– Что же, сам виноват, – вслух думал Галактион. – Так и должно было быть… Серафиме ничего не оставалось делать, как уйти.
   Долго Галактион ходил по опустевшему гнезду, переживая щемящую тоску. Особенно жутко ему сделалось, когда он вошел в детскую. Вот и забытые игрушки, и пустые кроватки, и детские костюмчики на стене… Чем бедные детки виноваты? Галактион присел к столу с игрушками и заплакал. Ему сделалось страшно жаль детей. У других-то все по-другому, а вот эти будут сиротами расти при отце с матерью… Нет, хуже! Ах, несчастные детки, несчастные!
   Много передумал Галактион за эти часы, пока не перешел к самому близкому. Да, теперь уж, вероятно, целый город знает, что жена ушла от него. Худые вести не лежат на месте. Как он теперь в люди глаза покажет? Ведь все будут на него пальцами указывать. Чувство жалости к жене сменилось теперь затаенным озлоблением. Да, она хотела устроить ему скандал и устроила в полной форме. Хуже ничего не могла придумать. И опять от этого скандала хуже будет все тем же несчастным детям. Если бы Серафима по-настоящему любила детей, так никогда бы так не сделала.
   «Ну, ушла к отцу, что же из этого? – раздумывал Галактион. – Ну, будут дети расти у дедушки, что же тут хорошего? Пьянство, безобразие, постоянные скандалы. Ах, Серафима, Серафима!»
   Галактион дождался сумерок и отправился к Малыгиным. Он ужасно боялся, чтобы не встретить кого-нибудь из знакомых, и нарочно обошел самые людные улицы, как вор, который боится собственной тени.
   Его неожиданное появление в малыгинском доме произвело настоящий переполох, точно вошел разбойник. Встретившая его на дворе стряпка Аграфена только ахнула, выронила из рук горшок и убежала в кухню. Сама Анфуса Гавриловна заперлась у себя в спальне. Принял зятя на террасе сам Харитон Артемьич, бывший, по обыкновению, навеселе.
   – Ну, милый зятек, как мы будем с тобой разговаривать? – бормотал он, размахивая рукой. – Оно тово… да… Наградил господь меня зятьками, нечего сказать. Один в тюрьме сидит, от другого жена убежала, третий… Настоящий альбом! Истинно благословил господь за родительские молитвы.
   – Поговоримте серьезно, Харитон Артемьич.
   – Да ты с кем разговариваешь-то, путаная голова? – неожиданно закричал старик. – Вот сперва свою дочь вырасти… да. А у меня с тобой короткий разговор: вон!
   Старик даже затопал ногами и выбежал с террасы. Галактион чувствовал, как он весь холодеет, а в глазах стоит какая-то муть. Харитон Артемьич сбегал в столовую, хлопнул рюмку водки сверх абонемента и вернулся уже в другом настроении.
   – Вот что, Галактион, неладно… да.
   – Я и сам знаю, что хорошего ничего нет. А только вот дети.
   – Ах, нехорошо, брат!.. И мы не без греха прожили… всячески бывало. Только оно тово… Вот ты вырасти свою дочь… Да, вырасти!..
   Старик опять закричал и затопал ногами, но в этот критический момент явилась на выручку Анфуса Гавриловна. Она вошла с опущенными глазами и старалась не смотреть на зятя.
   – Иди-ка ты, отец, к себе лучше, – проговорила старушка с решительным видом, какого Галактион не ожидал. – Я уж сама.
   – Что же, я и уйду, – согласился Харитон Артемьич. – Тошно мне глядеть-то на всех вас. Разорвал бы, кажется, всех. Наградил господь. Что я тебе по-настоящему-то должен сказать, Галактион? Какие-такие слова я должон выговаривать? Да я…
   – Ну, иди, иди, Харитон Артемьич.
   – И уйду. А ты, Фуса, не верь ему, ни единому слову не верь, потому нынешние-то зятья… тьфу!
