Страница:
Рука заметно дрожала, хотя Аменхотеп поддерживал ее другой рукой. В том-то и дело было, что и та рука тоже дрожала. Иосиф внимательно рассмотрел то, что ему показывали, после чего снова немного отошел от царского кресла. Богиня-матерь сказала:
— Ты волнуешься, Мени, это не на пользу здоровью твоего величества. После гаданья и всех этих разговоров тебе следовало бы отдохнуть, воспользовавшись отпущенным тебе временем, чтобы дать созреть твоим решениям как по поводу мер против возможного злополучья, так и по весьма важному вопросу перемены имени, тобою затронутому, а также, между прочим, относительно надлежащей награды этому прорицателю. Ляг в постель!
Но царь не захотел лечь в постель.
— Маменька, — воскликнул он, — от всего сердца прошу тебя, не требуй этого от меня сейчас, когда я так многообещающе разошелся! Уверяю тебя, мое величество полно сил, и ни малейшего признака усталости я не замечаю. Я взволнован прекрасным самочувствием и благодаря волнению прекрасно себя чувствую. Ты говоришь в точности так, как няньки в детские мои годы, — стоило мне развеселиться, они говорили: «Ты переутомился, наследник стран, тебе пора в постель». Тогда я приходил от этого в бешенство и начинал брыкаться от ярости. А теперь я большой и почтительно благодарю тебя за твою заботу. Но чутье мне говорит, что эта аудиенция может принести и другие прекрасные плоды и что куда лучше, чем в постели, мои решения созреют в беседе с этим ловким гадателем, которому я благодарен уже за одно то, что он представил мне случай поведать тебе о своем намерении принять более правдивое имя, включающее в себя имя Единственного, и называться Эхнатоном, чтобы мой отец был доволен тем, как меня зовут. Все должно называться его именем, а не именем Амуна, и если госпожа стран, которая наполняет дворец красотой, сладчайшая Тити, счастливо разрешится вскоре от бремени, то царское дитя, независимо от того, будет ли это принц или принцесса, следует назвать Меритатон, чтобы его любил тот, кто олицетворяет любовь, — хотя бы я и накликал этим неприятный визит карнакского владыки, который явится ко мне с жалобой и начнет нудно стращать меня гневом овна, — как-нибудь вынесу. Все вынесу из любви к отцу моему небесному.
— Фараон, — сказала мать, — ты забываешь, что мы не одни и что эти вещи, требующие ума и выдержки, лучше было бы обсуждать не при этом прорицателе из народа.
— Ничего, маменька! — ответил Аменхотеп. — Он из семьи по-своему благородной, это он сам дал нам понять, — сын плута и миловидной красавицы, в чем есть, по-моему, какая-то привлекательность, а то, что его уже в детстве называли агнцем, свидетельствует и об известной изысканности. Детей из низших слоев так не называют. Кроме того, мне кажется, что он способен многое понять и на многое ответить, но прежде всего — что он любит меня и готов мне помочь, как уже помог мне в истолковании снов, а также своим оригинальным мнением, что имя должно зависеть от обстоятельств и самочувствия. Все было бы чудесно, если бы мне только больше нравилось имя, которым он себя называет… Не хочу быть нелюбезным и огорчать тебя, — повернулся он к Иосифу, — но меня лично огорчает имя, тобою принятое — Озарсиф, ведь это же имя мертвеца: умершего быка, например, зовут Озар-Хапи, оно содержит в себе имя Усира, страшного властелина мертвых, сидящего с весами на судейском кресле, который только справедлив, но безжалостен и перед чьим приговором дрожит запуганная душа. Вообще вся эта старая вера — сплошное запугивание, а сама она мертва, это, так сказать, Озарвера, и сын моего отца не верит в нее!
— Фараон, — послышался снова голос матери, — мне опять приходится призывать тебя к осторожности, и я не стесняюсь сделать это в присутствии чужеземного толкователя, коль скоро ты удостоил его такого продолжительного приема и только на основании его слов, что в детстве его называли агнцем, сделал вывод о его высоком происхождении. Так пусть он услышит, что я призываю тебя к мудрости и умеренности. Довольно того, что ты всячески стараешься ослабить Амуна и противишься его всевластию, постепенно и по возможности отделяя его от Ра, от единственного жителя горизонта — Атона, уже для этого нужен величайший ум, нужно политическое чутье, нужно, наконец, хладнокровье, ибо запальчивая опрометчивость не доведет до добра. Но да остережется твое величество посягать и на веру народа в Усира, царя преисподней, к которому он привязан как ни к какому другому божеству, потому что перед ним все равны и каждый надеется войти в него со своим именем. Пощади пристрастие большинства, ибо все, что ты дашь Атону, умалив Амуна, ты сам же и отнимешь у него, оскорбив Усира!
— Ах, маменька, уверяю тебя, народ только воображает, что он так привязан к Усиру! — воскликнул Аменхотеп. — Что хорошего в том, что, держа путь к судейскому креслу, душа должна пройти семижды семь полей ужаса, осаждаемых демонами, которые на каждом шагу спрашивают с нее одно из трехсот шестидесяти неудобозапоминаемых заклинаний, — бедная душа должна знать их наизусть и назвать каждое в положенном месте, иначе ее не пропустят и сожрут прежде, чем она доберется до престола, где ее, впрочем, опять-таки вполне могут сожрать, если весы покажут, что у нее слишком легкое сердце, ибо в этом случае она будет передана чудовищному псу Аменте. Что тут, скажи на милость, хорошего — это же не имеет ничего общего с любовью и добротой небесного моего отца! Перед Усиром, царем преисподней, все равны, — да, равны в страхе! А перед Ним все будут равны в радости. Так же обстоит дело и с всеобщностью Амуна и Атона. Амун тоже хочет стать с помощью Ра всеобщим богом и объединить мир в своем культе. В этом они сходятся. Амун хочет добиться единства мира властью нерушимого страха, а это ложное и мрачное единство, которого отец мой не хочет, ибо он хочет объединить своих детей в радости и в нежности!
— Мени, — сказала мать приглушенно, — было бы лучше, если бы ты поберег себя и твое величество не говорило так много о радости и о нежности. Я по опыту знаю, что такие речи опасны для тебя, они выводят тебя из равновесия.
— Я же говорю, маменька, только о вере и неверии, — ответил Аменхотеп, снова выпрастываясь из подушек и становясь на ноги. — О них веду я речь, и мой дар говорит мне, что неверие, пожалуй, еще важнее, чем вера. Для веры нужно большое неверие, ибо где возьмешь истинную веру, покуда ты веришь во всякий вздор? Если я хочу научить народ истинной воре, я должен отнять у него иные поверья, к которым он привязан, — это, может быть, и жестокость, но жестокость из любви, и мой небесный отец мне эго простит. Да, что прекраснее, вера или неверие, и чему отдать предпочтение? Верить — это великое блаженство для души. Но не верить — это, пожалуй, еще восхитительнее, — я это открыл, мое величество изведало это, и ни в какие поля страха, ни в каких демонов, ни в какого Усира с его носителями ужасных имен, ни в каких пожирательниц там внизу я не верю! Не верю! Не верю! — пропел и продолжал напевать фараон, приплясывая и кружась на странных своих ногах и щелкая пальцами разведенных в стороны рук.
Он тяжело дышал.
— Почему ты дал себе такое мертвецкое имя? — спросил он, останавливаясь возле Иосифа и переводя дух. — Если отец считает тебя мертвым, то это ведь не значит, что ты мертв.
— Я должен молчать для него, — ответил Иосиф, — и своим именем я посвятил себя молчанию. Кто посвящен и сбережен, тот посвящен и сбережен дольним богам. Дольнее неотделимо от посвященных и избранных, — они его принадлежность, — и именно поэтому на нем лежит отсвет небесного царства. Все жертвы приносятся дольним богам, но в том-то и тайна, что тем самым они по-настоящему и приносятся небесным богам. Ибо бог — это все вместе.
— Бог — это свет и милый солнечный диск, — сказал Аменхотеп растроганно, — лучи которого обнимают страны и опутывают их узами любви, — а от любви слабеют руки, и только у злых, чья вера направлена вниз, руки сильны. Ах, насколько больше было бы в мире любви и добра, если бы исчезла вера в дольнее царство и в пожирательщиц с лязгающими зубами! Никто не разуверит фараона в том, что люди многого не делали бы и не считали приятным делать, если бы вера их не была направлена вниз. Ты, наверно, знаешь, что у деда моего земного отца, у царя Ахеперура, были очень сильные руки и он мог натянуть ими лук, которого больше никто во всей стране натянуть не мог. Он пошел войной на царей Азии и захватил семерых живьем; их он повесил на носу своего корабля вниз головой, — волосы их свисали, и все они глядели на мир выкатившимися, окровавленными глазами. Но это было лишь началом всего, что он с ними сделал; мне и говорить об этом не хочется, а он это сделал. То была первая история, которую рассказали ребенку мои прислужники, чтобы влить в него царский дух, — а я кричал во сне после этих вливаний, и врачам из книгохранилища пришлось вливать в меня нечто другое, какое-то противоядие. Так вот, неужели, по-твоему, Ахеперура обошелся бы так со своими врагами, если бы он не верил в поля страха, в призраки, в Усировых носителей ужасных имен и в собаку Аменте? Люди, скажу я тебе, беспомощные создания. Сами они ни до чего не додумываются и своей головой ничего не решают. Они всегда только подражают богам, сообразуя свои поступки со своими представлениями о богах. Очисти божество, и ты очистишь людей.
Прежде чем ответить на эту речь, Иосиф взглянул на мать и по ее направленным на него глазам прочел, что она рада была бы услышать его возражения.
— Труднее трудного, — сказал он потом, — возразить фараону, ибо одарен он сверх меры и все, что он сказал, настолько верно, что впору только качать головой и бормотать «правильно, правильно», а то и вовсе умолкнуть, не добавив ни слова к высказанной им правде. Известно, однако, что фараон не любит, чтобы беседа прекращалась, застряв на каком-то верном положении, а желает, чтобы она, оторвавшись от него, шла дальше, еще дальше, чем это верное положение, и привела, может быть, к более далекой истине. Ибо то, что верно, не есть истина. Истина бесконечно далека, и любой разговор бесконечен. Он представляет собой странствие в вечность и без передышки или после короткой передышки и нетерпеливого «правильно, правильно!» отрывается от каждой стадии правды, как отрывается Луна от стадий своего вечного странствия. А это, совершенно независимо от моей воли и от уместности подобных воспоминаний, наводит меня на мысль о деде моего земного отца, деде, которого мы дома называли не совсем земным именем, лунным странником, отлично зная, впрочем, что в действительности его звали Авирам, что значит «мой отец величав» или, может быть, «отец величавого», а прибыл он из Ура, из Халдеи, страны башни, где ему не понравилось и он не ужился, — нигде он не уживался, отсюда и прозвище, которое мы дали ему.
— Ты видишь, матушка, — вставил тут царь, — что мой предсказатель по-своему высокого рода? Мало того что его самого называли агнцем, у него был еще прадед, которому давали неземные имена. Люди из низших слоев и из гущи народа обычно вообще не знают своих прадедов… Значит, он странствовал в поисках истины, твой прадед?
— Настолько деятельно, — ответил Иосиф, — что в конце концов открыл Бога и заключил с Ним союз, чтобы они освятились один в другом. Но и вообще это был человек деятельный, человек сильных рук, и когда с Востока, сжигая и грабя страну, напали цари-разбойники, когда они увели в плен брата его Лота, он, не долго думая, двинулся на них с тремястами восемнадцатью воинами и Старшим своим Рабом Елиезером, то есть с тремястами девятнадцатью, и, разбив их наголову, отогнал их за Дамашки и отнял у них брата своего Лота.
Мать кивнула головой, а фараон опустил глаза.
— Он отправился в поход, — спросил Аменхотеп, — перед тем как он открыл бога или после того?
— Он как раз был занят этой работой, — ответил Иосиф, — занят ею, не давая ей ослабить себя. Что поделать с царями-разбойниками, которые грабят и жгут? Божественному миру их не научишь, для этого они слишком глупы и злы. Только побив их, можно научить их той истине, что у божественного мира сильные руки. Ведь и перед богом тоже отвечаешь за то, чтобы на земле хоть как-то исполнялась его воля, а не все было во власти разбойников и убийц.
— Я вижу, — сказал Аменхотеп, по-детски приуныв, — будь ты одним из моих пестунов, когда я был ребенком, ты тоже рассказывал бы мне истории о свисающих волосах и выкатившихся кровавых глазах.
— Неужели так бывает, — спросил Иосиф, задавая этот вопрос самому себе, — что фараон ошибается, а его предположения, несмотря на его чрезвычайную одаренность и раннюю зрелость, не оправдываются? Этого никак не ждешь, но, видимо, порой это случается, показывая, что, помимо божественной, у него есть и человеческая сторона. Ведь люди, надоедавшие ему рассказами о пресловутых подвигах, — продолжал Иосиф беседу с самим собой, — были, конечно, сторонниками войны ради войны и всяческого бранелюбия; а его прорицатель, поздний потомок лунного странника, пытается напомнить войне о божественном мире, а среди мира, как истинный посредник между сферами, между верхом и низом, замолвить слово за боевую силу. Меч глуп, но и Кротость я не назвал бы умной. Умен посредник, который советует ей быть сильной, чтобы в конце концов не оказаться в глупом положении перед богом и перед людьми. Как мне хотелось бы высказать фараону эти мой мысли!
— Я слышал, — сказал Аменхотеп, — что ты говорил самому себе. Это еще одна твоя хитрость, еще одно изобретение — говорить с самим собой, как будто у других нет ушей. У тебя под мышкой подарок критского мореплавателя — может быть, поэтому тебе и приходят в голову всякие уловки и дух плутоватого бога передается твоим речам.
— Может быть, — ответил Иосиф. — Слово фараона — слово этого часа. Может быть, очень может быть, отнюдь не исключено, — и с этим надо считаться, — что ловкий этот бог сейчас здесь и хочет напомнить о себе фараону, сказать, что это он привел снизу сны к его царскому ложу и что он же, при всей своей веселости, друг луны, провожающий вниз души умерших. Он умеет замолвить слово за дольнее перед горним и за горнее перед дольним, услужливый посредник между землей и небом. Разобщенность ему претит, и, в отличие от всех других, он знает, что можно быть правым и в то же время неправым.
— Ты возвращаешься к своему дяде, — спросил Аменхотеп, — к неправедно правому, незаслуженно законному наследнику, который на посмешище миру ронял в пыль крупные слезы? Оставь эту историю! Она забавна, но удручающа. Ведь почему-то забавное нас всегда удручает, а золотая серьезность окрыляет и радует.
— Это сказал фараон, — ответил Иосиф, — и пусть он будет вправе это сказать! Свет серьезен и строг, и сила, которая устремляется снизу к его чистоте, должна быть действительно силой, и силой мужественной, а не сплошной нежностью, — иначе она ложна и слишком поспешна, и дело кончится слезами.
Он не стал после этих слов глядеть на мать в упор, но украдкой он взглянул на нее, только чтобы увидеть, кивает ли она одобрительно головой или нет. Кивать она не кивала, но ему показалось, что она на него пристально смотрит, а это было, пожалуй, еще лучше.
Аменхотеп не слушал. Он развалился в кресле в одной из своих сверхвольных поз, тенденциозно направленных против старого стиля и амуновской чинности: положив локоть на спинку, а другую руку на выпяченное бедро, закинув ногу на ногу и вытянув носок верхней ноги, — и перебирал в уме собственные слова.
— Кажется, — сказал он, — мое величество сделало очень талантливое замечание, заслуживающее того, чтобы к нему прислушались, — о забавном и серьезном, о гнетущем и радостном. Забавно, странно и жутковато также посредничество луны между землею и небом. Но исполнены золотой серьезности и неложны лучи Атона, которые воистину соединяют их, оканчиваясь добрыми руками, ласкающими творенье отца. Единственный бог — это круг Солнца, откуда в мир изливаются истина и надежная любовь.
— Весь мир прислушивается к речам фараона, — отвечал Иосиф, — и никто не пропускает мимо ушей ни одного его слова, когда он учит. Это бывает с другими, даже если их речи в виде исключения достойны такого же внимания, как фараоновы, но ни в коем случае не с владыкой венцов. Его золотая речь напоминает мне одну из наших историй, а именно о том, как Адам и Ева, первые люди, пришли в ужас при наступлении первой ночи. Они в самом деле подумали, что земля станет снова пустынной и дикой. Ибо свет обособляет вещи и ставит каждую на ее место, — он создает пространство и время, а ночь вносит беспорядок, неразбериху и тохувабоху. Несказанно испугались они, когда день стал угасать и отовсюду начала подступать мгла. Они пали ниц. Но бог дал им два камня: один от непроглядного мрака, другой от мертвенной тени. Он потер для них камни один о другой, и на тебе, появился огонь, огонь недр, внутренний, древнейший огонь, юный, как молния, и более старый, чем Ра, и огонь этот стал гореть, сжигая хворост и внося в ночь лад и порядок.
— Отлично, превосходно! — сказал царь. — Я вижу, у вас в запасе не только плутовские истории. Жаль, что ты не рассказал мне еще и о счастье первых людей в то утро, когда бог, прогнав прочь мрачное чудище, воссиял перед ними снова весь целиком, ибо, наверно, радость их была несказанна. Свет, свет! — закричал он, выйдя из своей небрежной позы, и рывками стал бегать по залу, то поднимая выше головы украшенные браслетами руки, то вдруг прижимая их ладонями к сердцу. — Блаженная ясность, сотворившая глаз, чтобы он ее встретил, зренье и зримость, самопознание мира, который узнает себя только благодаря тебе, свет, любовно отделяющий одно от другого! Ах, маменька и ты, дорогой прорицатель, как беспримерно великолепен, как единствен в мире отец мой Атон и как бьется у меня сердце от гордости и волнения, потому что я из него вышел и он сподобил меня раньше, чем кого бы то ни было, понять его красоту и любовь! Ведь если нет равных ему в величье и доброте, то в любви к нему никто не может сравниться со мною, с его сыном, которому он доверил свое учение. Когда он восходит на небосклоне, когда он поднимается с божественного востока, сверкая венцом царя богов, ликуют все твари земные, павианы благоговейно приветствуют его поднятыми руками, и все зверье на свете начинает во славу его бегать и прыгать. Ибо каждый день — это пора благодати, это радостный праздник после проклятой поры ночи, когда он отворачивается от нас и мир погрязает в самозабвенье. Ужасно, когда мир забывает себя самого, даже если это и нужно для его освежения. Люди лежат по своим каморкам, с закутанными головами, они дышат через рот, и один глаз не видит другого. Незаметно забирает у них из-под головы их добро вор, бродят львы, кусаются змеи. Но он приходит и закрывает людям рты, и снимает веки с зениц, и поднимает людей на ноги, чтобы они умылись, оделись и занялись своим делом. Светла земля, идут под парусами суда вверх по реке и вниз, и все дороги открыты при его свете. Рыбы прыгают перед ним в море, ибо и к ним проникают его лучи. Он далеко, ах, он далеко безмерно, но, несмотря на это, лучи его и на море и на суше, и они связывают все твари земные узами его любви. Ведь не будь он так высоко и далеко, как мог бы он быть надо всем и везде в Своем мире, который им расчленен и благодаря ему так разнообразно прекрасен: страны Сирия, Нубия, Пунт и страна Египет; чужедальние страны, где Нил смыкается с небом, отчего он обрушивается на их людей и, как море, вздымает на их горах волны, орошая поля их городов, тогда как у нас он поднимается из земли и удобряет пустыню, чтобы мы ели. Да, разнообразны дела твои. Господи! Ты сотворил времена года и населил пространство и время несметными множествами живых существ, чтобы они жили в тебе, коротая век, отпущенный им тобою, в городах, деревнях и селениях, на проезжих дорогах и возле рек. Ты разделил их и дал им разные языки, и у всех у них своя речь и свои обычаи, но все они объяты тобой. Одни коричневы, другие красны, третьи черны, а четвертые как кровь с молоком — вот сколь несходными предстают они в тебе, а ты предстаешь нам в них. Носы у них крючковатые, или приплюснутые, или даже вовсе торчком; одеваются они в пестрое или белое, в шерсть или в лен, кто как умеет и считает нужным; но все это не основание для взаимных насмешек и ненависти, а просто интересно и основа только для любви и поклонения. О бог, добрый в своей основе, как полно радости и здоровья все, что ты создал и кормишь, и какой восторг, какой разрывающий сердце восторг перед всем этим внушил ты фараону, своему любимому сыну, который провозглашает тебя. Ты сотворил семя в мужчине, и благодаря тебе дышит мальчик во чреве женщины. Ты успокаиваешь его, чтобы он не плакал, добрая нянька и внутренняя кормилица! Ты создаешь то, чем живут комарики, а также блошка, червячок и сын червячка. Довольно, и даже более чем довольно, сердцу того, что скот резвится на твоем пастбище, что дерева и растения налились соками что они благодарят и славят тебя цветами, а бесчисленные птицы благоговейно кружат над болотами. Но стоит мне подумать о мышке, что сидит в своей норке, где ты припас ей все, что ей нужно, и, маленькая, с жемчужными глазками, чистит свой носик обеими лапками, — стоит мне подумать о ней, и я не могу удержаться от слез. И уж совсем нельзя думать мне о цыпленке, что пищит уже в скорлупе, из которой он выйдет на свет, когда бог сотворит его окончательно — тут он вылупится из яйца и запищит что есть сил, бегая на своих лапках перед яйцом с величайшей поспешностью. О нем мне и вовсе лучше не вспоминать, чтобы не пришлось вытирать лицо тонким батистом, ибо оно будет залито слезами любви… Мне хочется поцеловать царицу, — воскликнул он вдруг и остановился, задрав голову кверху. — Сейчас же позвать Нофертити, которая наполняет дворец красотой, госпожу стран, милую мою супругу!
Слишком блаженно
— Ты волнуешься, Мени, это не на пользу здоровью твоего величества. После гаданья и всех этих разговоров тебе следовало бы отдохнуть, воспользовавшись отпущенным тебе временем, чтобы дать созреть твоим решениям как по поводу мер против возможного злополучья, так и по весьма важному вопросу перемены имени, тобою затронутому, а также, между прочим, относительно надлежащей награды этому прорицателю. Ляг в постель!
Но царь не захотел лечь в постель.
— Маменька, — воскликнул он, — от всего сердца прошу тебя, не требуй этого от меня сейчас, когда я так многообещающе разошелся! Уверяю тебя, мое величество полно сил, и ни малейшего признака усталости я не замечаю. Я взволнован прекрасным самочувствием и благодаря волнению прекрасно себя чувствую. Ты говоришь в точности так, как няньки в детские мои годы, — стоило мне развеселиться, они говорили: «Ты переутомился, наследник стран, тебе пора в постель». Тогда я приходил от этого в бешенство и начинал брыкаться от ярости. А теперь я большой и почтительно благодарю тебя за твою заботу. Но чутье мне говорит, что эта аудиенция может принести и другие прекрасные плоды и что куда лучше, чем в постели, мои решения созреют в беседе с этим ловким гадателем, которому я благодарен уже за одно то, что он представил мне случай поведать тебе о своем намерении принять более правдивое имя, включающее в себя имя Единственного, и называться Эхнатоном, чтобы мой отец был доволен тем, как меня зовут. Все должно называться его именем, а не именем Амуна, и если госпожа стран, которая наполняет дворец красотой, сладчайшая Тити, счастливо разрешится вскоре от бремени, то царское дитя, независимо от того, будет ли это принц или принцесса, следует назвать Меритатон, чтобы его любил тот, кто олицетворяет любовь, — хотя бы я и накликал этим неприятный визит карнакского владыки, который явится ко мне с жалобой и начнет нудно стращать меня гневом овна, — как-нибудь вынесу. Все вынесу из любви к отцу моему небесному.
— Фараон, — сказала мать, — ты забываешь, что мы не одни и что эти вещи, требующие ума и выдержки, лучше было бы обсуждать не при этом прорицателе из народа.
— Ничего, маменька! — ответил Аменхотеп. — Он из семьи по-своему благородной, это он сам дал нам понять, — сын плута и миловидной красавицы, в чем есть, по-моему, какая-то привлекательность, а то, что его уже в детстве называли агнцем, свидетельствует и об известной изысканности. Детей из низших слоев так не называют. Кроме того, мне кажется, что он способен многое понять и на многое ответить, но прежде всего — что он любит меня и готов мне помочь, как уже помог мне в истолковании снов, а также своим оригинальным мнением, что имя должно зависеть от обстоятельств и самочувствия. Все было бы чудесно, если бы мне только больше нравилось имя, которым он себя называет… Не хочу быть нелюбезным и огорчать тебя, — повернулся он к Иосифу, — но меня лично огорчает имя, тобою принятое — Озарсиф, ведь это же имя мертвеца: умершего быка, например, зовут Озар-Хапи, оно содержит в себе имя Усира, страшного властелина мертвых, сидящего с весами на судейском кресле, который только справедлив, но безжалостен и перед чьим приговором дрожит запуганная душа. Вообще вся эта старая вера — сплошное запугивание, а сама она мертва, это, так сказать, Озарвера, и сын моего отца не верит в нее!
— Фараон, — послышался снова голос матери, — мне опять приходится призывать тебя к осторожности, и я не стесняюсь сделать это в присутствии чужеземного толкователя, коль скоро ты удостоил его такого продолжительного приема и только на основании его слов, что в детстве его называли агнцем, сделал вывод о его высоком происхождении. Так пусть он услышит, что я призываю тебя к мудрости и умеренности. Довольно того, что ты всячески стараешься ослабить Амуна и противишься его всевластию, постепенно и по возможности отделяя его от Ра, от единственного жителя горизонта — Атона, уже для этого нужен величайший ум, нужно политическое чутье, нужно, наконец, хладнокровье, ибо запальчивая опрометчивость не доведет до добра. Но да остережется твое величество посягать и на веру народа в Усира, царя преисподней, к которому он привязан как ни к какому другому божеству, потому что перед ним все равны и каждый надеется войти в него со своим именем. Пощади пристрастие большинства, ибо все, что ты дашь Атону, умалив Амуна, ты сам же и отнимешь у него, оскорбив Усира!
— Ах, маменька, уверяю тебя, народ только воображает, что он так привязан к Усиру! — воскликнул Аменхотеп. — Что хорошего в том, что, держа путь к судейскому креслу, душа должна пройти семижды семь полей ужаса, осаждаемых демонами, которые на каждом шагу спрашивают с нее одно из трехсот шестидесяти неудобозапоминаемых заклинаний, — бедная душа должна знать их наизусть и назвать каждое в положенном месте, иначе ее не пропустят и сожрут прежде, чем она доберется до престола, где ее, впрочем, опять-таки вполне могут сожрать, если весы покажут, что у нее слишком легкое сердце, ибо в этом случае она будет передана чудовищному псу Аменте. Что тут, скажи на милость, хорошего — это же не имеет ничего общего с любовью и добротой небесного моего отца! Перед Усиром, царем преисподней, все равны, — да, равны в страхе! А перед Ним все будут равны в радости. Так же обстоит дело и с всеобщностью Амуна и Атона. Амун тоже хочет стать с помощью Ра всеобщим богом и объединить мир в своем культе. В этом они сходятся. Амун хочет добиться единства мира властью нерушимого страха, а это ложное и мрачное единство, которого отец мой не хочет, ибо он хочет объединить своих детей в радости и в нежности!
— Мени, — сказала мать приглушенно, — было бы лучше, если бы ты поберег себя и твое величество не говорило так много о радости и о нежности. Я по опыту знаю, что такие речи опасны для тебя, они выводят тебя из равновесия.
— Я же говорю, маменька, только о вере и неверии, — ответил Аменхотеп, снова выпрастываясь из подушек и становясь на ноги. — О них веду я речь, и мой дар говорит мне, что неверие, пожалуй, еще важнее, чем вера. Для веры нужно большое неверие, ибо где возьмешь истинную веру, покуда ты веришь во всякий вздор? Если я хочу научить народ истинной воре, я должен отнять у него иные поверья, к которым он привязан, — это, может быть, и жестокость, но жестокость из любви, и мой небесный отец мне эго простит. Да, что прекраснее, вера или неверие, и чему отдать предпочтение? Верить — это великое блаженство для души. Но не верить — это, пожалуй, еще восхитительнее, — я это открыл, мое величество изведало это, и ни в какие поля страха, ни в каких демонов, ни в какого Усира с его носителями ужасных имен, ни в каких пожирательниц там внизу я не верю! Не верю! Не верю! — пропел и продолжал напевать фараон, приплясывая и кружась на странных своих ногах и щелкая пальцами разведенных в стороны рук.
Он тяжело дышал.
— Почему ты дал себе такое мертвецкое имя? — спросил он, останавливаясь возле Иосифа и переводя дух. — Если отец считает тебя мертвым, то это ведь не значит, что ты мертв.
— Я должен молчать для него, — ответил Иосиф, — и своим именем я посвятил себя молчанию. Кто посвящен и сбережен, тот посвящен и сбережен дольним богам. Дольнее неотделимо от посвященных и избранных, — они его принадлежность, — и именно поэтому на нем лежит отсвет небесного царства. Все жертвы приносятся дольним богам, но в том-то и тайна, что тем самым они по-настоящему и приносятся небесным богам. Ибо бог — это все вместе.
— Бог — это свет и милый солнечный диск, — сказал Аменхотеп растроганно, — лучи которого обнимают страны и опутывают их узами любви, — а от любви слабеют руки, и только у злых, чья вера направлена вниз, руки сильны. Ах, насколько больше было бы в мире любви и добра, если бы исчезла вера в дольнее царство и в пожирательщиц с лязгающими зубами! Никто не разуверит фараона в том, что люди многого не делали бы и не считали приятным делать, если бы вера их не была направлена вниз. Ты, наверно, знаешь, что у деда моего земного отца, у царя Ахеперура, были очень сильные руки и он мог натянуть ими лук, которого больше никто во всей стране натянуть не мог. Он пошел войной на царей Азии и захватил семерых живьем; их он повесил на носу своего корабля вниз головой, — волосы их свисали, и все они глядели на мир выкатившимися, окровавленными глазами. Но это было лишь началом всего, что он с ними сделал; мне и говорить об этом не хочется, а он это сделал. То была первая история, которую рассказали ребенку мои прислужники, чтобы влить в него царский дух, — а я кричал во сне после этих вливаний, и врачам из книгохранилища пришлось вливать в меня нечто другое, какое-то противоядие. Так вот, неужели, по-твоему, Ахеперура обошелся бы так со своими врагами, если бы он не верил в поля страха, в призраки, в Усировых носителей ужасных имен и в собаку Аменте? Люди, скажу я тебе, беспомощные создания. Сами они ни до чего не додумываются и своей головой ничего не решают. Они всегда только подражают богам, сообразуя свои поступки со своими представлениями о богах. Очисти божество, и ты очистишь людей.
Прежде чем ответить на эту речь, Иосиф взглянул на мать и по ее направленным на него глазам прочел, что она рада была бы услышать его возражения.
— Труднее трудного, — сказал он потом, — возразить фараону, ибо одарен он сверх меры и все, что он сказал, настолько верно, что впору только качать головой и бормотать «правильно, правильно», а то и вовсе умолкнуть, не добавив ни слова к высказанной им правде. Известно, однако, что фараон не любит, чтобы беседа прекращалась, застряв на каком-то верном положении, а желает, чтобы она, оторвавшись от него, шла дальше, еще дальше, чем это верное положение, и привела, может быть, к более далекой истине. Ибо то, что верно, не есть истина. Истина бесконечно далека, и любой разговор бесконечен. Он представляет собой странствие в вечность и без передышки или после короткой передышки и нетерпеливого «правильно, правильно!» отрывается от каждой стадии правды, как отрывается Луна от стадий своего вечного странствия. А это, совершенно независимо от моей воли и от уместности подобных воспоминаний, наводит меня на мысль о деде моего земного отца, деде, которого мы дома называли не совсем земным именем, лунным странником, отлично зная, впрочем, что в действительности его звали Авирам, что значит «мой отец величав» или, может быть, «отец величавого», а прибыл он из Ура, из Халдеи, страны башни, где ему не понравилось и он не ужился, — нигде он не уживался, отсюда и прозвище, которое мы дали ему.
— Ты видишь, матушка, — вставил тут царь, — что мой предсказатель по-своему высокого рода? Мало того что его самого называли агнцем, у него был еще прадед, которому давали неземные имена. Люди из низших слоев и из гущи народа обычно вообще не знают своих прадедов… Значит, он странствовал в поисках истины, твой прадед?
— Настолько деятельно, — ответил Иосиф, — что в конце концов открыл Бога и заключил с Ним союз, чтобы они освятились один в другом. Но и вообще это был человек деятельный, человек сильных рук, и когда с Востока, сжигая и грабя страну, напали цари-разбойники, когда они увели в плен брата его Лота, он, не долго думая, двинулся на них с тремястами восемнадцатью воинами и Старшим своим Рабом Елиезером, то есть с тремястами девятнадцатью, и, разбив их наголову, отогнал их за Дамашки и отнял у них брата своего Лота.
Мать кивнула головой, а фараон опустил глаза.
— Он отправился в поход, — спросил Аменхотеп, — перед тем как он открыл бога или после того?
— Он как раз был занят этой работой, — ответил Иосиф, — занят ею, не давая ей ослабить себя. Что поделать с царями-разбойниками, которые грабят и жгут? Божественному миру их не научишь, для этого они слишком глупы и злы. Только побив их, можно научить их той истине, что у божественного мира сильные руки. Ведь и перед богом тоже отвечаешь за то, чтобы на земле хоть как-то исполнялась его воля, а не все было во власти разбойников и убийц.
— Я вижу, — сказал Аменхотеп, по-детски приуныв, — будь ты одним из моих пестунов, когда я был ребенком, ты тоже рассказывал бы мне истории о свисающих волосах и выкатившихся кровавых глазах.
— Неужели так бывает, — спросил Иосиф, задавая этот вопрос самому себе, — что фараон ошибается, а его предположения, несмотря на его чрезвычайную одаренность и раннюю зрелость, не оправдываются? Этого никак не ждешь, но, видимо, порой это случается, показывая, что, помимо божественной, у него есть и человеческая сторона. Ведь люди, надоедавшие ему рассказами о пресловутых подвигах, — продолжал Иосиф беседу с самим собой, — были, конечно, сторонниками войны ради войны и всяческого бранелюбия; а его прорицатель, поздний потомок лунного странника, пытается напомнить войне о божественном мире, а среди мира, как истинный посредник между сферами, между верхом и низом, замолвить слово за боевую силу. Меч глуп, но и Кротость я не назвал бы умной. Умен посредник, который советует ей быть сильной, чтобы в конце концов не оказаться в глупом положении перед богом и перед людьми. Как мне хотелось бы высказать фараону эти мой мысли!
— Я слышал, — сказал Аменхотеп, — что ты говорил самому себе. Это еще одна твоя хитрость, еще одно изобретение — говорить с самим собой, как будто у других нет ушей. У тебя под мышкой подарок критского мореплавателя — может быть, поэтому тебе и приходят в голову всякие уловки и дух плутоватого бога передается твоим речам.
— Может быть, — ответил Иосиф. — Слово фараона — слово этого часа. Может быть, очень может быть, отнюдь не исключено, — и с этим надо считаться, — что ловкий этот бог сейчас здесь и хочет напомнить о себе фараону, сказать, что это он привел снизу сны к его царскому ложу и что он же, при всей своей веселости, друг луны, провожающий вниз души умерших. Он умеет замолвить слово за дольнее перед горним и за горнее перед дольним, услужливый посредник между землей и небом. Разобщенность ему претит, и, в отличие от всех других, он знает, что можно быть правым и в то же время неправым.
— Ты возвращаешься к своему дяде, — спросил Аменхотеп, — к неправедно правому, незаслуженно законному наследнику, который на посмешище миру ронял в пыль крупные слезы? Оставь эту историю! Она забавна, но удручающа. Ведь почему-то забавное нас всегда удручает, а золотая серьезность окрыляет и радует.
— Это сказал фараон, — ответил Иосиф, — и пусть он будет вправе это сказать! Свет серьезен и строг, и сила, которая устремляется снизу к его чистоте, должна быть действительно силой, и силой мужественной, а не сплошной нежностью, — иначе она ложна и слишком поспешна, и дело кончится слезами.
Он не стал после этих слов глядеть на мать в упор, но украдкой он взглянул на нее, только чтобы увидеть, кивает ли она одобрительно головой или нет. Кивать она не кивала, но ему показалось, что она на него пристально смотрит, а это было, пожалуй, еще лучше.
Аменхотеп не слушал. Он развалился в кресле в одной из своих сверхвольных поз, тенденциозно направленных против старого стиля и амуновской чинности: положив локоть на спинку, а другую руку на выпяченное бедро, закинув ногу на ногу и вытянув носок верхней ноги, — и перебирал в уме собственные слова.
— Кажется, — сказал он, — мое величество сделало очень талантливое замечание, заслуживающее того, чтобы к нему прислушались, — о забавном и серьезном, о гнетущем и радостном. Забавно, странно и жутковато также посредничество луны между землею и небом. Но исполнены золотой серьезности и неложны лучи Атона, которые воистину соединяют их, оканчиваясь добрыми руками, ласкающими творенье отца. Единственный бог — это круг Солнца, откуда в мир изливаются истина и надежная любовь.
— Весь мир прислушивается к речам фараона, — отвечал Иосиф, — и никто не пропускает мимо ушей ни одного его слова, когда он учит. Это бывает с другими, даже если их речи в виде исключения достойны такого же внимания, как фараоновы, но ни в коем случае не с владыкой венцов. Его золотая речь напоминает мне одну из наших историй, а именно о том, как Адам и Ева, первые люди, пришли в ужас при наступлении первой ночи. Они в самом деле подумали, что земля станет снова пустынной и дикой. Ибо свет обособляет вещи и ставит каждую на ее место, — он создает пространство и время, а ночь вносит беспорядок, неразбериху и тохувабоху. Несказанно испугались они, когда день стал угасать и отовсюду начала подступать мгла. Они пали ниц. Но бог дал им два камня: один от непроглядного мрака, другой от мертвенной тени. Он потер для них камни один о другой, и на тебе, появился огонь, огонь недр, внутренний, древнейший огонь, юный, как молния, и более старый, чем Ра, и огонь этот стал гореть, сжигая хворост и внося в ночь лад и порядок.
— Отлично, превосходно! — сказал царь. — Я вижу, у вас в запасе не только плутовские истории. Жаль, что ты не рассказал мне еще и о счастье первых людей в то утро, когда бог, прогнав прочь мрачное чудище, воссиял перед ними снова весь целиком, ибо, наверно, радость их была несказанна. Свет, свет! — закричал он, выйдя из своей небрежной позы, и рывками стал бегать по залу, то поднимая выше головы украшенные браслетами руки, то вдруг прижимая их ладонями к сердцу. — Блаженная ясность, сотворившая глаз, чтобы он ее встретил, зренье и зримость, самопознание мира, который узнает себя только благодаря тебе, свет, любовно отделяющий одно от другого! Ах, маменька и ты, дорогой прорицатель, как беспримерно великолепен, как единствен в мире отец мой Атон и как бьется у меня сердце от гордости и волнения, потому что я из него вышел и он сподобил меня раньше, чем кого бы то ни было, понять его красоту и любовь! Ведь если нет равных ему в величье и доброте, то в любви к нему никто не может сравниться со мною, с его сыном, которому он доверил свое учение. Когда он восходит на небосклоне, когда он поднимается с божественного востока, сверкая венцом царя богов, ликуют все твари земные, павианы благоговейно приветствуют его поднятыми руками, и все зверье на свете начинает во славу его бегать и прыгать. Ибо каждый день — это пора благодати, это радостный праздник после проклятой поры ночи, когда он отворачивается от нас и мир погрязает в самозабвенье. Ужасно, когда мир забывает себя самого, даже если это и нужно для его освежения. Люди лежат по своим каморкам, с закутанными головами, они дышат через рот, и один глаз не видит другого. Незаметно забирает у них из-под головы их добро вор, бродят львы, кусаются змеи. Но он приходит и закрывает людям рты, и снимает веки с зениц, и поднимает людей на ноги, чтобы они умылись, оделись и занялись своим делом. Светла земля, идут под парусами суда вверх по реке и вниз, и все дороги открыты при его свете. Рыбы прыгают перед ним в море, ибо и к ним проникают его лучи. Он далеко, ах, он далеко безмерно, но, несмотря на это, лучи его и на море и на суше, и они связывают все твари земные узами его любви. Ведь не будь он так высоко и далеко, как мог бы он быть надо всем и везде в Своем мире, который им расчленен и благодаря ему так разнообразно прекрасен: страны Сирия, Нубия, Пунт и страна Египет; чужедальние страны, где Нил смыкается с небом, отчего он обрушивается на их людей и, как море, вздымает на их горах волны, орошая поля их городов, тогда как у нас он поднимается из земли и удобряет пустыню, чтобы мы ели. Да, разнообразны дела твои. Господи! Ты сотворил времена года и населил пространство и время несметными множествами живых существ, чтобы они жили в тебе, коротая век, отпущенный им тобою, в городах, деревнях и селениях, на проезжих дорогах и возле рек. Ты разделил их и дал им разные языки, и у всех у них своя речь и свои обычаи, но все они объяты тобой. Одни коричневы, другие красны, третьи черны, а четвертые как кровь с молоком — вот сколь несходными предстают они в тебе, а ты предстаешь нам в них. Носы у них крючковатые, или приплюснутые, или даже вовсе торчком; одеваются они в пестрое или белое, в шерсть или в лен, кто как умеет и считает нужным; но все это не основание для взаимных насмешек и ненависти, а просто интересно и основа только для любви и поклонения. О бог, добрый в своей основе, как полно радости и здоровья все, что ты создал и кормишь, и какой восторг, какой разрывающий сердце восторг перед всем этим внушил ты фараону, своему любимому сыну, который провозглашает тебя. Ты сотворил семя в мужчине, и благодаря тебе дышит мальчик во чреве женщины. Ты успокаиваешь его, чтобы он не плакал, добрая нянька и внутренняя кормилица! Ты создаешь то, чем живут комарики, а также блошка, червячок и сын червячка. Довольно, и даже более чем довольно, сердцу того, что скот резвится на твоем пастбище, что дерева и растения налились соками что они благодарят и славят тебя цветами, а бесчисленные птицы благоговейно кружат над болотами. Но стоит мне подумать о мышке, что сидит в своей норке, где ты припас ей все, что ей нужно, и, маленькая, с жемчужными глазками, чистит свой носик обеими лапками, — стоит мне подумать о ней, и я не могу удержаться от слез. И уж совсем нельзя думать мне о цыпленке, что пищит уже в скорлупе, из которой он выйдет на свет, когда бог сотворит его окончательно — тут он вылупится из яйца и запищит что есть сил, бегая на своих лапках перед яйцом с величайшей поспешностью. О нем мне и вовсе лучше не вспоминать, чтобы не пришлось вытирать лицо тонким батистом, ибо оно будет залито слезами любви… Мне хочется поцеловать царицу, — воскликнул он вдруг и остановился, задрав голову кверху. — Сейчас же позвать Нофертити, которая наполняет дворец красотой, госпожу стран, милую мою супругу!
Слишком блаженно
От стоянья перед фараоном сын Иакова устал уже почти так же, как в тот раз, когда ему довелось исполнять обязанности Немого Слуги при стариках в увеселительном домике. Именно этого при всей своей чуткости к комарикам, цыплятам, мышонку и сыну червячка юный фараон, по-видимому, не замечал — то была царская, несколько забывчивая чуткость. Ни ему, ни подавно богине-матери на ее высоком престоле не приходило и, видимо, не могло прийти в голову предложить Иосифу сесть, в чем его тело испытывало большую потребность и к чему так и призывали многочисленные, весьма удобные табуреты критской лоджии. Стоять было довольно тяжело, но если знаешь, что дело стоит того, на многое закрываешь глаза и стараешься выстоять, — вряд ли это слово было когда-либо более к месту, чем в этом, хотя и столь давнем и раннем случае.
Вдовствующая богиня потрудилась хлопнуть в ладоши, когда ее сын изъявил свою волю. Согнувшись в три погибели, с угодливыми ужимками, вышмыгнул из-за пчелиной занавески подслушивавший в передней придворный. Он закатил глаза, когда Тейе бросила ему: «Фараон зовет Великую Супругу», — и удалился. Аменхотеп стоял спиной к залу перед одним из сводчатых окон, и учащенно, всей грудью дыша после своих славословий солнцу, смотрел на уходившие вдаль сады. Мать глядела на него озабоченно, повернувшись к нему лицом. Не прошло и нескольких минут, как появилась та, кого он потребовал, — она была, по-видимому, неподалеку. Отворилась вместе с росписью неприметная дотоле дверь в стене справа, две служанки припали к ее порогу, и между ними, осторожно ступая, со слабой улыбкой и опущенными веками, мило и робко вытянув вперед длинную шею, вплыла в лоджию носившая плод солнца госпожа стран. Она не сказала ни слова во время своего краткого выхода. В синей скуфейке на волосах, округло удлинявшей ее затылок и оттенявшей ее большие, тонкие, изящной вылепки уши, в эфирном плиссе обтекавшего ее платья, сквозь которое виднелись пупок и бедра, тогда как грудь ее была прикрыта наплечником и блестящим лепестковым воротником, она нерешительно приблизилась к своему молодому супругу, который, все еще не отдышавшись, взволнованно к ней повернулся.
— Вот и ты, золотая голубка, милая моя сестрица постельная, — сказал он дрожащим голосом, обнял ее и поцеловал в глаза и губы, отчего поцеловались также и змеи у них на лбу. — Мне захотелось увидеть тебя и хотя бы походя выразить тебе свою любовь, это как-то вдруг нашло на меня во время беседы. Не обременителен ли тебе мой зов? Не тошнит ли тебя сейчас из-за твоего священного состояния? Наверно, моему величеству не следовало бы спрашивать тебя об этом, ибо своим вопросом я задеваю твое нутро, напоминая ему о тошноте, а тем самым, может быть, и вызывая ее. Видишь, как тонок царь, как он все понимает. Я был бы так благодарен Отцу, если бы тебе удалось сегодня удержать при себе наш изысканный завтрак. Но довольно об этом… Вон там, ты видишь, сидит на престоле Вечная Матерь, а этот вот с лирой — чужеземный волшебник и прорицатель, который истолковал мне мои государственно важные сны и знает множество плутовских историй, так что я, вероятно, оставлю его при дворе, назначив его на какую-нибудь высокую должность. Он был брошен в темницу явно по ошибке, как это случается. Мой чашник, Нефер-эм-Уазе, тоже был брошен в темницу ошибочно, тогда как его товарищ, умерший князь печева, был виноват. Из двоих, брошенных в темницу, один, по-видимому, всегда невиновен, а из троих двое. Это я говорю как человек. А как бог и царь я говорю, что темницы тем не менее нужны. Опять-таки как человек я сейчас снова целую тебя, священная моя любимица, в глаза, щеки и губы, и ты не удивляйся, что я делаю это не только при матери, но и при гадателе-чужеземце, ведь ты же знаешь, что фараон любит подчеркнуто показывать свою человечность. Я думаю в этом отношении пойти еще дальше. Ты этого еще не знаешь, и маменька тоже еще не знает, поэтому я пользуюсь случаем и ставлю вас в известность. Я собираюсь, я ношусь с мыслью назначить увеселительную прогулку на царском струге «Звезда обеих стран», прогулку на глазах у народа, который отчасти из любопытства, отчасти же по приказу столпится на берегах. И я хочу, не спросясь у первопророка Амуна, сидеть с тобой, священное мое сокровище, под балдахином, держать тебя у себя на коленях и то и дело при всем народе горячо целовать. Это рассердит карнакского владыку, но зато вызовет ликование у народа и прекрасно поведает ему не только о нашем счастье, но, что важнее, о сущности, духе и доброте небесного моего отца. Я рад, что рассказал наконец о своем намерении. Но не думай, что я позвал тебя из-за этого! Это сообщение вырвалось у меня как-то случайно. Позвал я тебя единственно потому, что мною вдруг овладело неодолимое желание выразить тебе свою нежность. Я ее выразил. Ступай же, сокровище моего венца! Фараон безмерно занят, он должен посоветоваться о делах величайшей важности со своей любимой, бессмертной маменькой и с этим юношей-мужем, который, да будет это тебе известно, не больше не меньше как вдохновенный агнец. Ступай и будь осторожна, избегай толчков и испуга! Пусть тебя развлекут плясками и игрой на лютне! Его нужно в любом случае назвать Меритатон, если ты благополучно родишь и если это тебе по душе. Я вижу, это тебе по душе. Тебе всегда по душе все, чего фараон хочет. Если бы всему миру было по душе то, чего фараон хочет и чему он учит, дела мира обстояли бы лучше. Прощай, лебединая шея, утреннее облачко с золотым краем, — пока!
Вдовствующая богиня потрудилась хлопнуть в ладоши, когда ее сын изъявил свою волю. Согнувшись в три погибели, с угодливыми ужимками, вышмыгнул из-за пчелиной занавески подслушивавший в передней придворный. Он закатил глаза, когда Тейе бросила ему: «Фараон зовет Великую Супругу», — и удалился. Аменхотеп стоял спиной к залу перед одним из сводчатых окон, и учащенно, всей грудью дыша после своих славословий солнцу, смотрел на уходившие вдаль сады. Мать глядела на него озабоченно, повернувшись к нему лицом. Не прошло и нескольких минут, как появилась та, кого он потребовал, — она была, по-видимому, неподалеку. Отворилась вместе с росписью неприметная дотоле дверь в стене справа, две служанки припали к ее порогу, и между ними, осторожно ступая, со слабой улыбкой и опущенными веками, мило и робко вытянув вперед длинную шею, вплыла в лоджию носившая плод солнца госпожа стран. Она не сказала ни слова во время своего краткого выхода. В синей скуфейке на волосах, округло удлинявшей ее затылок и оттенявшей ее большие, тонкие, изящной вылепки уши, в эфирном плиссе обтекавшего ее платья, сквозь которое виднелись пупок и бедра, тогда как грудь ее была прикрыта наплечником и блестящим лепестковым воротником, она нерешительно приблизилась к своему молодому супругу, который, все еще не отдышавшись, взволнованно к ней повернулся.
— Вот и ты, золотая голубка, милая моя сестрица постельная, — сказал он дрожащим голосом, обнял ее и поцеловал в глаза и губы, отчего поцеловались также и змеи у них на лбу. — Мне захотелось увидеть тебя и хотя бы походя выразить тебе свою любовь, это как-то вдруг нашло на меня во время беседы. Не обременителен ли тебе мой зов? Не тошнит ли тебя сейчас из-за твоего священного состояния? Наверно, моему величеству не следовало бы спрашивать тебя об этом, ибо своим вопросом я задеваю твое нутро, напоминая ему о тошноте, а тем самым, может быть, и вызывая ее. Видишь, как тонок царь, как он все понимает. Я был бы так благодарен Отцу, если бы тебе удалось сегодня удержать при себе наш изысканный завтрак. Но довольно об этом… Вон там, ты видишь, сидит на престоле Вечная Матерь, а этот вот с лирой — чужеземный волшебник и прорицатель, который истолковал мне мои государственно важные сны и знает множество плутовских историй, так что я, вероятно, оставлю его при дворе, назначив его на какую-нибудь высокую должность. Он был брошен в темницу явно по ошибке, как это случается. Мой чашник, Нефер-эм-Уазе, тоже был брошен в темницу ошибочно, тогда как его товарищ, умерший князь печева, был виноват. Из двоих, брошенных в темницу, один, по-видимому, всегда невиновен, а из троих двое. Это я говорю как человек. А как бог и царь я говорю, что темницы тем не менее нужны. Опять-таки как человек я сейчас снова целую тебя, священная моя любимица, в глаза, щеки и губы, и ты не удивляйся, что я делаю это не только при матери, но и при гадателе-чужеземце, ведь ты же знаешь, что фараон любит подчеркнуто показывать свою человечность. Я думаю в этом отношении пойти еще дальше. Ты этого еще не знаешь, и маменька тоже еще не знает, поэтому я пользуюсь случаем и ставлю вас в известность. Я собираюсь, я ношусь с мыслью назначить увеселительную прогулку на царском струге «Звезда обеих стран», прогулку на глазах у народа, который отчасти из любопытства, отчасти же по приказу столпится на берегах. И я хочу, не спросясь у первопророка Амуна, сидеть с тобой, священное мое сокровище, под балдахином, держать тебя у себя на коленях и то и дело при всем народе горячо целовать. Это рассердит карнакского владыку, но зато вызовет ликование у народа и прекрасно поведает ему не только о нашем счастье, но, что важнее, о сущности, духе и доброте небесного моего отца. Я рад, что рассказал наконец о своем намерении. Но не думай, что я позвал тебя из-за этого! Это сообщение вырвалось у меня как-то случайно. Позвал я тебя единственно потому, что мною вдруг овладело неодолимое желание выразить тебе свою нежность. Я ее выразил. Ступай же, сокровище моего венца! Фараон безмерно занят, он должен посоветоваться о делах величайшей важности со своей любимой, бессмертной маменькой и с этим юношей-мужем, который, да будет это тебе известно, не больше не меньше как вдохновенный агнец. Ступай и будь осторожна, избегай толчков и испуга! Пусть тебя развлекут плясками и игрой на лютне! Его нужно в любом случае назвать Меритатон, если ты благополучно родишь и если это тебе по душе. Я вижу, это тебе по душе. Тебе всегда по душе все, чего фараон хочет. Если бы всему миру было по душе то, чего фараон хочет и чему он учит, дела мира обстояли бы лучше. Прощай, лебединая шея, утреннее облачко с золотым краем, — пока!