Я весь промок; меня трясло, но я, как ни старался, не мог унять дрожь, и было страшно неудобно, ведь кто-то по соседству мог подумать, что трясет меня вовсе не из-за холодного дождя; особенно неудобно было перед женщинами, они в ту ночь были такими красивыми. Никогда больше не встречал я такого количества красивых женщин и такого единения людей я тоже никогда не встречал.
   Я смотрю на наш российский флаг. Он реет над Белым домом так, будто всегда там реял.
   Вспоминаю отцовские слова: "Это станет фарсом, когда мы придем на баррикады", теперь я понимаю, что имел он в виду, очень хорошо понимаю; да, цвета и размеры флагов действительно почти не имеют значения. Века на одном и том же флагштоке - вот что главное; выходит, это очень хорошо, что флаг реет так, будто всегда там реял. Мне просто немного обидно, что все так быстро забывается, и вчерашний поступок сорока тысяч людей, какая-нибудь политическая Петрушка, повышающая свой рейтинг, может ехидно назвать фарсом.
   А кофе здесь отвратительный. Холодный, в граненых стаканах. Кофе здесь как в пионерских лагерях, рождает тоску по оставленному дому.
   Я иду к столу для грязной посуды...
   Не успел поставить тарелку и стакан, как к моему недопитому кофейному напитку ринулся краснопресненский бомж.
   Думал - приду домой, повожусь со штангой, душ приму, сложу вещи и... Но не тут-то было. Дверь не успел открыть - уже слышу Арамыча. Магистр игровой терапии засел в ванной комнате и низким голосом поет высокую армянскую песнь. Ну да, сегодня же четверг, - вспомнил я.
   Значительный в центре коридора. Восседает будто на пьедестале, должно быть, караулит любовника хозяйки.
   Я сместил кота ногой и прошел к себе.
   Скинув туфли и встав на хлипкий стул, достаю с шифоньера старенький чемодан и спортивную сумку. За год сумка и чемодан так обросли пылью, что трудно понять, какого они цвета. Не успел позавидовать Нинке (где она только не была за этот год со своим седобородым Гришей: Прага, Париж, Мадрид...), как чуть не упал со стула от легкого сейсмического толчка, вызванного, должно быть, моей завистью, выручила хрестоматийная поза "девочки на шаре". Понятно, откуда у Нинки такая эрудиция, чувство свободы и умение хоть понемножечку говорить почти на всех европейских языках. Да, она - не то что я: Москва Баку, Баку - Москва; мое перемещение в пространстве давно напоминает долгоиграющие мугамы: "АманАманАман, Аманнн..."
   Иду на кухню намочить тряпку и сталкиваюсь в коридоре с Арамычем. Он только что вышел из ванной, с ног до головы облитый моим "Арамисом" (теперь понятно, почему так скоро кончился предыдущий флакон), в Людмилином халате (я такой в Большом у хана Кончака видел). Значительный верным оруженосцем трусит рядом с его "шерстяными" ногами.
   - А-а-а, Аркашенька, друг мой, как дела?
   - Яваш-яваш, Христофор Арамович, яваш-яваш[1].
   - Подстригся, помолодел лет на сто. Я слышал, уезжаешь?
   Киваю. Ради приличия приглашаю его зайти ко мне.
   - С удовольствием. А мате у вас еще остался? Отлично, друг мой.
   Смахнув пыль с чемодана и сумки, спешу заварить настоящее бразильское зелье. Открываю банку, прикидываю, сколько надо засыпать сейчас и сколько у меня останется, чтобы забрать с собой в Баку. Правильно заварить мате - целое искусство. Мате не терпит каких-либо приложений типа сахара, пирожных, шоколада и тому подобного, мате надо пить горячим (очень горячим) и без суеты, глоток за глотком, глоток за глотком, все равно что кофе в хорошей кофейне. Третья чашка, как правило, "забирает" тебя, как сказала бы Нина в отношении рюмочки хорошей водки: "sends me"[2].