   Когда Харитон Артемьич вышел с террасы, наступила самая томительная пауза, показавшаяся Галактиону вечностью. Анфуса Гавриловна присела к столу и тихо заплакала. Это было самое худшее, что только можно было придумать. У Галактиона даже заныло под ложечкой и вылетели из головы все слова, какие он хотел сказать теще.
   – Вся надежда у меня только на тебя была, Галактион, – заговорила Анфуса Гавриловна, не вытирая слез, – да. А ты вот что придумал.
   – Меж мужем и женой один бог судья, мамаша, а вторая причина… Эх, да что тут говорить! Все равно не поймете. С добром я ехал домой, хотел жене во всем покаяться и зажить по-новому, а она меня на весь город ославила. Кому хуже-то будет?
   – Сам же запустошил дом и сам же похваляешься. Нехорошо, Галактион, а за чужие-то слезы бог найдет. Пришел ты, а того не понимаешь, что я и разговаривать-то с тобой по-настоящему не могу. Я-то скажу правду, а ты со зла все на жену переведешь. Мудрено с зятьями-то разговаривать. Вот выдай свою дочь, тогда и узнаешь.
   Галактион заходил по террасе, как раненый зверь. Потом он тряхнул волосами и проговорил:
   – Вот что, мамаша, кто старое помянет, тому глаз вон. Ничего больше не будет. У Симы я сам выпрошу прощенье, только вы ее не растравляйте. Не ее, а детей жалею. И вы меня простите. Так уж вышло.



V


   Жена вернулась к Галактиону, но этим дело не поправилось. Супруги встретились затаенными врагами, прикованными на одну цепь. Серафима понимала одно, именно, что все это хуже того, если б муж бранил ее и даже бил. Побои и брань проходят и забываются, а у них было хуже. Галактион был чужим человеком в своем доме и говорил только при детях. С женой он не сказал двух слов, и это молчание убивало ее больше всего. Она даже боялась думать о том, что будет дальше, и чувствовала себя живым покойником. И раньше муж не любил ее по-настоящему, но жалел, и она чувствовала себя покойно. Сейчас Галактион сидел почти безвыходно дома и все работал в своей комнате над какими-то бумагами, которые приносил ему Штофф. Изредка он выезжал только по делам, чаще всего к Стабровскому.
   Чужие люди не показывались у них в доме, точно избегали зачумленного места. Раз только зашел «сладкий братец» Прасковьи Ивановны и долго о чем-то беседовал с Галактионом. Разговор происходил приблизительно в такой форме:
   – Заехал я к вам, Галактион Михеич, по этой самой опеке, – говорил Голяшкин, сладко жмуря глаза. – Хотя вы и отверглись от нее, а между прочим, и мы не желаем тонуть одни-с. Тонуть, так вместе-с.
   – Ах, мне все равно! – соглашался Галактион. – Делайте, как знаете!
   – На манер Ильи Фирсыча Полуянова?
   – Опять-таки дело ваше.
   – Так-то оно так, а все-таки будто и неприятно, ежели, например, в острог. Прасковья Ивановна наказали вам сказать, что большие слухи ходят по городу. Конечно, зря народ болтает, а оно все-таки…
   – Послушайте, мне решительно все равно. Понимаете?
   У Голяшкина была странная манера во время разговора придвигаться к собеседнику все ближе и ближе, что сейчас как-то особенно волновало Галактиона. Ему просто хотелось выгнать этого сладкого братца, и он с большим трудом удерживался. Они стояли друг против друга и смотрели прямо в глаза.
   – Как же я скажу Прасковье Ивановне? – неожиданно спросил Голяшкин?
   – А так и скажите, что пропадай все.
   – Позвольте-с, как же это так-с? Прасковья Ивановна…
   Галактион неожиданно вспылил, затопал ногами и крикнул:
   – Да что ты из меня жилы тянешь… Уходи, ежели хочешь быть цел! Так и своей Прасковье Ивановне скажи! Одним словом, убирайся ко всем чертям!
