца.
- Илюшка! - окликнул он меня.
Я не узнал его в резиновых сапогах и драной курточке; он напомнил мне грибника, сошедшего с электрички где-то на "Тестовской", только без кошелки.
Мы обнялись; он сказал, что скоро его подразделение должно выйти в дозор к Прохоровской мануфактуре, пока же мы должны были стоять у ограды, отделявшей парк от площади, и ждать танков со стороны Белорусского вокзала.
Дождь лил не переставая.
Я видел на крышах близлежащих зданий маленькие темные фигурки людей с чем-то в руках, отсюда похожим на палки, и от сознания того, что кто-то из них, быть может, сейчас уже целится в меня, все вокруг казалось необыкновенно важным, неизбежным, будто обведенным жирным контуром, - неизбежный дождь, неизбежные силуэты елей у Белого дома и сам Белый дом (в ту ночь скорее серебристый), и молчаливый старший лейтенант - артиллерист, стоявший подле нас с отцом, и бойкие хлопцы в черных кожаных куртках, весело катившие к баррикаде торговый киоск в виде банки из-под кока-колы, мужчина в камуфлированном комбезе, у ног которого стояли два пузыря с "молотовским коктейлем", молодая женщина с транзистором и азиатской овчаркой, курившая одну за одной, очень по-мужски, в кулаке... От нее шли к нам позывные "Свободы", но "Свобода" никогда еще так не опаздывала, как в ту ночь.