   Я беру банку, две тыквенные чашки и иду на кухню.
   Значительный сидит на подоконнике и смотрит в окно, будто увлекательный роман из жизни кошек читает, причем, судя по тому, как он свингует хвостом, находится в самой интригующей его фазе.
   Чтобы поскорее вскипела вода, наливаю ее в турку: как раз на две чашки будет. Пока закипает, залезаю за воротник рубашки, пробую смахнуть с плеча и спины оставшиеся после стрижки волосы, слежу за хвостом Значительного и думаю, у кого больше запас прочности, у меня или у него, у меня и у него - или у табурета, на котором любит сидеть и курить Людмила, или вон у того кухонного шкафа, обклеенного винными этикетками (судя по их количеству, тоже, видать, целая жизнь, да еще какая!). Или у той фиалки, что на окне рядом с котом? Стоило забулькать воде (сам себе показался эдаким средневековым алхимиком с книжной гравюры), как сразу сообразил, куда именно надо смотреть, когда думаешь о запасе прочности, о стремительно летящем времени. Судя по свинцовому небу над крышами домов, будет дождь...
   Разливаю мате по тыквенным чашкам, ставлю их на уворованный Нинкой макдоналдсский поднос (другого у меня нет) и медленно иду к себе в комнату.
   В коридоре, несколько удивленный, задерживаюсь у двери: магистр игровой терапии Христофор Арамович Мустакас прямо средь бела дня лепит (в данном случае, уместнее было бы сказать, кует или даже выковывает) из Людмилы библейскую блудницу. Казалось бы, чего проще, ан нет, бедняги так мучительно стонут, что сразу понимаешь всю сложность прохождения пути от Москвы до Магдалы; ни поездов, ни авиакомпаний, ни тракта, ни столбовых верст, только тело и душа, body and soul, способны перенести их со скоростью света в древний иудейский городок, щедро залитый солнцем, пока еще не перешедшим в нашу эру. Город всех - и ничей. Город бесконечных вертикалей.
   What about him?[3]
   Они же так свалятся на мостовую.
   Я захожу в комнату, ставлю поднос на стол, пожимаю плечами, этот дивный напиток учит ко всему относиться философски: ну что ж, выпью один, так даже лучше. Закурю, поставлю Брамса. Я уже так давно не слушал Скрипичный Брамса в исполнении Кремера.
   Если анаша рассыпает тебя всего, то мой мате, наоборот, собирает твое разбросанное повсюду метафизическое "я", сосредотачивает на себе. Я пью мате, курю и читаю эссе Нины. Вернее даже не читаю, а так, только листаю. Я немало удивлен: одного беглого взгляда достаточно, чтобы понять - Нина к этому эссе не имеет никакого отношения. Зачем она подложила его мне? Какую цель преследовала? Неужели думала - не догадаюсь? Разве пишет так женщина типа Нины о пороке: "Быть может, признание и осмысление своих пороков - единственный способ продвижения - прозрения; и, возможно, не так случайна в русском языке фонетическая близость слов: ПОРОК и ПРОРОК; например, в позднетюркском фонетическая грань между блудницей и Богом столь же тонка: Чаляб и Джаляб! (О-о-о! Что-то я не припомню, чтобы Нина когда-то восхищалась "Аз и Я"!) Эта тонкая грань и является основным сюжетом довлатовских произведений"[4]. Или вот еще, совершенно не ее взгляд-вывод: "Довлатова можно причислить к поколению "шестидесятников"; к тому самому, послевоенному, на стенах "жилплощади" которых висели портреты Хемингуэя в свитере, "папы Хэма" - так они его называли. Почему именно его портреты? Почему не Сарояна, Фолкнера или Ремарка? Трудно сказать. Тут, видимо, не обошлось без пресловутой фрейдовщины и куда как более тонких проявлений природы. Да, этому дважды обманутому поколению был необходим такой вот "хранитель огня". Мужчина-герой-охотник. Вот что пишет сам Довлатов в очерке "Папа и блудные дети"..."