   – Так-с. Так вы вот как-с, – бормотал Голяшкин, пятясь к двери. – Да-с. Очень вежливо…
   Галактион остановил его и, взяв за борт сюртука, проговорил задыхавшимся голосом:
   – Ну, чего ты боишься, сахар? Посмотри на себя в зеркало: рожа прямо на подсудимую скамью просится. Все там будем. Ну, теперь доволен?
   – Вы-то как знаете, Галактион Михеич, а я не согласен, что касаемо подсудимой скамьи. Уж вы меня извините, а я не согласен. Так и Прасковье Ивановне скажу. Конечно, вы во-время из дела ушли, и вам все равно… да-с. Что касаемо опять подсудимой скамьи, так от сумы да от тюрьмы не отказывайся. Это вы правильно. А Прасковья Ивановна говорит…
   – Вон, дурак!
   Этот визит все-таки обеспокоил Галактиона. Дыму без огня не бывает. По городу благодаря полуяновскому делу ходили всевозможные слухи о разных других назревавших делах, а в том числе и о бубновской опеке. Как на беду, и всеведущий Штофф куда-то провалился. Впрочем, он скоро вернулся из какой-то таинственной поездки и приехал к Галактиону ночью, на огонек.
   – У тебя был Голяшкин? – спрашивал немец без всяких предисловий.
   – Был.
   – Он сладкий дурак и больше ничего.
   – Знаю. Я ему это сам сказал. Все-таки знаешь…
   – Э, вздор!.. Так, зря болтают. Я тебе скажу всего одно слово: Мышников. Понял? У нас есть адвокат Мышников. У него, брат, все предусмотрено… да. Я нарочно заехал к тебе, чтобы предупредить, а то ведь как раз горячку будешь пороть.
   Уходя, Штофф пришаркнул своею хромою ногой, подмигнул и проговорил:
   – А какая есть девчурка в Кунаре… пхе!..
   – Ну, брат, я этими делами не занимаюсь. Отваливай.
   – Да ты спятил с ума, братец?
   – Около того.
   – Ты глуп, несчастный!
   – Пусть.
   Галактион действительно прервал всякие отношения с пьяной запольской компанией, сидел дома и бывал только по делу у Стабровского. Умный поляк долго приглядывался к молодому мельнику и кончил тем, что поверил в него. Стабровскому больше всего нравились в Галактионе его раскольничья сдержанность и простой, но здоровый русский ум.
   – Мне почему-то кажется, что мы будем большими друзьями, – проговорил однажды Стабровский, пытливо глядя на Галактиона. – Одним словом, вы будете нашим вполне.
   – Благодарю, Болеслав Брониславич, только оно как будто и не подходит: вы – барин, а я – мужик.
   Стабровский только улыбнулся, взял Галактиона под руку и проговорил:
   – Идемте завтракать.
   Это простое приглашение, как Галактион понял только впоследствии, являлось своего рода посвящением в орден наших. В официальные дни у Стабровского бывал целый город, а запросто бывали только самые близкие люди.
   Завтрак был простой, но Галактиону показалось жуткой царившая здесь чопорность, и он как-то сразу возненавидел белобрысую англичанку, смотревшую на него, как на дикаря. «Этакая выдра!» – думал Галактион, испытывая неловкое смущение, когда англичанка начинала смотреть на него своими рыбьими глазами. Зато Устенька так застенчиво и ласково улыбалась ему.
   – Это тоже ваша дочь? – спросил Галактион.
   – Нет, это просто славяночка Устенька, дочь Тараса Семеныча. Она учится вместе с моей Дидей.
