– Здесь… – глухо отозвался издали мужской голос.
   – Заплуталась… тя-я-а-тя!.. Где ты?!.
   В десяти шагах от меня, из лесу вышла высокая молодая девушка с высоко подтыканным ситцевым сарафаном; кумачный платок сбился на затылок и открывал замечательно красивую голову с шелковыми русыми волосами и карими большими глазами. От ходьбы по лесу лицо разгорелось, губы были полуоткрыты; на белой полной шее блестели стеклянные бусы. Девушка заметила меня, остановилась и с вызывающей улыбкой смотрела прямо в глаза, прикрывая передником берестяную коробку с свежей малиной.
   – «Губернаторова» Настасья? – невольно проговорил я, любуясь первой приисковой красавицей.
   – А ты как меня знаешь?
   – Да так…
   Девушка весело засмеялась, беззаботно тряхнула головой и быстро исчезла в густой траве. Я побрел за ней, чтобы узнать, что мог делать старый Сила так далеко от Паньшинского прииска. Мне пришлось сделать всего сажен полтораста, как открылся покатый лог: сквозь редкие сосны я издали увидел «губернатора». Старик по грудь стоял в какой-то яме, которая имела форму могилы; очевидно, Сила ширфовал, то есть разыскивал золото. Настасья стояла около ширфа и бойко работала железной лопатой, отбрасывая в сторону снятые турфы.
   – Бог на помочь, – проговорил я.
   – Спасибо на добром слове, – отозвался старик. – За охотой пошел? Ну, рыбка да рябки – потеряй деньки… Под Мохнатенькой видел я тетеревят гнезда с три.
   – Ширфуешь, дедушка?
   – Да, ковыряю задарма землю, – неохотно отвечал «губернатор», с легким покряхтываньем принимаясь копать землю кайлом. – Тоже вот как твое дело; охота пуще неволи, а бросить жаль.
   – Тятя, обедать пора! – проговорила Настасья. – Я вон малины набрала к обеду…
   – Вот это люблю, – весело отозвался Сила: – а то на стариковские-то зубы один аржаной хлеб и не тово…
   – У меня есть два рябчика, можно их зажарить, – предложил я.
   – А сам-то как?
   – Еще убью.
   Старик недоверчиво посмотрел на меня, а потом как-то нехотя принялся собирать хворост для огня; Настасья помогала отцу с той особенной грацией в движениях, какую придает сознание собственной красоты. Через десять минут пылал около ширфа большой огонь, и рябчики были закопаны в горячую золу без всяких предварительных приготовлений, прямо в перьях и с потрохами; это настоящее охотничье кушанье не требовало для своего приготовления особенных кулинарных знаний.
   – За что тебя, дедушко, «губернатором» прозвали? – спрашивал я, когда огонь совсем разгорелся.
   – «Губернатором»-то?.. – задумчиво повторил старик мой вопрос. – А это, вишь, дело совсем особливое, барин. Надо с самого началу тебе обсказать… Слыхивал ты про прииск Желтухинский?
   – Да, слыхал; один из самых богатых…
   – Ну, так вот этот самый прииск я открыл… Да. А про купца Живорезова слыхивал?
   – Желтухинский прииск, кажется, Живорезову принадлежит?
   Старик задумчиво почесал в затылке, поправил свою козлиную бородку и, тряхнув шляпой, продолжал:
   – Живорезов миллионты нажил на этом прииске, первый богач по нашим заводам, а не было бы Силы, не было бы и Живорезова… понял? Я его, прииск-то, три месяца в горах искал; с корочкой хлеба за пазухой ширфовал по горам, образ божий совсем потерял, а как объявил прииск – Живорезов у меня и отбил его. Ну, я начал с ним, Живорезовым-то, спориться. Он мне четвертную бумажку отступного сулил, а я трехсот с него не брал. Тут Живорезов-то и обиделся. «Ежели, говорит, ты добром не хочешь брать четвертной, так я у тебя даром возьму прииск, потому я раньше твоего заявил»… Так оно и вышло: навели справку в полицейском управлении – точно, Живорезов раньше моего записан. Ну, тут я к губернатору пошел, а меня за это драть… Вот я с тех пор и стал, милый человек, «губернатор». Завладал Живорезов моим прииском, а у меня, кроме что на себе, – ничего нет.