   [1] Тихо-тихо (азерб.).
   [2] Поднимает меня (англ.).
   [3] Что с ним? (англ.).
   [4] Интеллектуальный бестселлер конца семидесятых Олжаса Сулейменова.
   - Серафимушка?!
   Когда я взглянул на него, мне показалось, будто он некоторое время стоял у полуоткрытой двери, следил за мной и почесывал свой круглый животик. А я терпеть не могу, когда меня изучают, почесывая живот или задницу.
   - Христофор Арамович, сколько раз я говорил, меня зовут Илья.
   - Простите, дорогой. Просто всегда есть люди, которых хочется назвать другим именем, - сказал он, направляясь прямо к штабелю с фонариками. - И потом, ведь человек меняется через каждые две-три минуты: меняет атомы, меняет маски; почему бы не назвать его другим именем.
   - И тем не менее. Проходите. Садитесь. Я сейчас новый заварю...
   - Да Бог с ним, с вашим мате, скажите-ка лучше, как я вам в этих очках? Арамыч похлопал по коробочкам с буквой "М" как если бы это был мускулистый круп резвого половецкого коня. (В районе предполагаемого бицепса колыхнулся несколько раз махровый полосатый холодец.)
   - Очки как очки. Нынче круглая оправа в моде... черепаховая... "с той оговоркой, конечно, что черепаха тем и известна, что ее отлично и разнообразно подделывают", - вспомнил я очень к месту русско-американского классика.
   - Черепаховая, черепаховая, настоящая, могу заверить. Оксфорд-Кембридж... тридцатые годы... Скажите-ка, а не кажутся ли они вам на сегодняшний день женскими, Аркашенька?
   - Меня зовут Илья. - Я подошел к окну, достал из шкафчика, где у мужа моей кузины обычно хранится спирт "Роял", начатую обойму презервативов и кинул их на водолазку рядом с чемоданом; сделал это я нарочито небрежно, как сказали бы в Баку "с понтом" или "у меня тоже есть".
   - Хотя вы правы, какая разница, женские, мужские, наше время на удивление бесполо, - он уселся в кресло напротив и прикрыл халатом жирную волосатую грудь. - Знаете чьи?
   Пожимаю плечами: откуда мне знать.
   - Вашей бывшей соседки, Марии Осиповны. Людмила сейчас нашла под тахтой. Хотела выбросить, представляете, а я говорю, что ты, будет о старушенциях память. Да и не только о них, ведь эти очки... Брамс?.. - и смотрит на меня поверх черепаховых очков, хотя прекрасно знает, что это Скрипичный Брамса. (Я не раз гонял эту кассету при нем; правда, никогда не дослушивал до "венгерского" финала.)
   Я только кивнул, а он, уже снимая очки и надкусывая вчерашнюю вафлю:
   - Терпеть не могу позднего романтизма: интеллект и сдержанность вредят ему... к тому же несколько мясисто играет. Не находите?.. Лезвие ножа не хранит столько энергии хозяина, сколько оптическое стекло. Да, да. Простое оптическое стекло, - он бросил вафлю в пепельницу и стряхнул крошки с халата. - Вещи собираете? - Глянул на презервативы и улыбнулся: - Готовитесь к отбытию в дальние края?
   - Да, потихонечку уже собираюсь, - сказал я тоном, намекающим на небольшой запас свободного времени у меня, и тут же подумал: а кто виноват, сам же пригласил.
   - Всегда завидую собирающимся в дорогу. К тому же вас ждет путешествие на родину.
   Очки вновь привлекли его внимание.
   - А она, между прочим, нуждается в таких, как вы, молодых, образованных, с амбициями. - Он поднес очки к прищуренным глазам, подержал некоторое время так, разглядывая меня, затем стал медленно отдалять от лица, пока совсем не вытянул руку, и только тогда повел вдоль окна, книжной полки надо мной, кровати с открытым чемоданом на ней...