   Маленькая полечка все время наблюдала гостя и, когда он делал что-нибудь против этикета, сдержанно улыбалась и вопросительно смотрела на гувернантку, точно на каланчу, которая могла каждую минуту выкинуть сигнал тревоги. Англичанка на этот немой вопрос поднимала свои сухие плечи и рыжие брови, а потом кивала головой с грацией фарфоровой куклы, что в переводе значило: мужик. Устенька отлично понимала этот немой язык и волновалась за каждую неловкость Галактиона: он гремел чайною ложечкой, не умел намазать масла на хлеб, решительно не знал, что делать с сандвичами. Когда Галактион начал есть рыбу ножом, англичанка величественно поднялась и павой выплыла из столовой. Дидя бросилась за ней, захватив рот рукой. Но отец приказал ей вернуться и сделал строгое лицо. Устенька сидела вся красная, опустив глаза. Она понимала, что Стабровский делается усиленно вежливым с гостем, чтобы тот не заметил устроенной англичанкой демонстрации. Он дошел до того, что даже сам начал есть рыбу с ножа. Это уже окончательно переломило терпение Диди, – девочка расхохоталась неудержимым детским хохотом и убежала в детскую, где англичанка уже укладывала свои чемоданы.
   – Я попала куда-то к самоедам… – объясняла мисс Дудль.
   В столовой оставались только хозяин, гость и Устенька.
   – Славяночка, ты будешь угощать нас кофе, – говорил Стабровский с какою-то особенною польскою ласковостью.
   А Галактион сидел и не понимал, в чем дело, хотя смутно и догадывался, что проклятая англичанка уплыла неспроста. Хохот Диди тоже его смущал.
   Вывел всех из неловкого положения доктор Кочетов, который явился с известием, что Бубнов умер сегодня ночью.
   – Самое лучшее, что он мог сделать, – заметил Стабровский, делая брезгливое движение, – да. Для чего такие люди живут на свете?
   – И все-таки жаль, – думал вслух доктор. – Раньше я говорил то же, а когда посмотрел на него мертвого… В последнее время он перестал совсем пить, хотя уж было поздно.
   – Тут была какая-то темная история. А впрочем, не наше дело. Разве может быть иначе, когда все удовольствие у этих дикарей только в том, чтоб напиться до свинства? Культурный человек никогда не дойдет до такого положения и не может дойти.
   Известие о смерти несчастного Бубнова обрадовало Галактиона: эта смерть развязывала всем руки, и проклятое дело по опеке разрешалось само собой. У него точно гора свалилась с плеч.
   – Девочка, принесите мне коньячку, – просил доктор Устеньку.
   Он, по обыкновению, был с похмелья, что являлось для него нормальным состоянием. Устенька достала из буфета бутылку финьшампань и поставила ее на стол. Доктор залпом выпил две больших рюмки и сразу осовел.
   – Да, был человек, и нет человека, – бормотал он. – А все-таки жаль разумное божье созданье.
   Потом он неожиданно обратился к Галактиону и с пьяною улыбкой проговорил:
   – А вы, ваше степенство, небось рады, да? Что же, это в порядке вещей: сегодня Бубнов умер от купеческого запоя, а завтра умрем мы с вами. Homo sum, nihil humanum alienum puto…[9]
   Доктор в доме Стабровского был своим человеком и желанным гостем, как врач и образованный человек. Даже мисс Дудль благоволила к нему, и Стабровский любил подшутить над нею по этому поводу, когда не было девочек. Доктору прощалось многое, чего не могли позволить никому другому. Так, выпивши, он впадал в обличительное настроение и начинал громить «плутократов». Особенно доставалось Штоффу. Стабровский хохотал до слез, когда доктор бывал в ударе. Сейчас Штоффа не было, а доктор сосредоточил свое внимание на Галактионе.
   – Ну что, начинающий плутократ, как дела?
   – Ничего, доктор, понемножку.
   – Плутовать понемножку невыгодно. Вот учитесь у Болеслава Брониславича, который ловит только крупную рыбу, а мелкие плуты кончают, как Полуянов.
