Томас Манн
ИОСИФ-КОРМИЛЕЦ

ПРОЛОГ
В ВЫСШИХ СФЕРАХ

   Как обычно в подобных случаях, в высших сферах царило тогда лукавое удовлетворение, сдержанное злорадство, сквозившее при встречах во взглядах из-под скромно опущенных ресниц и в уголках губ. Вот и опять переполнилась чаша долготерпенья, настал черед справедливости, и вопреки Собственному Желанью, наперекор Своему же замыслу, пришлось под натиском царства строгости (дай волю этому царству, и мира, пожалуй, вообще не стало бы, хотя и на чересчур мягком фундаменте сплошной кротости и безграничного милосердия построить мир тоже никак нельзя было) — пришлось, к величественному Своему огорчению, вмешаться и навести порядок, разрушить, уничтожить, снова сровнять с землей — точь-в-точь как во время потопа, как в день серного ливня, когда щелочное озеро поглотило нечестивые города.
   Теперешняя уступка справедливости была, правда, иного объема и стиля, она не достигла такой суровости, как в памятный миг величайшего раскаянья и нещадного затопления или хотя бы как в тот раз, когда люди Содома, с их порочным представлением о красоте, чуть было не взыскали с двоих из нас некий несказанный оброк. На сей раз не сгинули, не провалились в тартарары ни человечество, ни какая-то его вопиющим образом извратившая свои пути часть, о нет, ибо на сей раз речь шла всего-навсего об одном, особенно, правда, красивом и заносчивом, особенно отмеченном участием, пристрастием и далеко идущими замыслами представителе той породы, которую нам посадили на шею, следуя одному странному, слишком хорошо известному наверху рассуждению, издавна вызывавшему там, помимо горечи, не совсем несправедливую надежду, что вскорости горечь станет уделом того, кто выносил и осуществил эту обидную мысль. «Ангелы, — так звучала она, — созданы по нашему образу и подобию, только бесплодны. Животные, наоборот, плодятся, но они не созданы по нашему образцу. Сотворим же человека — подобие ангелов, но существо плодовитое».
   Абсурд. Мало сказать — излишество: нелепость, причуда, чреватая горечью и раскаяньем. Спору нет, «плодовиты» мы не были. Мы были личными слугами света и заодно тихими царедворцами, а что касается истории о том, как мы когда-то входили к дочерям человеческим, то это беспардонная мирская сплетня. Но что бы нам ни приписывали и каких бы побочных, довольно-таки любопытных сверхживотных значений ни имело это животное преимущество «плодовитости» — мы, «бесплодные», во всяком случае, не пили кривду, как воду, — и Он еще увидит, до чего доведут Его эти его плодовитые ангелы: пожалуй, даже до признания, что Всемогущему, который умеет владеть собой и мудро радеет о собственной беззаботности, следовало бы навсегда удовольствоваться нашим почтенным существованием.
   Всемогущество и неограниченность воли и выдумки при сотворении простым «Да будет» имели, разумеется, свою опасную сторону, — опасную даже для всеразумия, которого тоже может оказаться недостаточно, чтобы избежать ошибок и несомненных ненужностей при проявлении этих абсолютных качеств. Из-за простой неугомонности, простой потребности в действии, простой тяги сделать «после этого еще и то», «после ангелов и животных еще и животных-ангелов» оказалось возможным впасть в неразумие и создать нечто весьма ненадежное и конфузное, к которому затем, именно потому что оно явно не удалось, питали в почтенном Своем упрямстве особую слабость и относились с оскорбительным для небес участием.