   Я глядел на него, допивая уже холодный мате не через трубку, а прямо так, из тыквенной чашки, и старался хоть немного понять этого насмешника.
   - А не знаете ли вы, кто раньше жил в этой квартире? - повернулся, чтобы осмотреть комнатное пространство за спиной, больше чем наполовину заполненное фонариками.
   - Нет, не интересовался.
   - А жаль. Здесь когда-то такие интересные события происходили!.. Все-таки на-сколько порист, насколько сквозист мир!! Младшая старуха любимого своего потеряла. Интересный был человек, военный корреспондент, "правдист". Где только не отметился: и Хорезм, и Мадрид... Тогда время такое было. В сорок первом под Житомиром попал в окружение. Пешком протопал аж до самого Малоярославца. В декабре - допросы особистов. "Правда" этого человека ничему не научила. На допросах он говорил правду, не понимая, что от него хотят лжи. Потом Южинский лагерь... Потом вроде как отпустили. Потом снова взяли. Причем отсюда, мой дорогой, из этой квартиры. Через год - вышка. А настучал знаете кто?
   Он ждал от меня вопроса: я молчал, всем своим видом показывая кремеровская скрипка интереснее его сомнительного путешествия в чужое прошлое, тем более что старуха, наверное, не раз за эти годы меняла стекла.
   - У вас сильно напряжены щеки.
   - Просто я слушаю музыку.
   - Музыка здесь ни при чем. Скажете, вы и сутулитесь вечно из-за музыки? Христофор Арамыч засучил рукава халата, будто намеревался сейчас же заняться моей сутулой спиной. - Каждое наше переживание касается тела и остается в психике.
   (Он мне это уже в сотый раз говорит. Сейчас попросит сигарету. А если не попросит, то только потому, что знает, именно об этом я сейчас и подумал.)
   - Если реакция заблокирована, она оставляет след в виде хронического напряжения мышц. Реакция не умирает, мой дорогой, а только отступает внутрь тела, продолжает существовать в подсознании. Правда, ее можно активировать в процессе терапии...
   - ...разумеется игровой. Вариант для взрослых. "Телеска" - ваш конек, сами говорили.
   - Дорогой мой, - его "дорогой мой" как бы легализирует все те имена, какими бы ему хотелось меня назвать, - все на свете связано с игрой, а игра с телом, своим и чужим, самый распространенный вид забавы у простых смертных. Но, ежели вы у нас сторонник сильных душевных потрясений, тогда ждите их. Только знайте, пока вас не клюнет жареный петух, задействованная группа мышц (а в нашем с вами случае это мышцы щек - в свое время заблокированная реакция плача) останется в хроническом напряжении. Не беспокойтесь, напряжение щек распространенная проблема, я бы даже сказал, самая распространенная, типичный случай торможения импульса.
   Брамс кончился; я поднялся, чтобы перемотать кассету.
   - А вы что, уже пишете под псевдонимом? - спиной чувствую, как он тянется к пачке сигарет и зажигалке, предвкушая мое незамедлительное попадание в еще одну его сеть.
   - С чего вы взяли? - сказал я, не оборачиваясь.
   - Нина Верещагина... - он чиркнул зажигалкой. Сейчас прикурит и начнет совать ее в пачку. Терпеть не могу этой его привычки курильщика-дилетанта.
   - Это эссе одной моей хорошей знакомой. Вы, кажется, пару раз видели ее здесь. - Я попробовал сделать громче магнитофон, однако Арамыч молитвенно воздел руки.
   - Может быть и видел, но никак не думал, что она мужчина.
   Хорошо, что я продолжал стоять к нему спиной. Спросить бы его в отместку, как такой почтенный, многомудрый муж мог оказаться на экране телевизора в компании конченых невропатов.
   - Да выключите вы его! - Вот-вот, точно, как тогда по телевизору, то же самое проявление нетерпимости.
   Я послушно выключил магнитофон: гость как-никак.