   – Послушайте, доктор, прийти в дом и называть хозяина большим плутом… – заговорил Стабровский, стараясь сохранить шутливый тон. – Это… это…
   – Вы хотите сказать, что это свинство? – поправил доктор. – Может быть, вы хотите к этому прибавить, что я пьяница? И в том и в другом случае вы будете правы, хотя… Я еще выпью плутократского коньячку.
   – А потом опять будете нас обличать?
   – И буду, всегда буду. Ведь человек, который обличает других, уже тем самым как бы выгораживает себя и садится на отдельную полочку. Я вас обличаю и сам же служу вам. Это напоминает собаку, которая гоняется за собственным хвостом.
   Галактион только выжидал случая, чтоб уйти. Завтрак был кончен, а слушать пьяного доктора не представляло удовольствия.
   – А, испугался! – провожал его доктор. – Не понравилось… Хха! А вы, ваше степенство, заверните к Прасковье Ивановне. Сия особа очень нуждается в утешении… да. У ней такое серьезное горе… хха!..
   В передней Галактиона догнала Устенька и шепнула:
   – Вы никогда, никогда не ешьте рыбы ножом. Это не принято. И чайною ложкой не стучите… и хлеб отламывайте маленькими кусочками, а не откусывайте прямо от ломтя.
   – Хорошо, я не буду.
   Галактион поднял девочку и поцеловал.
   – Тоже нельзя, – строго заметила она. – Я уж большая.
   Этот первый завтрак служил для Галактиона чем-то вроде вступительного экзамена. Скоро он почувствовал себя у Стабровских если не своим, то и не чужим. Сам старик только иногда конфузил его своею изысканною внимательностью. Галактион все-таки относился к магнату с недоверием. Их окончательно сблизил случайный разговор, когда Галактион высказал свою заветную мечту о пароходстве. Стабровский посмотрел на него прищуренными глазами, похлопал по плечу и проговорил:
   – Вот это я понимаю… да! Очень хорошо, молодой человек! Я и сам об этом подумывал, да одному не разорваться. Мы еще потолкуем об этом серьезно. А вы далеко пойдете, Галактион Михеич. Именно нам, русским, недостает разумной предприимчивости.



VI


   Полуяновское дело двигалось вперед, как ком снегу, нарастая от собственного движения. В первую минуту, подавленный неожиданностью всего случившегося, бывший исправник повел свое дело, как и другие в его положении, исходя из принципа, что пропадать, так пропадать не одному, а вместе с другими. Результатом этой психологии явился оговор десятков прикосновенных так или иначе к его делу лиц. Следователь выбивался из сил, вызывая десятки свидетелей. Полуянов торжествовал, что хотя этим путам мог досадить тому обществу, которое выдавало его головой. Но через полгода в нем произошел какой-то таинственный внутренний переворот. Он начал молиться, притих и вообще смирился. Даже самая наружность изменилась: пьяный опух исчез, отросшая борода придала старческое благообразие, даже голос сделался другим. В одно прекрасное утро Полуянов признался следователю, что больше половины привлеченных к делу лиц оговорил по злобе. Следователь был огорошен, потому что хоть начинай дело снова.
   – Вы уж как там знаете, а я не могу, – упрямо повторял Полуянов на все увещания следователя. – Судите меня одного, а другие сами про себя знают… да. Моя песенка спета, зачем же лишний грех на душу брать? Относительно себя ничего не утаю.
   Странные отношения теперь установились у Полуянова к жене. Он ужасно ее жалел и мучился постоянно мыслью о ее судьбе. Харитина ежедневно ездила в острог и всячески поддерживала новое настроение в муже.
   – Молода ты, Харитина, – с подавленною тоской повторял Полуянов, с отеческой нежностью глядя на жену. – Какой я тебе муж был? Так, одно зверство. Если бы тебе настоящего мужа… Ну, да что об этом говорить! Вот останешься одна, так тогда устраивайся уж по-новому.