   Но только ли по Собственной воле и вполне ли самостоятельно совершили этот неприятный творческий акт? В высших сферах тайком и шепотом высказывались предположения, отрицавшие такую самостоятельность, — недоказуемые, но весьма правдоподобные предположения, согласно которым причиной всему был великий Семаил, тогда, перед ярким своим падением, еще очень близкий к Престолу. Все это вполне могло произойти по его наущению — а почему? Потому что ему было важно осуществить и пустить в мир зло, сокровеннейшую свою мысль, никому больше не ведомую, и потому что обогатить репертуар мира злом можно было не иначе, как создав человека. О зле, об этой великой выдумке Семаила, не могло быть и речи в связи с плодящимися животными, а тем более — в связи с нами, бесплодными подобиями Бога. Чтобы оно пришло в мир, нужно было именно то существо, которое там, как все полагают, и предложил создать Семаил: подобие Бога, но при этом плодящееся, то есть человек. Кстати сказать, тут не было даже никакого обмана Творческого Всемогущества, поскольку Семаил, по своему высокомерию, не стал, по-видимому, замалчивать последствий предложенной им креации, то есть появления зла, а, как полагают в сферах, заявил о них громогласно и напрямик, не преминув отметить, что благодаря его затее живая сущность Творца станет еще более живой. И в самом деле, достаточно было только подумать о возможности являть милость и сострадание, чинить суд и расправу, о появлении заслуги и вины, награды и наказания — или, того лучше, о возникновении добра, связанном с возникновением зла; для того чтобы выйти из лона возможностей и обрести бытие, добро тогда действительно должно было дожидаться своей противоположности, да и вообще сотворение мира основывалось в значительной мере на отделении и даже началось с отделения света от тьмы, так что Всемогущий поступал вполне последовательно, переходя от этого чисто внешнего разделения к созданию мира нравственного.
   Мнение, что великий Семаил польстил Престолу и убедил его последовать своему совету именно этими доводами, было широко распространено в высших сферах — а ведь совет-то на самом деле был очень хитрый, такой хитрый, что просто смех берет, и притом с подвохом, несмотря на всю громогласную откровенность, которая была только прикрытием этого лукавства, этого коварного замысла, встретившего в сферах некоторое даже сочувствие. А заключался замысел Семаила вот в чем. Если наделенные плодовитостью животные не были сотворены по образцу Бога, то и мы, придворные подобия Божьи, тоже не были, строго говоря, созданы по Его образцу, так как плодовитости у нас, слава Богу, не было и в помине. Свойства, распределившиеся между ними и нами, божественность и плодовитость, были первоначально соединены в самом Творце, и, значит, настоящим его подобием явилось бы только то существо, которое как раз и предлагал создать Семаил, ибо оно тоже соединило бы в себе оба свойства. Однако с этим-то существом, с человеком, в мир и пришло зло.
   Как не посмеяться над такой шуткой? Именно создание, всех более, если угодно, походившее на создателя, принесло с собой зло. По совету Семаила Бог сотворил себе зеркало, которое не льстило, вот уж не льстило ему, и которое он потом не раз, в смущенье и досаде, собирался разбить вдребезги, но все же так и не разбивал — потому, наверно, что не мог заставить себя вновь погрузить в небытие то, что однажды, как-никак, сотворил, и потому, видимо, что промахи были ему дороже удач; и еще потому, может быть, что не хотел признать окончательности своей неудачи, если дело шло о чем-то созданном Им до такой степени по Собственному подобию; и, наконец, потому, наверно, что зеркало — это средство самопознания, и на примере одного из сынов человеческих, некоего Авирама или Авраама, Он увидел, что двусмысленное это творение сознает себя средством самопознания Бога.
   Таким образом, человек был порождением любопытства Бога к Себе Самому — любопытства, которое Семаил умно в Нем предугадал и, благодаря своему совету, умело использовал. Досада и смущение были тут необходимым и постоянным следствием, — особенно в тех отнюдь не редких случаях, когда зло соединялось с дерзким умом и воинственной логикой, как уже у Каина, основоположника братоубийства, чья состоявшаяся постфактум беседа с Богом была довольно точно известна и часто передавалась в сферах из уст в уста. Нельзя сказать, чтобы с честью вышел из этой беседы Тот, кто пожелал спросить сына Евы: «Что ты сделал? Голос брата твоего вопиет ко Мне от земли, которая отверзла уста свои принять кровь брата твоего от руки твоей». Ибо Каин ответил: «Да, я убил своего брата, это весьма печально. Но кто сотворил меня таким, каков я есть, ревнивым до такой степени, что в данном, например, случае исказилось лицо мое и я уже не знал, что творил? Ну, а Ты разве не ревнивый бог, и разве ты не создал меня по образу своему и подобию? Кем заложена в меня злая тяга к поступку, который я чудовищным образом совершил? Ты говоришь, что на тебе одном весь мир, а взять на себя наш грех ты не хочешь?..» Недурно. Так и кажется, что Каин, или Кайин, посовещался загодя с Семаилом, хотя очень может быть, что этот пылкий хитрец даже и не нуждался ни в чьих наставлениях. Возразить было трудно, оставалось только разгромить или же напустить на себя сердитую веселость. «Беги! — было сказано Каину. — Ступай своей дорогой! Ты будешь изгнанником и скитальцем, но я отмечу тебя знаком, чтобы все знали, что ты принадлежишь мне и чтобы никто тебя не убил…» Короче говоря, Кайин более чем дешево отделался благодаря своей логике; о наказании и речи быть не могло. Даже насчет изгнания и скитаний говорилось больше для виду, ведь Каин поселился в земле Нод, на восток от Эдена, и преспокойно производил на свет детей, для чего он, собственно, и был так нужен.