   – А теперь опять ширфуешь?
   – Опять ширфую…
   – А если опять отберут новый прииск?
   – Может и отберут, – соглашался старик. – Только я не могу, барин… Обычай уж такой у меня: как зима повернула на весну, так меня и потянуло в лес. Тошнехонько сидеть в избе… Да и семью всю уведу. Оно, это самое наше старательство, вроде как болесть навяжется… И тяжело, и в убыток себе робишь, а тут уж не разбираешь: только бы до лесу. Старатель старателю розь, барин: который старатель с семьей выходит на прииск, того не применишь к одиночке. Эти нам одиночки, бабы или мужики, вот где сидят! – проговорил старик, указывая на затылок. – Самый путанный народ… От них много горя по приискам. Все говорят про нас, про старателей, что мы и пьяницы, мы и воры… А это неправильно. Конечно, живем на людях – грех-то не по лесу ходит – а все-таки грех греху розь.
   – Но ведь старатели воруют хозяйское золото?
   Старик внимательно посмотрел на меня и как-то нехотя ответил:
   – Есть и такой грех, есть грех… Только, ежели рассудить это самое дело по правилу, старатель-то у кого, по-твоему, ворует?
   – У хозяина прииска?
   – Вот и не угадал: у себя, барин, ворует… Вот, ты и поди!.. да… Возьми хоть какой прииск: Коренной, Желтухинский, Копчик, Любезный – кем дело держится? Старателями… Хозяин что? Хозяин заплатил по 15 копеек с сажени ренты, поставил контору – и все тут, вся ихняя заботушка. А старатель-то всей семьей робит-робит, колотится-колотится, а принес сдавать золото – на, получай рупь восемь гривен за золотник, все твои. А хозяин-то сдает это золото в казну по пяти рубликов, значит, с каждого золотника ему три рубли двадцать в карман…
   – Но ведь на приисках не везде старательские работы, а моют золото и машинами.
   – Это только для отводу глаз, для левизора делается, барин, – убежденно заговорил старик. – Ведь поденщику заплати, а что он добудет – твои счастки… А поденщина, известное дело, с рук да с ног: лопатку песку бросил, да два раза оглянулся; старатель-то в это время десять успеет бросить, потому как робит он на себя. Уж я тебе, барин, верно скажу: все эти левизоры да анженеры, хоть разорвись, а такой машины не придумают, чтобы с голоду робила… А ты не считаешь того, что мы задаром этой земли перероем? Да ежели бы по-настоящему-то заплатить старателям за ихнюю работу, так золото-то бы не пять рублей за золотник стоило, а клади все десять. Нас тоже не радость на прииски-то гонит, а неволя… Мужики робят, бабы робят, ребятишки махонькие, по восьмому году, и те на тележках ездят: положи на деньги – так и не сосчитаешь! А еще нас же корят, что мы водку пьем, бабы у нас балуются. А ты возьми по правиле: ежели я шесть ден роблю, как двужильная лошадь, не допиваю, не доедаю – могу я в праздник господень, в христово воскресенье пропустить стаканчик? У меня жена бьется еще хуже меня, потому день-то деньской у грохота она молотит, а ночью с ребятишками водится да, бабьим делом, должна то починить, другое поправить… Должен я своей бабе поднести стаканчик или нет? А в ненастье по осени или весной, когда снег тает… Уж ежели где мужику тяжело, так бабе вдвое. Нет, барин, с наших кровных трудов купец раздувается, а мы выходим все-таки воры…
   – Ну, а золото-то все-таки старатели тащат на сторону?
   – Как не тащить, ежели плату хорошую дают: в конторе получи рупь восемь гривен, а на воле и все четыре с полтиной. Теперь взять Синицына, даст он за золотник четыре рубли – значит выгодно ему? Ведь у него с каждого золотника рупь останется в кармане… Так? В другой раз на грохоте-то за всю неделю намоют два золотника, а то и один. Ведь шесть животов глядят на этот золотник, а я должен его нести в контору за рупь восемь гривен. И мы счет деньгам-то знаем, не хуже купцов или там господ… В позапрошлом году к нам на прииски приезжал один анженер. Осмотрел нашу работу, а потом и говорит: «вы, говорит, не золото добываете, а закапываете золото»… Это он к тому, значит, что мы не робим в сплошую, а выбираем местечко получше. Я ему и говорю: «ваша высокоблагородие, дайте нам по четыре рубли за золотник – все до единова прииска с изнова перероем: только успевай принимать наше мужицкое золото». Добрый такой был анженер, только усмехнулся.
   – Ну, рябчики-то, кажется, поспели, барин, – проговорил «губернатор», перегребая золу. – А ты, Наська, подавай нам свою малину.
   Мы закусили на скорую руку, и я поднялся, чтобы идти дальше.
   – А что, старый Заяц поправился? – спрашивал я.
   – Ох, не говори, барин! – как-то глухо проговорил старик, махнув рукой. – Помнишь Орелка-то? Беда вышла у них, да еще какая беда… За Никитой-то Зайцевым моя дочь Лукерья. Видел, поди: совсем безответная бабенка, как есть… Ну, поробил этот, грех его побери, Естя; а Зайчиха и стала примечать, што он как будто льнет к Лукерье, к моей-то дочери, значит. Старуха обстоятельная, ну, сторожить сноху, да в лесу где за всем углядишь… Хорошо. Только на той неделе Зайчиха-то и присылает за мной свово Кузьку; наказала, чтобы беспременно я шел к ним. Оболокся я поскорее и побрел к Зайцеву балагану. Прихожу – ну, брат, шабаш!.. Старый Заяц как туча сидит у балагана, молодой Заяц лежит пьяный, а моя Лукерья вся в синявицах… Как увидела меня, вся инда затряслась, побелела. «Что, мол, у вас, родимые, стряслось?» Ну, Зайчиха-то все и обсказала… Видишь, присматривала она за снохой-то, ну, все как будто ничего, а тут как-то поглядела в балагане, а у ней, у Лукерьи-то, значит, под самым заголовьем новешонькой кумашной платок лежит. «Откуда у тебя платок?» «Не знаю…» Ну, старуха сначала побила, значит, Лукерью, а потом пробовала на совесть; нет, заперлась бабенка, и кончено. А откедова быть платку, окромя Орелка? Старухе-то бы за мной послать, может, Лукерья мне-то и повинилась бы, а она возьми да и скажи мужикам… Ну, известно, пошли бабенку куделить с уха на ухо, таскать за волосы, а Никита-то еще ногами ее давай топтать: сказывай, где взяла платок? Избили бабенку в лоск… Ну, послушал я Зайчиху – что мне делать? Пожалеть али заступиться за дочь – скажут, потачу; подумал-подумал, за одно уж видно, мол, терпеть тебе, и давай прикладывать…
   – Дура Лукерья-то! – проговорила Настасья.
   – Ты больно умна…
   – А ты ее за что трепал? Ну?.. Зайцы-то все паршивые, а ты за них же… Я бы знала, что сделать.
   – Ну-ко, что?
   – Взяла бы да и ушла – черт с вами!.. Естя-то захотел побаловаться над бабой; и подкинул ей платок на зло, а вы давай бабу бить.
   – А ведь, оно, ежели рассудить, так, пожалуй, и тово, – согласился старик, почесывая за ухом. – Ну, да дело прошлое, не воротишь…
   – Как же, прошлое! – огрызалась Настасья. – Никитка-то вторую неделю пирует, а пришел домой – сейчас колотить жену. Старуха же и направляет, старая чертовка…
   – Ну, ладно, разговаривай… Вас, баб, только распусти, так у вас пойдет.
   – Терпеть, да не от паршивого Никитки, – ворчала Настасья, сердито сплевывая на сторону. – Разве это мужик!