   – Перестань ты, Илья Фирсыч… Еще неизвестно, кто кого переживет, а раньше смерти не умирают.
   Раз Полуянов долго-долго смотрел на жену и проговорил со слезами на глазах:
   – За одно благодарю бога, именно, что у нас нет детей… да. Ты только подумай, Харитина, что бы их ждало впереди? Страшно подумать. Добрые люди показывали бы пальцами… Благодарю господа за его великую милость!
   – Ты меня не любишь, Илья Фирсыч, – говорила Харитина, краснея и опуская глаза; она, кажется, никогда еще не была такою красивой, как сейчас. – Все желают детей, а ты не хочешь.
   – Перестань, дурочка.
   На Полуянова теперь часто находило слезливое настроение, что очень трогало Харитину. Ей делалось жаль и себя, и мужа, и что-то такое, что не было изжито. Иногда на нее находила жажда какого-то истерического покаяния – броситься в ноги мужу и каяться, каяться. Но, перебирая свою жизнь, она не находила ничего подходящего, за исключением отношений к Галактиону, да и здесь ничего серьезного не было, кроме самой обыкновенной девичьей глупости. Она знала, что муж ей изменял на каждом шагу, но сама она ни разу ему не изменила. Впрочем, последнее могло быть каждую минуту, если бы подвернулся подходящий случай. Мысль о Галактионе опять начала посещать Харитину, как она ни старалась ее отогнать. Это ее мучило, и при всей жажде покаяния она именно этого никак не могла сказать мужу. Затем ее начинало злить, что он вернулся из поездки и не кажет к ней глаз. О разрыве его с Прасковьей Ивановной она знала и поэтому не могла понять, почему он не хочет ее видеть. Она надеялась, что Галактион обратится к ней за помощью, чтобы помириться с женой, но и тут он обошелся без нее. Он вообще не хотел ее знать, и это ее злило.
   Харитине доставляла какое-то жгучее наслаждение именно эта двойственность: она льнула к мужу и среди самых трогательных сцен думала о Галактионе. Она не могла бы сказать, любит его или нет; а ей просто хотелось думать о нем. Если б он пришел к ней, она его приняла бы очень сухо и ни одним движением не выдала бы своего настроения. О, он никогда не узнает и не должен знать того позора, какой она переживала сейчас! И хорошо и худо – все ее, и никому до этого дела нет.
   Даже накануне суда Харитина думала не о муже, которого завтра будут судить, а о Галактионе. Придет он на суд или не придет? Даже когда ехала она на суд, ее мучила все та же мысль о Галактионе, и Харитина презирала себя, как соучастницу какого-то непростительного преступления. И все-таки, войдя в залу суда, она искала глазами не мужа.
   Судить Полуянова выехало отделение недавно открытого екатеринбургского окружного суда. Это была новость. И странно, что первым делом для нового суда попало по списку дело старого сибирского исправника Полуянова. Весь город сбежался смотреть на новый суд и старого грешника, так что не хватало места и для десятой доли желающих. Всех больше набралось своей братии – купцов. Полуянов занял скамью подсудимых с достоинством, как человек, который уже вперед пережил самое худшее. Это настроение изменило ему только тогда, когда он узнал в публике лицо жены. Он как-то весь съежился и точно сделался меньше. Он не чувствовал на себе теперь жадного внимания толпы, а видел только ее одну, цветущую, молодую, жизнерадостную, и понял то, что они навеки разлучены, и что все кончено, и что будут уже другие жить. Его охватила жгучая тоска, и он с ненавистью оглядел толпу, для которой еще недавно был своим и желанным человеком.
   «А, вы вот как! – сверлило у Полуянова в мозгу, так что он ощущал физическую боль. – Подождите!»