   - Замечательный эпиграф "с твоими пороками нужно быть как минимум Хемингуэем..." И дальше, вот послушайте: "В хемингуэевском феномене сыграл роль еще один значительный момент: по всей вероятности, истощенной послевоенной природе (в ее планетарном смысле) необходимо было набирать силу через будущих мужчин, именно им предстояло отстаивать свои права на свободу". А вот еще - стиль как способ: "Их негласным девизом было - в литературе - как в жизни, в жизни - как в литературе. Стирание этой грани не имело ничего общего с атрофией воображения. Это был СТИЛЬ, это был их СПОСОБ жить в изолгавшейся стране. Ведь они уже знали, что смысл жизни..."
   - Христофор, ну где ты?
   Людмила приоткрывает мою дверь. Искривив рот, сдувает упавшие на лоб кудельки. Глаза этой взмокшей дщери разврата оторваны от реальности четверга.
   Вот в точности такие же растопленные глаза, размытые черты лица и плавные, медленные движения были у моих бакинских соседок после того, как они благополучно выплывали из мглистых глубин своих спален-ущелий, наполненных до краев нечленораздельными звуками и тяжкими запахами выделенных соков.
   - Людусик, дай потрепаться холостякам.
   - Ну, Христофор, - позвала соседка голоском противной девчонки, так и не сдавшей экзамен по обращению всего лишнего в природе.
   Магистр задрал голову к потолку. Должно быть, в поисках подходящего развода или трещинки - места заточения для ленивой души.
   Едва Людмила прикрыла за собой дверь, Арамыч опустил голову, заговорщицки пододвинул кресло к столу, будто оно было инвалидным, на колесиках, и наклонился ближе ко мне. Правила хорошего тона обязывали меня проделать то же самое: также по-инвалидному придвинуться вперед, однако мате до того сгустило мое "я", что двигаться сейчас было совершенно "в лом".
   - Эти приливы вдохновения у нее через каждые полчаса. А все почему?.. Жадность - она и в этом деле, - он потер палец о палец, - жадность.
   - Может быть, она просто боится остаться одна. - Я едва сдержал зевок и посмотрел в сторону открытого чемодана.
   - В самом деле, вы так думаете? - Арамыч - весь удивление.
   Не могу понять, чему на самом деле он больше удивляется: дикой моей мысли или же Людиному страху, на мой взгляд, вполне по-женски объяснимому.
   - О чем это мы с вами говорили?..
   Я пожал плечами: "не помню".
   - Кажется, о пороке. О тонкой грани. О мужчине и женщине. О перевоплощенной женщине и недовоплощенном мужчине. О чем это вы все пишете в вашем институте? - он встряхнул эссе Нины. - "Конечно, мы себя недооцениваем, когда кажемся себе лучше, чем на самом деле. Довлатов эту нашу слабинку тонко использует. Он комплиментарен. Он не разочаровывает нас. Но мы трижды обманываемся, когда принимаем его за семейного фотографа-хроникера. Этот прием Довлатов использует для того, чтобы каждый, у кого найдется один чемодан, без труда отыскал свое лицо". Кстати, а почему Довлатов? Ах, ну да, ну да... - он опять нацепил очки, вернулся к первой странице, к самому началу: - "А сколько надо иметь пороков, и каких именно, чтобы спустя год после смерти, в темах контрольных работ уже значилось имя писателя?.."
   - Да нет, не только поэтому, - перебил я его, - просто добрая половина нашего института пишет или в довлатовско-ерофеевском стиле или в ерофеевско-довлатовском. (На самом деле я вру: диапазон подражания в нашем институте чрезвычайно широк.)
   - А как вы у нас пишете?
   - А я, Христофор Арамыч, давно уже вообще не пишу. - (Опять я вру: пишу не получается. Вместо изящной прозы - варварский варган.)
   - Брр... Что ж это так? Материал набираете или как там у вас принято говорить - "мясо"? - Он оценивающе взглянул на меня. - А хотите историю? Настоящую. И грех, и боль, и та самая тонкая грань. - Глаза его загорелись демоническим огоньком, а широкое лицо, покрытое сеткой мелких морщинок, начало разглаживаться и молодеть. - Я сейчас... Минуточку...
   Арамыч почти выскочил из комнаты, подволокнув задремавший у ноги шлепанец. Такая резвость полного, далеко не молодого мужчины в халате "унисекс" не могла не вызвать улыбки. И я улыбнулся. Снисходительно. И даже головой покачал.
   Через пару минут он вернулся с початой бутылкой коньяка, зажатой под мышкой, словно градусник, двумя хрустальными рюмочками и блюдцем, на котором лежала половина толстокожего лимона с таким большим отростком на конце, что он напоминал куриную попку.
   Арамыч, не утруждая себя тостом, тут же налил и тут же выпил.
   Я нарезал лимон, посыпал его сахаром.
   Он начал без вступления.
   Рассказ получался с "атмосферой", плотный, многослойный, о том, о чем современный здравый человек, несомненно, решил бы умолчать или придать всему пародийный характер. Потому, наверное, сразу же возникло и доверие, и сопереживание. Когда Арамыч клюкнул еще раз и закусил лимоном, у меня даже появилось странное желание поморщиться за него, сделать традиционное "фу", поправить полы халата, как это сделал он минутой раньше. Вот как надо писать!! Наверное, это и имела в виду воспитанная на "Ардисе" Нинка.
   Людмила кричит из коридора:
   - Христофор, ты по телеку не наговорился?! Скоро Аленка должна из школы вернуться...
   - Иду-иду, матаген! - и совсем тихо: - Иду, пучеглазая моя.
   Истории, рассказанные на чемоданах, всегда трогают чуткую душу, уже приготовившуюся к вязкой череде впечатлений. Сейчас у меня было такое ощущение, будто мне показали старый семейный альбом, один из тех, что пухнут от переизбытка пожелтевших снимков дедушек, бабушек, родителей (сначала молодых - лукавых, влажных; затем пожилых - с тусклым и грустным взглядом), дядей, теток, друзей и подруг. Старые и пыльные альбомы - хрупкое, сомнительное доказательство существования в мире, тернистый путь поколений. Взглянешь на младенца, уставившегося в твои глаза аки в зеркало, и невольно задаешься вопросом "а если бы?!", куда как более важным, нежели документальный интерес; "если бы" - всегда бесконечность, за которой гонится любое родство. Вот такое родство душ, нелепо защищенное от забвения мягкой улыбкой, я вдруг обнаружил между мной и им. Странное чувство.
   - Сами посудите, так ли уж тонка грань между пороком и пророком, как это кажется некоторым высоколобым из вашего института. Грань она на то и грань, что ее легко перешагнуть. А между ПОРОКОМ и ПРОРОКОМ - ВЕЧНОСТЬ. Возьмите очки, я их дарю, они будут не лишними в вашем вояже. К тому же вам подойдут: у вас лицо узкое, имеете излишнее пристрастие к деталям, вследствие чего не всегда удается воссоздать картину целого, и для глаз, ваших глаз, - плюс единица в самый раз.
   Я надел очки.
   - Такие, мой дорогой, были у обожаемого вами Хемингуэя в Испании.
   Взглянул на Арамыча. Не стал говорить, что у Хемингуэя в Испании были тонкие, в металлической оправе.
   Я уже не так четко вижу влажный череп, который проглядывает через пружинки седых волос, густые гуцульские усы не кажутся мне такими жесткими и такими темными, спокойный и мягкий взгляд человека себе на уме еще более приблизился ко мне, он рядом с моими глазами, а вот нос у него, как он совершенно справедливо заметил в своем рассказе, действительно армянский, такой в Баку шнобелем-мобелем называли.
   - Ну, как? - он наклонился вперед, дабы я перенастроил свой взгляд.
   - Знаете, ничего, - я снял очки. (Хорошая была черепашка!) - Но это же... семейная реликвия!.. это же очки вашего...
   - Сейчас моя семья - это я, а очки отцовские мне следовало найти лет тридцать, ну, хотя бы двадцать назад. Вот тогда бы - да... А сейчас, мой дорогой, они нужнее вам. Тем более, что вы уже знаете, чьи это очки, знаете их ценность, по крайней мере - для меня.
   Я посмотрел на дужки очков. Они загибаются по форме ушей до самых мочек (старая мода?), сейчас такие только на детских очках делают. С внутренней стороны правой дужки надпись: "Питер Кестлер", внизу номер, напоминающий бакинские телефонные номера - "948628", так и хочется разделить на пары точкой или тире.
   - Если смотреть на крону дерева, то одного-единственного, того самого последнего листочка не увидишь.
   - Вы, мой дорогой, хотя бы в отпуске отдохните от себя самого. От этого вашего постоянного экзестирования. Ладно, пойду, а то Людочка обидится.
   Арамыч встает, как кремлевские шишки на дворцовых сходках, и, не закрыв дверь, уходит.
   Мне слышно, как он говорит Людмиле в коридоре, что зверски проголодался. "Нечего было столько времени там торчать". - "Но должен же я был подготовить юношу к событиям". - "Во-первых, он давно уже не юноша..." - "Да что ты". "... А, во-вторых, он и без тебя давно уже ко всему готов".
   Отец пришел, когда я заканчивал укладывать вещи в чемодан. Остались пара водолазок, 501-я "левис на болтах", крепко вываренные, голубая джинсовая рубашка, мини-тюбик зубной пасты, щетка, бритвенный станок и начатая обойма презервативов с несколько холодноватым и расчетливо-дипломатичным названием "визит", как бы уберегавшим испытателя продукции от чрезмерного наплыва эмоций и немедленно авансирующим отпущение грехов.
   Взглянув на все это добро, затем на часы, папа сказал:
   - И голову подстриженную не забудь с собою прихватить.
   Предок выглядел устало; он развернул наискосок кресло, в котором только что сидел Арамыч, смахнул со стола вафельные крошки, уселся под картой Средиземноморья, залитой красным шампанским, исписанной крылатыми изречениями моих институтских товарищей и великих мира сего: "За искусство всегда либо недоплачивают, либо переплачивают", "На руках у беллетриста умирает Мнемозина", "Из всех половых отклонений самым странным является воздержание". Или вот еще - "Здравствуй, Красное море, акулья уха, Негритянская ванна, песчаный котел!" С портретом Бельмондо в роли Сирано де Бержерака на розовом пространстве, отведенном Франции, и Горбачевым у берегов неглубокого Азовского моря.
   - Ну, и сколько тебе дали отпускных? - поинтересовался он и так на пепельницу взглянул с надкусанной Арамычем вафлей, что я поспешил выбросить окурки.
   - Пятнадцать штук... Вполне в них помещаюсь, - ответил я уже из коридора.
   - Небось половину на шмотки истратил? - сказал отец, когда я поставил перед ним чистую пепельницу. Он показал глазами на новенькие джинсы: - Ты ведь, как пит-буль, повзрослеешь, видно, только под самый конец жизни. Не забывай, ведь тебе после отпуска еще целый месяц жить. Опять голодать будешь? Или у меня занимать без возврата?
   Когда он так со мною разговаривает, я действительно превращаюсь в юнца. Самое интересное, что, как всегда, потом он окажется прав.
   Отец окинул беглым взглядом письменный стол, машинку, кресло американских ракетчиков; задал вопрос, который можно было бы не задавать:
   - Пишешь?
   Я хотел пожаловаться на нехватку времени, на отсутствие вдохновения и т.д. Но, прекрасно понимая, как это заденет его, ведь он столько сил в меня вбухал, редактируя мои рассказы, надеясь, что хотя бы я прорвусь в это новое время. Сказал, да, пишу, правда, пока еще в голове: складываю.