   – А ведь Естя увел за собой у старого Зайца Параху-то, – задумчиво проговорил «губернатор». – Уж чем этот Орелко соблазнил девку – ума не приложу.
   До Мохнатенькой от «губернаторова» ширфа было всего с версту. Издали эта гора казалась не особенно высокой, но подниматься пришлось версты две, самая вершина была увенчана небольшой группой совсем голых скал. Это шихан, как говорят на Урале. С вершины шихана открывалась широкая горная панорама, уходившая в сине-фиолетовую даль волнистой линией; в двух местах горы скучивались в горные узлы, от которых беспорядочно разбегались горки по всем направлениям, как заблудившееся стадо овец. Зеленые валы без конца тянулись к северу, сталкивались, загораживали дорогу друг другу, и в сероватой дымке горизонта трудно было различить, где кончались горы и начиналось небо. Лес, бесконечный лес выстилал горы, точно они были покрыты дорогим, мохнатым темно-зеленым ковром, который в ногах ложился темными складками, и блестел на вершинах светло-зелеными и желтоватыми тонами, делаясь на горизонте темно-синим. Панья пробиралась из одного лога в другой серебряной нитью; в одном месте из-за мохнатой горки выглядывал край узкого горного озера, точно полоса ртути. Это море зелени начинало волноваться, когда по нем торопливо пробегала широкая тень от плывшего в небе облачка; несколько горных орлов черными точками парили в голубой выси северного неба. Вот по этим-то горам в 1577 году прошел с своей разбойничьей шайкой «заворуй Ермак», а в 1595 году «Ортюшка Бабинов» проложил первую прямоезжую дорогу на Верхотурье: таким образом этот исторический порог, загораживавший славянскому племени дорогу в Азию, потерял свое значение, и первые переселенцы могли удовлетворить своему Drang nach Osten.
   Но как ни хороша природа сама по себе, как ни легко дышится на этом зеленом просторе, под этим голубым бездонным небом – глаз невольно ищет признаков человеческого существования среди этой зеленой пустыни, и в сердце вспыхивает радость живого человека, когда там, далеко внизу, со дна глубокого лога взовьется кверху струйка синего дыма. Все равно, кто пустил этот дым – одинокий ли старатель, заблудившийся ли охотник, скитский ли старец: вам дорога именно эта синяя струйка, потому что около огня греется ваш брат-человек, и зеленая суровая пустыня больше не пугает вас своим торжественным безмолвием.
   С вершины Мохнатенькой можно было рассмотреть желтым пятном выделявшийся Паньшинский прииск, а верстах в двадцати от него Любезный, принадлежавший доктору; ближе к Мохнатенькой виднелась Майна. Можно было даже рассмотреть приисковую контору, походившую на детскую игрушку. Глядя на прииски, мне припомнилось все, что пришлось видеть, слышать и пережить за последние две недели… Плакавший истерически Ароматов, «плача» Марфутки, подвиги Аркадия Павлыча Суставова, избитая Лукерья, «золотая каша», торжествующая клика представителей крупной золотопромышленности, преследующих государственную пользу, каторжная старательская работа – сколько зла, несправедливости несет с собой человек всюду! – и под каждой вырытой крупинкой золота сколько кроется глухих страданий и напрасных слез.



X


   Бучинский несколько дней находился в прескверном расположении духа. Он ходил по конторе, плевал во все углы и разражался страшными проклятиями, когда кто-нибудь нарушал бурное течение его мыслей.
   – Что с вами, Фома Осипыч? – спросил я наконец.
   – А… не спрашивайте! Живешь как свинья, работаешь, как каторжный, а тут… тьфу!
   – Уж здоровы ли вы?
   – А для чего мне здоровье? Ну, скажите, для чего? На моем месте другой тысячу раз умер бы… ей-богу! Посмотрите, что за народ кругом? Настоящая каторга, а мне не разорваться же… Слышали! Едет к нам ревизор, чтобы ему семь раз пусто было! Ей-богу! А между тем, как приехал, и книги ему подай, и прииск покажи! Что же, прикажете мне разорваться?! – с азартом кричал Бучинский, размахивая чубуком.
   В конторе появились штейгеря и казаки. Раньше я их как-то не замечал на прииске, а теперь они точно из земли выросли. Обязанность штейгерей заключается в том, чтобы предупреждать всеми способами хищение хозяйского золота, но известно, что у семи нянек всегда дитя без глазу и штейгеря бесполезны на приисках в такой же мере, как и всякая казенная стража. На казаках лежали специально полицейские обязанности, причем все было упрощено до последней степени: все дела разрешались при помощи нагаек. Где эта братия пропадала в мирное время – трудно сказать.
   – Ну, что, как вы нашли «губернаторову» Наську? – совершенно неожиданно спросил меня однажды Бучинский. – О, я знаю, на какую вы охоту ходите и для кого стреляете рябчиков…
   – Да откуда же вы можете все знать?
   – Сорока на хвосте принесла… Хе-хе! Нет, вы не ошиблись в выборе: самая пышная дивчина на всем прииске. Я не уступил бы вам ее ни за какие коврижки, да вот проклятый ревизор на носу… Не до Наськи!.. А вы слыхали, что ревизор уж был на Майне и нашел приписное золото? О, черт бы его взял… Где у этого Синицына только глаза были?.. Теперь и пойдут шукать по всем приискам, кто продавал Синицыну золото… Тьфу!.. А еще умным человеком считается… Вот вам и умный человек.
   Сделав многозначительную мину и приподняв палец кверху, Бучинский шепотом проговорил:
   – Донос был сделай на все прииски… да! И знаете кто сделал донос?
   – Кто?
   – Ваш приятель, этот дурень Ароматов… Он и меня втяпал, должно полагать! Ей-богу… Вот и делай людям добро, хлопочи о них… Ведь я этого Ароматова с улицы взял! Вот вам благодарность…
   Раз вечером, когда я возвращался от Ароматова в контору, на прииске я встретил старого Зайца, который сильно пошатывался и улыбался самой блаженной улыбкой. Старик узнал меня и потащил в свой балаган.
   – У Зайчихи и водка найдется про нас, – заплетавшимся языком болтал Заяц, продолжая выделывать ногами самые мудреные па.
   Меня удивило счастливое настроение старого Зайца, которое как-то не вязалось с происходившей неурядицей в его семье.
   – Ведь Параха-то не тово… – заговорил старик, когда мы уже подходили к балагану: – воротилась. Сама пришла. Он с нее все посымал: и сарафан, и платок, и ботинки… К отцу теперь пришла! Зайчиха-то ее дула-дула… Эх, напрасно, барин! Зачем было девку обижать, когда ей и без того тошнехонько.
   Балаган Зайца прилепился к самой опушке леса; по форме эта незамысловатая постройка походила на снятую с крестьянской избы крышу в два ската. Между двумя елями была перекинута жердь, а с нее проведены по бокам ребра; все это сверху было покрыто берестой, еловой корой, дерном и даже засыпано землей. Старый Заяц очень гордился своим балаганом, потому что в самый дождь сквозь его крышу не просачивалось ни одной капли воды; внутри балагана были сложены харчи, конская сбруя и разный домашний скарб, который «боялся воды». Около стен, из травы и старой одежи были устроены постели для баб и ребят; над самым входом в балаган висела на длинной очепе детская люлька, устроенная из обыкновенной круглой решетки, прикрытой снаружи пестрядевым пологом.
   – Тут у нас главный старатель качается, – объяснил Заяц, дергая люльку за веревку. – Эй, Зайчиха, примай гостей… Слышишь?..
   Из балагана показалась сама, молча посмотрела на улыбавшегося мужа, схватила его за ворот и как мешок с сеном толкнула в балаган; старик едва успел крикнуть в момент своего полета: «А я ба-арина привел…» Зайчиха была обстоятельная старуха, какие встречаются только на заводах среди староверов или в соседстве с ними; ее умное лицо, покрытое глубокими морщинами и складками, свидетельствовало о давнишней красоте, с одной стороны, и, с другой, о том, что жизнь Зайчихи была не из легких.
   – Садись, так гость будешь, – сухо пригласила меня Зайчиха, подсаживаясь к огоньку с какой-то работой.
   Только теперь я рассмотрел хорошенько, сколько безмолвного горя и глухих страданий таилось под этим наружным спокойствием. Всякое горе, которое постигает членов семьи, обыкновенно собирается около домашнего очага, где оно еще раз переживается всеми, а всех больше, конечно, тем, чье сердце болит о детях с первого дня их появления на свет. Страдания и неудачи заставляют семью теснее сплачиваться, точно она занимает оборонительное положение, и в центре этой семьи, ее душой в несчастьях является всегда женщина. В женской любящей натуре живет несокрушимая энергия, которая до последнего вздоха стоит за интересы своего пепелища. Когда мужчина теряется и начинает испытывать первые приступы глухого отчаяния, женщина быстро собирается с силами и является с геройской решимостью не отступать ни перед какой крайностью. Старая Зайчиха геройствовала своим искусственным равнодушием, не желая выдавать действительного настроения своих чувств.
   – Где у тебя Никита-то? – спросил я, чтобы поддержать разговор.
   – И не спрашивай… совсем спутался.
   – А бабы где?
   – Лукерья пошла мужа разыскивать, а Параха в балагане. Неможется ей…
   Эта невольная ложь перед чужим человеком выдавила из подслеповатых глаз Зайчихи две слезинки, и она еще ниже наклонилась над своей работой, ковыряя иглой какое-то тряпье.
   – А как у вас золото идет?
   Старуха недоверчиво взглянула на меня, махнула рукой и тихо заплакала; высморкавшись в самый кончик передника, она глухо заговорила:
   – Слышал, чай… на весь прииск срам. Ох, прокляненное это золото!
   – Мне «губернатор» рассказывал…
   – Дурак ваш «губернатор» – вот что!
   – Зачем дурак?
   – А так…
   Наш разговор был прерван появлением какой-то старухи, которая подошла к огню нерешительным шагом и с заискивающей улыбкой на сухих синих губах; по оборванному заплатанному сарафану и старому платку на голове можно было безошибочно заключить, что обладательница их знакома была с нуждой.
   – Здравствуй, Матвевна… – разбитым, выцветшим голосом обратилась она к Зайчихе.
   – Садись, Митревна!.. гостья будешь.
   – А я к тебе забежала… Видела, как Лукерья-то прошла к Абрамову балагану, думаю, теперь Матвевна одна… А где у тебя Заяц-то?
   Зайчиха молча показала глазами на балаган; Митревна с соболезнованием покачала головой и принялась ругать приисковых мужиков, которые только пьянствуют.
   – Твои-то разве тоже? – спрашивала Зайчиха.
   – Ох, не говори, мать! Не глядели бы глазыньки. Как лошадь у нас увели, так все и пошло. Надо бы другую лошадку-то, а денег-то про нее и не припасено. Какие уж деньги: только бы сыты… Ну, выработка-то далеко от грохота, изволь-ко пески на тачке таскать. Мужики-то смаялись совсем, ну, а с маяты-то, што ли, и сбились. Чего заробят, то и пропьют.
   Митревна принадлежала к тому типу совсем изжившихся старушонок, которые, по народной пословице, в чужой век живут. Глядя на ее испитое лицо, бессмысленно моргавшие глаза, на сгорбленную спину и неверную, расслабленную старческую походку, трудно было поручиться, что вот-вот «подкатит ей под сердце» или «схватит животом» – и готова! – даже не дохнет, а только захлопает глазами, как раздавленная птица. Между тем, такими жалкими старушонками иногда держится вся семья: везде-то она все видит, все слышит, всех побранит, о всяком поплачет, и кончится часто тем, что всех перехоронит – и старика-мужа, и детей, и внучат, да еще и бобылкой будет маяться лет двадцать. Удивительно живуча человеческая натура. По заискивающему тону разговоров Митревны не трудно было угадать, что она, как это делаем и мы, грешные, совестится попросить у Зайчихи какой-нибудь пятак прямо, а считает своим долгом повести дело издалека, чтобы незаметно подойти к главной цели. Такие подходы слишком наивны, чтобы не заметить их сразу, и мне было жаль Митревны, когда она начинала плести свою жалкую околесную.
   – Солдатку-то Маремьяну знаешь? – спрашивала Митревна.
   – Ну, знаю.
   – Наши бабы ее поучили вечор… Разве не слыхала?
   – Нет.
   – Здорово поучили… Вишь, она, шлюха этакая, до чужих мужиков больно охотлива и, надо полагать, умеет их приворачивать к себе. Поит их чем, что ли. Только этак-ту она Абрамова старшего сына сманила к себе, потом зятя Спиридонихи, да много еще кой-кого. Ну, бабенки-то и сбились с ума совсем: что им, значит, с мужиками со своими делать? Днюют и ночуют у солдатки, а чуть баба слово – в зубы и в поволочку. Спиридонихина-то дочь топиться бегала с горя… Тут какой-то добрый человек и надоумил бабенок: завели они эту самую Маремьяну в лес да своим судом… Волосы даже на ней все спалили, косу обрезали, а на теле живого места не оставили. Теперь в балагане солдатка-то ни в живых, ни в мертвых лежит.
   – Надо бы было раньше догадаться, – проговорила Зайчиха. – Так и надо учить этих шлюх, да еще вот этих сводней, что по приискам шатаются да девок смущают.
   – Ох, и не говори, Матвевна! – с тяжелым вздохом согласилась Митревна и, понизив голос, прибавила: – Ветрела я севодни поутру Силу… Тебя больно жалеет.
   – Дурак… выжил совсем из ума на старости лет.
   – Все, голубушка, все по прииску-то пальцами указывают на Наську-то, а он других жалеет.
   Митревна засмеялась каким-то дряблым, высохшим смехом, причем все лицо у ней собралось в один комочек, как печеная репа.
   – Я ему сколь раз говорила, Силе-то, – рассказывала Зайчиха. – А он смеется только… Вот теперь и казнись!
   – Да и Фомка-то хитер, пес… Сам даже и не смотрит на Наську, когда мимо грохота идет.
   – А сводни-то на что?
   – Вот-вот оне самые и есть… Много ли девке надо при ее глупом разуме: сегодня сводня пряниками покормит, завтра ленточку подарит да насулит с три короба – ну, девка и идет за ней, как телушка. А как себя не соблюла раз – тут уж деваться ей совсем некуда! Куда теперь Наська-то денется? У отца не будет век свой жить, а сунься-ко в контору – да Аксинья-то ее своими руками задавит. Злющая баба…
   – Что говорить: злыдня!.. Она Фомку-то, говорят, за волосья таскает.
   – А я к тебе, Матвевна! – совсем другим голосом заговорила старуха. – Ребятишки-то со вчерашнего дня не едали, а хлеба-то ни маковой росинки… Мне бы хоть полковрижки? Как только деньги мужики получат за золото, сейчас тебе отдам.
   – Да вишь у нас, у самих-то…
   Зайчиха немного поломалась, а потом ушла в балаган и вынесла Митревне небольшую ковригу хлеба; старуха с жадностью схватилась за него обеими руками и торопливо поплелась восвояси.
   Зайчиха долго сидела молча, не сводя глаз с курившегося огонька; наконец, проговорила:
   – Слышал про «губернатора»-то? Не радуйся чужой беде, своя на гряде. Вишь, ему обидно тогда показалось за Лукерью. Я, точно, построжила, ну, мужики тоже малость потеребили, а для кого?.. Для Лукерьи же… Долго ли молоденькой бабенке на приисках спутаться. Я сноху-то караулила-караулила да родную дочь и прокараулила… Легко мне это? К кому она пойдет, дочь-то, окромя матери? Ну, и принесла с собой все! Ох-хо-хо, барин, распоследнее наше житье!.. Робить-то робишь, маету примаешь с утра до ночи, а тут еще мужики примутся пировать, бабы гулять…