   Рядом с Харитиной на первой скамье сидел доктор Кочетов. Она была не рада такому соседству и старалась не дышать, чтобы не слышать перегорелого запаха водки. А доктор старался быть с ней особенно любезным, как бывают любезными на похоронах с дамами в трауре: ведь она до некоторой степени являлась тоже героиней настоящего судного дня. После подсудимого публика уделяла ей самое большое внимание и следила за каждым ее движением. Харитина это чувствовала и инстинктивно приняла бесстрастный вид.
   – Не вредно, – повторял доктор, ухмыляясь. – Да-а… Suum cuique.[10]
   Это скрытое торжество волновало и сердило Харитину, и ей опять делалось жаль мужа. Она даже насильно вызывала в памяти те нежные сцены, которые происходили у нее с мужем в остроге. Ей хотелось пожалеть его по-хорошему, пожалеть, как умеют жалеть любящие женщины, а вместо этого она ни к селу ни к городу спросила доктора:
   – Доктор, вы не видали Галактиона?
   – Какого Галактиона, madame?
   – Ах, какой вы! Ну, мой зять, Колобов.
   – А!.. Едва ли он будет здесь. У них открытие банка.
   В следующий момент Харитине сделалось совестно за свой вопрос. Что ей за дело до Галактиона? Если б его и совсем не было на свете, так для нее решительно все равно. Пусть открывает банк, пусть строит свои пароходы, – она все равно останется одна. Ее еще первый раз охватило это щемящее чувство одиночества. Ведь она такая молодая, ведь она еще совсем не жила, а тут точно затворяется под самым носом какая-то дверь, которая отнимет и небо, и солнце, и свет. А виновник ее одиночества сидел на скамье подсудимых такой несчастный, жалкий, даже не вызывавший в ней прежних добрых чувств, точно он был далеко-далеко и точно он был ее мужем давно-давно. Харитину начало охватывать молчаливое бешенство и к этому жалкому арестанту, который смел называть себя ее мужем, и к этому бессовестному любопытству чужой толпы, и к судьям, и к присяжным. Ей хотелось крикнуть что-то такое обидное для всех, всех выгнать и остаться одной.
   В течение целого дня происходил допрос свидетелей, которых вызывали без конца. С Полуяновым сделался какой-то новый переворот, когда он увидел лицом к лицу своих обвинителей. Он побледнел, подтянулся и на время сделался прежним Полуяновым. К нему вернулось недавнее чувство действительности.
   – Все, что я показывал у господина следователя, неверно, – заявил он спокойно и твердо. – Да, неверно.
   В Полуянове вспыхнула прежняя энергия, и он вступил в ожесточенный бой с свидетелями, подавляя их своею находчивостью, опытом и смелостью натиска. Потухшие глаза заблестели, на лице выступили красные пятна, – это был человек, решившийся продать дорого свою жизнь.
   Этот поворот оживил всех. Старый волк показал свои зубы. Особенно досталось попу Макару. В публике слышался смех, когда он с поповскою витиеватостью давал свое показание. Председатель принужден был остановить проявление неуместного веселья.
   – Как же вы могли позволить, батюшка, чтобы Полуянов привез покойницу к вам на погреб? – допрашивал защищающий Полуянова адвокат. – Ведь в своем селе вы большая сила, первый человек.
   – А что же я поделаю с ним? – отвечал вопросом о. Макар. – По-нашему, по-деревенски, так говорят: стогом мыши не задавишь.
   Публика опять смеялась, так что председатель пригрозил удалить из залы заседания всех. Харитина точно вся приподнялась и вызывающе оглядывала соседей. Чему они радуются?
   В зале делалось душно, особенно когда зажгли лампы. Свидетелям не было конца. Все самые тайные подвиги Полуянова выплывали на свет божий. Свидетельствовала крестьяне, мещане, мелкие и крупные купцы, какие-то бабы-торговки, – все это были данники Полуянова, привыкшие ему платить из года в год. Страница за страницей развертывалась картина бесконечного сибирского хищения. Многое Полуянов сам забыл и с удивлением говорил: