– Здравствуй, Аксиньюшка! Как живешь-можешь? Да подойди сюда ближе, ведь не укушу… Ишь ты какая гладкая стала: как ямистая репа.
   Старик попытался было поймать своей опухшей рукой шуструю бабенку, но та ловко вывернулась из его объятий и убежала на крыльцо.
   – Вроде как молонья, раздуй ее горой! – удивлялся Безматерных, почесывая бок, придавленный дьяконом.
   – У Бучинского есть вкус, господа, – прибавил доктор, вытирая губы салфеткой.
   – Какой вкус… что вы, господа! – отмахивался Бучинский обеими руками, делая кислую гримасу. – Не самому же мне стряпать?.. Какая-нибудь простая деревенская баба… пхэ!.. Просто взял из жалости, бабе деваться некуда было.
   – Врешь, врешь и врешь! – послышался голос Карнаухова, который успел проснуться и теперь глядел на всех удивленными, заспанными глазами. – Вот те и раз… Да откуда это вы, братцы, набрались сюда?.. Ловко!.. Да где это мы… позвольте… На Любезном?
   – Попал пальцем в небо… Не узнал своей конторы?..
   Взрыв общего смеха заставил Карнаухова прийти в себя, и он добродушно принялся хохотать вместе с другими, забавно дрыгая ногами.
   – Вот и отлично! Мы после чая такую цхру сочиним! – провозгласил Безматерных. – Чертям будет тошно…
   – Я отказываюсь, господа, – заявил Синицын. – Вы дорогой выспались, а я ни в одном глазу.
   – Павел Капитоныч, голубчик… одну партию! – умолял доктор.
   – Нет, не могу. Не спал…
   – Вот и врешь, – кричал Карнаухов. – Я ведь знаю тебя: ты, как заяц, с открытыми глазами спишь. Ну, да черт с тобой: дрыхни. Мы и без тебя обойдемся: я, Бучинский, доктор, Тихон Савельич – целый угол народу набрался.
   Сейчас после чая началася знаменитая «цхра». Бучинский мастерски сдавал карты, постоянно хихикал и громко выкрикивал приличные случаю прибаутки. Мне с Синицыным Федя устроил постели из свежего душистого сена под навесом, где обыкновенно ставили экипажи. Восточная сторона неба уже наливалась молочно-розовым светом, когда мы, пожелав друг другу спокойной ночи, растянулись на своих постелях; звезды тихо гасли; прииск оставался в тумане, который залил до краев весь лог и белой волной подступал к самой конторе. В просыпавшемся лесу перекликались птичьи голоса; картине недоставало только первого солнечного луча, чтобы она вспыхнула из края в край всеми красками, цветами и звуками горячего северного летнего дня.
   – Завтра вёдро будет, – говорил Синицын, зевая и крестя рот. – Роса густая выпала…



VIII


   На другой день, когда я проснулся, солнце стояло уже высоко; Синицына под навесом не было. По энергическим возгласам, доносившимся до меня из отворенной двери конторы, можно было убедиться, что цхра шла полным ходом.
   На зеленой лужайке, где стояли экипажи, образовалась интересная группа: на траве, в тени экипажа, лежал, растянувшись во весь свой богатырский рост, дьякон Органов; в своем новеньком азяме, в красной кумачной рубахе с расстегнутым воротом и в желтых кожаных штанах, расшитых шелками, он выглядел настоящим русским богатырем. Молодое лицо, с румянцем во всю щеку, писаными бровями и кудрявой русой бородкой, дышало здоровьем, а рассыпавшиеся по голове русые кудри и большие, темно-серые соколиные глаза делали дьякона тем разудалым добрым молодцем, о котором в песнях сохнут и тоскуют красные девицы. В головах у дьякона сидел, сложив ноги калачиком, Федя, а в ногах на корточках поместился Ароматов. Последний, рядом с дьяконом, просто был жалок; в руках у него белела перевязанная ленточкой трубочка каких-то бумаг.