   В другие разы, как известно, приходилось наказывать и в величественном огорчении компрометирующей повадкой «самого похожего» создания принимать страшные меры — но случалось и награждать, и награждать тоже страшно, то есть чрезмерно, безудержно, разнузданно награждать, — достаточно вспомнить о Енохе или Ханоке и о тех невероятных, надо бы уж тихонько сказать: ни с чем не сообразных наградах, которые достались этому малому. В сферах царило мнение, — хотя делились им, конечно, с большой осторожностью, — что в отношении награды и наказания там, внизу, дело обстоит не совсем благополучно и что учрежденным по наущению Семаила нравственным миром управляют без должной серьезности. В сферах готовы были считать, а иногда и считали, что к миру нравственному Семаил относится куда серьезней, чем Он.
   Нельзя было скрыть, хотя это всячески скрывалось и утаивалось, что награды, нередко ни с чем не соразмерные, служили нравственным прикрытием и оправданьем благословений, объяснявшихся, если говорить правду, каким-то первичным доброжелательным пристрастием и едва ли имевших что-либо общее с миром нравственным. А наказания?.. Здесь, например, в земле Египетской, наказание было ниспослано, и порядок был наведен — явно неохотно и огорченно, явно в угоду миру нравственному. Какой-то любимчик-сновидец, какой-то воображала, какой-то отпрыск того, кто напал на мысль, что он есть средство самопознания Бога, угодил в яму, в подземелье, в дыру, причем угодил уже во второй раз, потому что глупость его пошла в рост и он позволил любви, как прежде ненависти, пойти в рост и перерасти себя самого; и глядеть на это было приятно. Но не заблуждались ли мы, присные, когда испытывали удовольствие, глядя на эту разновидность серного ливня?
   Говоря между нами, не заблуждались, не заблуждались, в сущности, ни мгновения. Мы доподлинно знали или уверенно предполагали, что строгость тут напускная, в угоду лишь царству строгости, что наказанием, этим атрибутом мира нравственного, воспользовались тут для того, чтобы открыть тупик, имевший только один, подземный выход на свет; что наказанием, да позволено будет сказать, злоупотребили как средством дальнейшего возвышения и ублаженья. Если при встречах мы тихо опускали наши лучистые ресницы и так выразительно отводили книзу уголки губ, та причиной тому было понимание этой механики. Наказание как путь к большему величию — эта высочайшая шутка, задним, правда, числом, бросала свет и на те дерзости, на те провинности, которые «вынудили» наказание, послужили для него поводом, и свет этот отнюдь не был светом мира нравственного; ибо и сами эти дерзости, сами эти провинности, кем бы, Бог весть кем, ни были они внушены, оказывались уже средством и орудием нового, непомерного возвышенья.
   Весьма сведущими в этих уловках присные считали себя благодаря своей, пусть ограниченной, причастности ко всезнанию, — хотя из почтения пользоваться ею приходилось, конечно, лишь с большой осторожностью и даже не без самоуничижения и притворства. Очень тихим голосом можно и должно прибавить, что, по их мнению, они знали и больше — о многоразличных вещах, шагах, делах, намерениях, происках и секретах, назвать которые пустой болтовней придворных никак нельзя было, но при упоминании о которых подавать голос вообще запрещалось и уместен был даже не шепот, а род беседы, очень близкий к молчанию: еле заметное шевеление губ — губ, слегка искривленных ехидной улыбкой. Какие же это были вещи, слухи и замыслы?