   – Третью сотню доктор просаживает, – заговорил Федя, пуская кверху тонкие струйки дыма. – Тишка тоже продулся. Бучинский всех обыграет…
   – Ну, а твой барин чего смотрит? – отозвался Органов, не поворачивая головы.
   – Чего, барин… известно!.. – недовольным тоном ответил Федя. – У него одна линия: знай, коньяк хлещет, знай хлещет…
   Пауза.
   – Федя! – каким-то упавшим голосом заговорил Органов, тяжело поворачиваясь на один бок. – Федя, голубчик!..
   – Ну?
   – Ах, право, какой ты!?. Ведь у меня все нутро выжгло. Рюмочку бы коньячку… а?.. Всего одну рюмочку, Федя… а?
   – А черт ли тебе велел лакать столько? – ворчал старик.
   – Да ведь нельзя, Федя… Сам знаешь Тишку: пей, хоть расколись! Я теперь второй месяц свету не вижу. Ежели бы они играли, так хоть обливайся, а теперь жди! Легко это?
   Федя укоризненно покачал головой, но поднялся и заковылял в контору.
   – Неужели вы не можете жить иначе? – спрашивал Ароматов.
   – Да как иначе-то?
   – Нужно дело какое-нибудь выбгать и габотать. Вон у вас какое здоговье… А какую вы голь иггаете у Тишки?
   – Я-то?.. Ох-хо-хо… – застонал Органов. – Чревоугодие одолело… натура… Понимаешь?.. Главо моя, главо, камо тя преклоню?.. Ты думаешь, мне нравится свое-то свинство? Нет, брат, я сам эту водку презираю… да!..
   – А вы сделайте усилие над собой. Ведь стоит только захотеть. Слыхали об амегиканцах? Нужно жить по-амегикански.
   – У тебя это какая бумага-то?
   – Это… это пгоэкт, котогый я сегодня гг. золотопгомышленникам пгедставлю. Мне пгишла в голову блестящая идея.
   Этот интересный разговор был прерван появлением Феди, который осторожно нес налитый до краев дорожный серебряный стаканчик.
   – На, лакай!
   Органов разом «хлопнул» стаканчик в свою широкую глотку, в которой только зажурчало.
   За завтраком, который Аксинья подала на крыльцо, шел очень оживленный разговор о золотопромышленности; Бучинский, Карнаухов и Безматерных продолжали резаться в цхру и не принимали участия в завтраке.
   – Ну-с, как ваша канава, доктор? – спрашивал Синицын, прищуривая слегка один глаз.
   – Ох, ангел мой! – вздохнул тяжело доктор. – Ведь погубила меня эта канава… Вы представьте себе: она стоит мне восемь тысяч рублей, а теперь закапываю девятую.
   – Вольному воля… Для чего вам она?
   – Вот милый вопрос… Как для чего? А вода? Ведь воду нужно было отвести, чтобы продолжать работы. У меня на прииске эта проклятая вода, как одиннадцатая египетская казнь.
   – Кто же это вам посоветовал рыть именно канаву?
   – Да ведь воду нужно отвести!
   – Хорошо. Однако, какой умный человек посоветовал вам отводить воду именно канавой?
   – Своей головой дошел, ангел мой.
   – Гм… А не лучше ли было бы поставить три таких паровых машин, как у Бучинского? Ведь оне стоили бы не дороже канавы, а в случае окончания работ вы канаву бросите, а машины продали бы.
   – Э, ангел мой! Хорошо советовать после времени, когда дело сделано. Нет, вы влезьте-ка в мою кожу…
   – Именно?
   – Да как же, погубил меня прииск… По уши в долгах, практику растерял, опустился вообще. Ведь это чего-нибудь стоит? Хорошо вам! Вы золото гребете лопатой.
   – И у нас всяко бывало.
   – Так-с… Ведь у вас старательские работы?
   – Да.
   – У меня тоже, – глухо проговорил доктор. – Старатели – это органическое зло; это вопрос государственной важности. Они меня вконец зарежут: последние крохи золота тащат с прииска и продают на сторону. Да вот вы посторонний человек, – обратился доктор ко мне, – ну-с, как вы нашли наших старателей?
   – Мне кажется, что вы ошибаетесь, доктор…
   – Как, ошибаюсь? Значит, по-вашему, старателям следует воровать наше золото?
   – Нет, я этого не говорю. Но думаю…
   – Нет, вы представьте себе, – кричал доктор, не слушая меня и размахивая руками: – чего смотрит правительство… а?.. у нас на четыреста приисков полагается один горный ревизор… Ну, скажите вы мне, ради самого создателя, может он что-нибудь сделать? О горных исправниках и штейгерях говорить нечего… Нужно радикальное средство, чтобы прекратить зло в самом корне.
   – Это средство в ваших руках, доктор, – заметил я. – Вы сколько теперь платите своим старателям за золотник?
   – Больше, чем другие: два рубля.
   – Назначьте старателям три рубля за золотник, и воровство падет само собой.
   – Это невозможно, – певуче заговорил Синицын. – Во-первых, мы платим арендные деньги за землю, во-вторых, вносим государственную пошлину, а самое главное, мы несем страшный риск при переходе от ручной промывки к машинной… Вот вам живой пример – канава доктора.
   – Да вы взгляните, ангел мой, взгляните! – патетически воскликнул доктор, указывая рукой на прииск. – Что это такое? Свиньи раскопали…
   – Государство несет страшный убыток от старательских работ, – вторил Синицын. – Старатели не добывают из земли и половины всего золота, потому что не могут вести работ в широких размерах. Они не разрабатывают хорошенько россыпей, наваливают торфами лучшие залежи песков и этим загораживают дорогу крупным предпринимателям.
   – Да, да!.. – кричал доктор. – Притом, старатель по самой организации своего труда хищник с ног до головы: он выбирает только лучшие куски, снимает сливки и бросает, чтобы перейти к другим. Старатель может разрабатывать только россыпи с содержанием 60–70 долей золота на 100 пудов песку, тогда как в Америке выгодным считается промывать россыпи с содержанием 5 долей.
   – Это верно, доктор, – согласился я. – Только вы забываете, что в Америке золотопромышленник самый мелкий получает полную цену добытого золота, а ваш старатель довольствуется третью этой цены. Затем, климатические условия в Америке совсем другие, там неизмеримо шире развита промышленность, дешевле капиталы, наконец – предприимчивость янки вошла в пословицу…
   – Э, ангел мой, и у нас будет все то же, только при конкуренции старательских работ нам немыслимо поставить дело на вполне рациональных условиях.
   Доктор набросал широкую картину золотого промысла «на рациональном основании», которая составлялась из двух частей: собственно приискового хозяйства – заготовка материалов и припасов, своевременная доставка их на прииск – и усовершенствование техники: рельсовые пути для подвозки песков, паровые элеваторы, штанговые и центробежные машины, турфование при помощи сжатого воздуха. Чтобы окончательно убедить в чудесах золотопромышленной техники, доктор привел пример того, что артель в 6 человек, 2 мужика и 4 бабы, добывая песок горным, шахто-ортовым способом, едва успевает промывать в день 600 пудов, тогда как, при открытых работах, разрезом, та же артель свободно промоет целую кубическую сажень песков, то есть 1200 пудов.
   – Если еще после этого вы… – ораторствовал доктор, но не договорил своей фразы.
   К нам незаметно подошел Ароматов и, сняв свою шляпу, униженно раскланивался, прижимая к сердцу свой сверток, как это делают раскланивающиеся с публикой концертные певцы и певицы.
   – Вам что угодно? – спросил доктор, не зная, как принять эти поклоны.
   – Если, господа, у вас найдется свободная минута… – заговорил Ароматов, продолжая раскланиваться. – Я, конечно, маленький человек… очень маленький… Да вот пгочтите пгоэкт, господа, там все сказано. Счастливая мысль, очень счастливая мысль…
   Синицын сморщил нос и через плечо едва взглянул прищуренными глазами на маленького человека. Для чего Ароматов ломался – я никак не мог понять. Доктор взял «проэкт», развернул несколько листов чисто переписанной бумаги и прочитал выведенный готическими буквами заголовок:
   – «Опыт решения социального вопроса по последним данным науки и на основании указаний практики, поскольку он касается всего человечества вообще, русского народа в частности и приисков в особенности…»
   Если бы над нашей головой раздался пушечный выстрел, вероятно впечатление получилось бы слабее: доктор с раскрытым ртом вопросительно посмотрел сначала на нас, потом на Ароматова.
   – Послушайте! Что же вы стоите без шляпы? – заговорил он в смущении. – Да идите сюда… Вот вам стул. Не хотите ли завтракать?
   Ароматов, скомкав шляпу под мышкой, каким-то приниженным шагом взошел на крыльцо и продолжал молча отвешивать поклоны; стоило большого труда упросить его взять свободный стул и сесть к столу.
   – Чего же вы собственно хотите именно от нас? – спрашивал доктор, не зная, как ему смотреть на нового гостя: Как на сумасшедшего или просто как на чудака.
   – Я-с, собственно, ничего не хочу и не могу хотеть, кгоме того, чтобы вы удостоили своим пгосвещенным вниманием мой пгоэктец, – униженно заявлял Ароматов, усаживаясь на самый кончик стула.
   Пробежав первые строки рукописи, доктор внимательно посмотрел на автора «Опыта» и опять погрузил свой длинный нос в бумаги. Однако чтение продолжалось недолго: доктор передал рукопись мне, а сам залился неудержимым смехом, как умеют хохотать только очень добрые люди. Как я ни был подготовлен к фокусам Ароматова, но его «Опыт» превзошел самые смелые ожидания: это была невообразимая окрошка из ученых выводов и сентенций, перемешанных с текстами священного писания, стихами Гейне и собственными размышлениями автора. Болезненная фантазия Ароматова без разбору нанизывала одно на другое и в результате получалась какая-то сумасшедшая мозаика. Синицын полюбопытствовал узнать содержание «Опыта» и, пробежав через мое плечо первую страницу, проговорил:
   – Да это социалист, господа…
   – Где социалист? Какой социалист? – спрашивал Карнаухов, появляясь в дверях. Заметив Ароматова, он, пошатываясь, подошел к нему и поцеловал в лысину. – Да ты как сюда попал, черт ты этакой?.. Ароматов… тебя ли я вижу?! Господа, рекомендую! Это – Шекспир… Ей-богу!.. Ароматов, не обращай на них, дураков, внимания, ибо ни один пророк не признается в своем отечестве… Блаженни чистии сердцем… Дай приложиться еще к твоей многоученейшей лысине!..
   На эти возгласы Карнаухова из конторы выкатился собственной персоной сам Тихон Савельич; от бессонной ночи и выпитого вина его сыромятное лицо светило каким-то жирным блеском, а глаза были совсем мутны.
   – Какого это ты француза поймал? – спрашивал старик Карнаухова, показывая своим точно обрубленным пальцем на Ароматова.
   – Погодите, погодите… Соловья баснями не кормят, – суетился Карнаухов, затаскивая Ароматова в контору. – Ну, брат, прежде всего устроим разрешение вина и елея… Вкушаешь?
   – Единую – могу…
   – Сначала, конечно, единую!
   После трех рюмок Ароматов сразу воодушевился и продекламировал несколько куплетов из Беранже; невзыскательная публика аплодировала артисту, а Безматерных фамильярно хлопнул его своей пятерней по плечу и хрипло проговорил:
   – Да ты, кошки тебя залягай, из заправских актеров, что ли?
   Выпитое вино, общие похвалы и внимание воодушевили Ароматова; он, потирая руки, раскланивался на все стороны, как заправский актер, и по пути скопировал Бучинского, который все время смотрел на него с кислой физиономией.
   – Комедиант! – презрительно пожимая плечами, заявил Фома Осипыч. – Которы порядочны человик есть, он никогда не позволит себе…
   – Давайте, господа, обедать! – предлагал Карнаухов.
   Обед был подан на крыльце и состоял всего из двух блюд: русских щей и баранины. Зато в винах недостатка не было, и Карнаухов, в качестве хозяина прииска, одолел всех. Ароматов сидел рядом с хозяином, и на его долю перепало много лишних рюмок, так что, когда встали из-за стола, он несколько раз внимательно пощупал свою лысую голову и скорчил такую гримасу, что все засмеялись.
   – Ну, что, Шекспир? – спрашивал Карнаухов. – А где у вас дьякон, господа? Вот интересно бы их свести вместе?
   – Дьякон спит, ваше высокоблагородие, – докладывал Федя. – Они немного не в себе.
   – Господа… устгоимте маленькую сцену! – предлагал расходившийся Ароматов. – Я вам один газыггаю опегу.
   При помощи двух досок и стульев устроены были две скамьи для публики, а сцена помещалась в переднем углу. Когда публика заняла места, Ароматов с театральным жестом объявил:
   – Господа, внимание: увегтюга!
   Ароматов заиграл на губах интродукцию. Кто-то подавленно прыснул, а Безматерных захватил обеими руками свою сыромятную рожу и запыхтел, как локомотив. «Господи, прости нас многогрешных», – захрипел старик, когда Ароматов перешел к первому действию и заходил по комнате театральным шагом Сусанина. Пел он разбитым голосом, но роли выдерживал удивительно: номера из женских партий исполнял фистулой. Странно, что первое смешное впечатление исчезло, когда началась драматическая часть пьесы: этот смешной, жалкий чудак умел вдохнуть жизнь в свое паясничество и добавлял жестом и мимикой то, что не мог передать голосом. Наконец, Сусанин падает под ножом поляков; публика готова была зааплодировать актеру, который теперь безмолвно лежал на полу, как настоящий убитый, но он поднимает свою плешивую голову и говорит:
   – Тише, господа… сейчас будет похогонный магш.
   Ароматов опять растянулся на полу и заиграл марш на погребение Людовика XIV. Это было уже слишком, и вся публика разразилась дружным хохотом. Безматерных не мог выдержать – выбежал на сцену и хлопнул лежавшего на полу Ароматова ладонью прямо по лысине.
   – Подлец! – закричал Ароматов, поднявшись с полу.
   – А ты дурак… ха-ха!.. – заливался Безматерных.
   Вместо ответа обезумевший чудак бросился на старика с кулаками; их едва розняли.
   – Вы… все… эксплуататогы! – кричал опьяневший от злости Ароматов со слезами на глазах. – Я агтист… я никого не обижал… я… вы обигаете нагод… Пьете чужую кговь!.. Газбойники!?
   – Ох-хо-хо!.. – заливался Безматерных, подставляя ногу неистовствовавшему чудаку. – Ох! горе душам нашим!
   – Кговопийцы!.. Вы не золото добываете на пгиисках, а кговь человеческую…
   С Ароматовым сделался истерический припадок и его едва могли уложить на постель; нашатырный спирт и холодные компрессы немного его успокоили, но время от времени он опять начинал плакать и кричать:
   – Доктог… я не обидел никого… не смеялся ни над кем… Доктог… вот тут, сейчас за стеной… сотни людей мучатся целую жизнь… Женщины… дети, доктог!.. мой пгоэкт… там все сказано!..
   Ароматов с детскими рыданиями упал своей лысой головой в подушку.
   – Ох, уморили отцы!.. – вздыхал на крыльце Безматерных, вытирая вспотевшую красную рожу бумажным платком. – Ужо дьякону надо отказать, а взять этого… как бишь его… Шекспира… ха-ха!..
   Вечером в конторе стояло кромешное пьянство. Ароматов спал на постели Бучинского; его место занимал дьякон Органов.
   – Затягивай, дьякон!.. – орал Безматерных, сидя на полу в одной рубахе.
   Дьякон встал на средину комнаты, приложил одну руку к щеке, закрыл глаза и ровным бархатным тенором затянул проголосную песню:

 
Со вечера дождичек,
По утру раным туман,
На меня, на девицу,
Пришла скука и печаль…

 
   Хриплым голосом подхватил песню Безматерных, раскачиваясь туловищем на обе стороны; подтянул ее своим фальшивым тенориком Синицын, даже доктор и тот что-то мычал себе под нос, хотя не мог правильно взять двух нот. Бучинский сидел в углу, верхом на табуретке, и тоже пел только свою собственную хохлацкую песню:

 
Ой, я нэщастный…
Сполюбив дивчину.
А вона не хоче… не хо-оче!!

 
   А в открытые окна конторы глядела чудная летняя ночь, насквозь прохваченная легкой изморозью. Туман сгустился на самом дне прииска, вдоль течения Паньи, по обеим берегам которой были навалены недавно срубленные деревья. При колеблющемся свете месяца вся картина прииска грустно настраивала душу. Казалось, что перед глазами раскинулось поле сражения каких-то великанов, покрытое теперь трупами убитых. При неверном месячном свете все предметы принимали фантастические очертания, особенно срубленные деревья. Вот, например, лежит у самой речки громаднейший вояка: очевидно, он горячо гнал врага, невзначай попал на роковую пулю, да так и растянулся во весь свой богатырский рост, уткнув голову в ночной туман. Немного подальше лежит целый ряд убитых; можно рассмотреть даже отдельные члены: вот бессильно согнутые и застывшие в этом положении ноги, вот судорожно скорченная рука, которою убитый все еще хватается за свою рану… Ближе виднелись две женские фигуры, которые наклонились над чьим-то распростертым трупом. А там, где около старательских балаганов сквозь туман мелькали огни, там раскинулся стан торжествующих победителей… Воображение дополняло то, чего не мог схватить глаз, и, кажется, в самом воздухе, в этом чудном горном воздухе, напоенном свежестью ночи и ароматом зелени и цветов, – в нем еще стояли подавленные стоны и тяжелые вздохи раненых.



IX


   В течение двух дней гости успели настолько надоесть, что я постарался как можно раньше утром уйти на охоту. Погода стояла великолепная, как это бывает только в конце июля на Урале; солнце весело золотило верхушки деревьев и ложилось по траве золотыми колеблющимися пятнами. Брести по высокой густой траве, еще полной ночной свежести, доставляло наслаждение, известное только охотникам; в лесу стояла ночная сырость, насыщенная запахом лесных цветов и свежей смолы. Я люблю северный лес за строгую красоту его девственных линий, за бархатную зелень красавиц-пихт, за торжественную тишину, которая всегда царит в нем. Вообще люблю этот могучий лес-великан, как олицетворение живой стихийной силы.
   Особенно хорошо в самом густом ельнике, где-нибудь на дне глубокого лога. Непривычному человеку тяжело в таком лесу, где мохнатые ветви образуют над головой сплошной свод, а сквозь него только кой-где проглядывают клочья голубого неба. Между древесными стволами, обросшими седым мохом и узорчатыми лишаями, царит вечный полумрак: свесившиеся лапчатые ветви елей и пихт кажутся какими-то гигантскими руками, которые точно нарочно вытянулись, чтобы схватить вас за лицо, пощекотать шею и оставить легкую царапину на память. Мелкий желтоватый мох скрадывает малейший звук, и вы точно идете по ковру, в котором приятно тонут ноги; громадные папоротники, которые таращатся своими перистыми листьями в разные стороны, придают картине леса сказочно-фантастический характер. Прибавьте к этому неверное слабое освещение, которое, как в каком-нибудь старом готическом здании, падает косыми полосами сверху, точно из окон громадного купола, и вы получите слабое представление о том лесе, про который народ говорит, что в нем «в небо дыра». Как-то даже немного жутко сделается, когда прямо с солнцепека войдешь в густую тень вековых елей и пихт и кругом охватит мертвая тишина, которой не нарушают даже птичьи голоса. Птицы не любят такого леса и предпочитают держаться по опушкам, около лесных прогалин и в молодых зарослях. В настоящую лесную глушь забирается только белка да пестрый дятел; здесь же по ночам ухает филин и тоскливо надрывается лесная сирота, кукушка. Каждый раз, когда мне приходится бывать в нетронутом настоящем лесу, мною овладевает то особенное душевное состояние, которое переживалось еще в детстве, когда случалось с смешанным чувством страха и благоговения проходить по пустой церкви. Лучшие лесные пейзажи, которым удивляется публика на выставках, просто кажутся жалкими по сравнению с вечно подвижной и глубоко поэтической в каждом своем уголке природой.
   С Паньшинского прииска мне нужно было взять сначала на лесистую небольшую горку, перевалить через нее и спуститься на увал, который и должен был вывести к безымянной речке, а от этой речки верстах в двух проходила дорога на Майну. По маршруту рыжего кума, чтобы пройти на Мохнатенькую горку, следовало пройти по этой дороге верст пять, а там сделать поворот влево, перейти пять ложков – тут тебе будет и Мохнатенькая. Я так и сделал. До выхода на майновскую дорогу успел убить двух рябчиков, а когда отыскал, наконец, дорогу – солнце было уже высоко. Плестись по пыльной дороге в жар было плохое удовольствие, и я начинал подумывать об отдыхе. В одном месте, где дорога спускалась по глинистому косогору, меня нагнал экипаж Синицына, в котором ехал сам хозяин вместе с доктором; за первой тройкой показалась вторая, нагруженная спавшими телами Безматерных и Карнаухова. Федя сидел на облучке и приподнял весело свою поповскую шляпу; из кузова выставлялись в желтых сбившихся до колен штанах ноги дьякона Органова.
   – Видели? – спрашивал Федя, кивая головой на первый экипаж. – Поистине: связался черт с младенцем… А мы на Майну катим. До свидания, сударь!
   Я проводил последний экипаж и свернул по своему маршруту влево; по дну второго ложка весело катился холодный, как лед, ключик. Я выбрал местечко в тени пушистой черемухи и с наслаждением растянулся на зеленой высокой траве, которая встала вокруг меня живой стеной. Красиво колебались в воздухе красные верхушки иван-чая, облепленные шелковистым белым пухом; тут же наливались в траве широкие шапки лесного пахучего шалфея с тысячами маленьких цветочков цвета лежалых старых кружев. Несколько кустов малины приютились около кучки гранитных обломков, бог знает, какой силой занесенных в это уединенное место; над самым ключиком свесили свои липкие побеги молодая верба и несколько кустов черной смородины. Трудно было подобрать уголок красивее, и я с удовольствием отдыхал здесь, прислушиваясь к жужжанью ос и шмелей, которые кружились над головками шалфея. Из лесу доносились голоса каких-то птичек, назвать которых я не умею – мало ли вольной птицы в лесу – и мне каждый раз бывает как-то больно, когда непременно хотят определять, какая именно птица поет. Бог с ней, пусть себе поет на здоровье! Птицы с названиями всегда напоминают мне занумерованные склянки в аптеках…
   – Тятя… а тятя?.. – прокатился по лесу свежий девичий голос.