   Они были связаны со своеобразным, не подлежащим, разумеется, критике, но все-таки поразительным распределением наград и наказаний, уже упомянутым, — со всем тем комплексом покровительства, благосклонного пристрастия, избирательности, который ставил под сомнение весь нравственный мир, это следствие вызванного к жизни зла и вместе добра, то есть следствие сотворения человека. Они были связаны, далее, с не вполне подтвердившимся, но хорошо обоснованным, распространявшимся легким движением губ слухом, что идея «похожего» создания, человека, была не последней идеей, нашептанной Семаилом Престолу; что отношения между Престолом и этим низвергнутым то ли не совсем прекратились, то ли однажды возобновились — каким образом, неизвестно. Неизвестно было, состоялась ли, втайне от присных, поездка в тартарары и, таким образом, обмен мыслями произошел там, или же сам изгнанник изыскал, а может быть даже, и многократно изыскивал возможность покинуть свое местожительство и снова держать речи перед Престолом.
   Во всяком случае, свой хитрый, рассчитанный на компрометацию прежний совет он сумел дополнить и продолжить новым советом, причем, как, вероятно, и тогда, дело шло лишь о том, чтобы всполошить и воспламенить имевшиеся уже в зачатке, но медлившие желанья и мысли, которые нуждались только в толчке увещания.
   Чтобы верно понять, что тут разыгрывалось, нужно вспомнить кое-какие факты и сведения, относящиеся к прологам и предпосылкам текущей истории. Речь идет не о чем ином, как о «романе души», кратко изложенном там имеющимися для этого словами, — первозданной души человеческой, которая, как и бесформенная материя, была одной из первичных стихий и своим «грехопадением» сотворила необходимую основу для всех событий, могущих явиться предметом повествования. Говорить о сотворении в данном случае вполне правомерно; разве не в том состояло грехопадение, что душа, одержимая какой-то меланхолической чувственностью, которая в принадлежащей к высшему миру первозданной стихии поражает и потрясает, пожелала любовно проникнуть в бесформенную и даже упрямо цеплявшуюся за свою бесформенность материю, чтобы вызвать из нее формы, которые бы доставили ей, душе, плотскую радость? И разве Всевышний не пришел им на помощь в их намного превосходившей их силы любовной борьбе, разве не сотворил он поддающийся изложению мир событий, мир форм и смерти? Он совершил это из сочувствия страданиям своей беспутной соданности — совершил из отзывчивости, позволяющей сделать вывод о какой-то их органической и эмоциональной близости — а если такой вывод напрашивается, то надо его и сделать, сколь бы смелым и даже кощунственным он ни казался, поскольку речь идет как-никак о беспутстве.
   Следует ли связывать с Ним идею беспутства? Ответом на подобный вопрос может быть только громкое «нет!», и таков был бы ответ всех хоров Его присных — хотя после этого ответа уголки ротиков скромненько опустились бы. Объявлять беспутством лишь милосердно-творческое пособничество беспутству было бы, несомненно, скоропалительным преувеличением. Преждевременно это было бы потому, что достоинству, духовности, величию и абсолютности Бога, существовавшего не только раньше, но и вне мира, сотворение конечного мира форм, мира жизни и смерти, не наносило еще ни малейшего ущерба, а если и наносило, то именно самый малый, и значит, о беспутстве в полном и собственном смысле слова покамест никак нельзя говорить всерьез. Несколько иначе обстояло дело с идеями, замыслами, желаньями, которые, хотя о них можно было только догадываться, носились в воздухе теперь и составляли предмет тайных диалогов с Семаилом, прикидывавшимся, будто он по собственному почину сообщает Престолу совершенно новую для того мысль, но, видимо, отлично знавшим, что с этой мыслью уже потихоньку заигрывали. Он явно рассчитывал на универсальность заблуждения, что если одна и та же мысль осеняет двоих, то мысль эта хороша.
   Нет смысла в дальнейших недомолвках, довольно уж ходить вокруг да около. Ухватив себя одной рукою за подбородок и красноречиво протянув к Престолу другую, великий Семаил предложил воплотить Всевышнего в каком-либо покамест отсутствующем, но удобообразуемом избранном народе, воплотить по образцу других магически могущественных и живых своей телесностью национальных и племенных богов этой земли. Не случайно подвернулось тут слово «живой»; ибо главный довод преисподней был в точности тот же, что и в свое время, когда предлагалось сотворить человека, а именно: если духовный, находящийся вне мира и над миром Бог последует ее, преисподней, совету, то он станет Богом еще более живым, живым как раз в более грубом, в более телесном смысле слова. Заметьте: главный довод; ибо умная преисподняя приводила и другие, с большим или с меньшим правом предполагая, что там, где она их приводила, все они и так уже тайно оказывали свое действие и только ждали воспламеняющего толчка.
   Областью чувств, к которой они обращались, было честолюбие — честолюбие, по необходимости связанное с унижением, направленное вниз; ибо в Высочайшем Случае, когда наверху для честолюбия нет пищи, оно может быть только честолюбием уравнения, желания быть таким же, как другие, честолюбием отказа от исключительности. Преисподней легко было взывать к ощущенью, что Собственная абстрактность и всеобщность немного пресна и даже постыдна, — ощущенью, неизбежно возникавшему при самосравнении духовного, возвышающегося над миром мирового Бога с магической чувственностью национальных и племенных богов и будившему честолюбивую потребность в значительном самоуниженье и самоограниченье, потребность придать Своему бытию некую чувственную пряность. Пожертвовать несколько худосочным величием духовной вседействительности ради полнокровно-плотской жизни в божественном народе и стать таким же, как другие боги, — таково было тайное стремление Всевышнего, нерешительное его желание, которому Семаил пошел навстречу хитрым своим советом, — и разве непозволительно, объясняя это искушение и уступку ему, привлечь в качестве параллели роман души, ее любовный союз с материей, и виновницу такого союза — «меланхолическую чувственность», короче говоря — ее грехопадение? Да тут, по сути, и привлекать нечего: она напрашивается сама, эта параллель, особенно благодаря сочувственно-творческой помощи, оказанной тогда беспутной душе и, несомненно, придавшей великому Семаилу для его совета злобной отваги.
   Подоплекой этого совета были, разумеется, злоба и страстное желание поставить в неловкое положение; ибо если человек вообще, человек как таковой уже был для Создателя источником постоянной неловкости, то это неудобство стало бы и вовсе несносным при плотском Его слиянии с определенной человеческой общиной, при котором он стал бы живым настолько, что обрел бы биологическое бытие. Преисподняя слишком хорошо знала, что направленное вниз честолюбие, что попытка стать таким, как другие боги, а именно — племенным богом, народом, то есть соединение мирового Бога и племени, не доведет до добра — разве лишь после множества окольных путей, неловкостей, разочарований и огорчений. Слишком хорошо знала она, — это, несомненно, знал наперед и Тот, Кому давались советы, — что после авантюрного эпизода биологической жизни во плоти какой-то одной общины или племени, после сомнительных, хотя и полнокровных радостей по-земному весомого, реализуемого в жизнедеятельности определенной общины, обслуживаемого магией, благоухоженного, всячески подбадриваемого и поддерживаемого божественного бытия, неизбежно наступит всемирный миг покаянного поворота, когда потусторонность, опомнившись, откажется от такого динамического ограничения, возвратится в потусторонность и вернет себе свое могущество и свою духовную вседействительность. Но Семаил — и лишь он один — лелеял мысль, что даже этот равнозначный мировому перевороту возврат будет сопровождаться неким отрадным для архиехидства конфузом.
   Случайно или неслучайно избранное и выращенное для слияния с ним племя было таково, что, с одной стороны, став его плотью и богом, мировой Бог не только лишился своего перевеса над другими племенными богами этой земли, не только стал им равен, но оказался значительно менее могущественным и в куда менее почетном, чем они, положении, — чему преисподняя и радовалась. С другой стороны, и снижение до уровня племенного бога, и весь этот эксперимент биологически радостной жизни протекали с самого начала вопреки рассудку, наперекор убеждениям самого избранного народа, и возврат к старому, восстановление перевеса потусторонности над богами этого мира не могли произойти без его, народа, действенной духовной помощи. Вот это и забавляло ехидного Семаила. Стать божественной плотью этого своеобразного племени было, с одной стороны, небольшое удовольствие; по сравнению с другими племенными богами хвастаться Ему, как говорится, не приходилось. Ущерб тут был неизбежен. Но, с другой стороны, и именно в связи с только что сказанным, общее свойство человеков быть орудием самопознания Бога получило у этого племени особую остроту. Беспокойное стремление установить природу Бога было врожденной его чертой; с самого начала в нем жил росток понимания потусторонности, вседействительности, духовности Творца, благодаря чему Он был пространством мира, а мир не был Его пространством (точно так же как рассказчик является пространством истории, а история не является пространством рассказчика, в силу чего тот волен ее разбирать) — жизнеспособный росток, которому суждено было со временем, ценой великих усилий, развиться в полное познание истинной природы Бога. Позволительно ли предположить, что «избрание» оттого и последовало, что исход биологической авантюры был известен Творцу не хуже, чем его хитроумному советчику и что, значит, Он сам умышленно уготовил себе конфуз и назидание? Предполагать это, наверно, даже должно. Для Семаила, во всяком случае, вся соль заключалась в том, что избранный народ, будучи хоть и втайне, хоть и в зачатке, но уже с самого начала умней, так сказать, чем его племенной Бог, прилагал все силы растущего своего разума к тому, чтобы помочь Ему выйти из неподобающего положения и вернуться к потусторонне-вседействительной духовности — причем преисподняя так и не доказала, что обратный путь от грехопадения к привычной почтенности был возможен только благодаря этой усиленной человеческой поддержке, а самостоятельно, собственными средствами, его не нашли бы…
   Проницательность присных до таких далей не доходила, на это ее не хватало; хватало ее только на пересуды о тайных беседах с Семаилом и об их предмете, да еще на то, чтобы превратить ангельское недовольство «самым похожим» творением вообще в особую неприязнь к подраставшему избранному народу, — хватило ее и на осторожное злорадство по поводу маленького потопа и серного дождичка, которые, к собственному огорчению, пришлось напустить на одного отмеченного особыми, далеко идущими намерениями отпрыска этого племени с плохо, впрочем, скрытым намерением сделать наказание неким промежуточным средством.
   Все это выражалось в опускании уголков ротика и в почти незаметном движении головы, которыми хористы призывали друг друга прислушаться к тому, что делается внизу, где этого отпрыска, со связанными за спиной руками, везли на парусно-гребном струге вниз по великой реке Египта в темницу.

РАЗДЕЛ ПЕРВЫЙ
«ДРУГАЯ ЯМА»

Иосиф знает свои слезы

   Иосиф тоже вспоминал о потопе — по закону соответствия верха и низа. Мысли обеих сфер встречались или, если угодно, шли параллельно на большом расстоянии друг от друга — с той только разницей, что здесь, внизу, на волнах Иеора, под духовным гнетом тяжелых бед, отпрыск человеческий думал об этом начале и образце всех возмездий с куда большей проникновенностью и ассоциативной энергией, чем то когда-либо удалось бы там, наверху, не знающему ни боли, ни бед племени, которое просто любило немного посплетничать.
   Об этом мы сейчас расскажем подробнее. Осужденный лежал, и лежал довольно-таки неудобно, в дощатом сарае, заменявшем каюту и трюм на маленьком, из дерева акации, со смоленой палубой, грузовом судне, так называемой бычьей ладье, одном из тех, на каких, наверно, прежде и сам он, учась обобщающему надзору и став преемником управляющего, возил на рынок товары дома то вверх по реке, то вниз. Экипаж судна состоял из четырех гребцов, которые при встречном или утихшем ветре, когда опускали укрепленную на перилах форштевня двойную мачту, ложились на весла, кормчего и двух самых последних дворовых людей Петепра, которые вообще-то служили охраной, но, выполняя также обязанности матросов, возились с канатами и определяли фарватер. К ним нужно прибавить главного, Ха'ма'та, питейного писца, под чье начало и были отданы судно и доставка узника в Цави-Ра, крепость на острове. Глубоко за пазухой Ха'ма'т носил запечатанное письмо, которое, по поводу провинившегося своего домоправителя, написал его господин смотрителю темницы, военачальнику и «писцу приказов победоносного войска», по имени Маи-Сахме.