И маленький Боголюб горько заплакал, закрыв ручками сморщенное свое личико.
   — Ну, будет тебе, малыш, будет тебе, — смущенно сказал Иосиф. — Утешься, не плачь! Тяжело видеть, как ты отчаиваешься всего-навсего из-за некоторой непоследовательности, случайно, может быть, и вкравшейся в речь собеседника! Если тебе легко всегда быть последовательным и подчинять свои мысли чистому духу, будь добрее и не стыдись столь плачевно за человека менее твердого, который иногда и запутывается.
   — Это опять твоя доброта, — сказал коротышка, все еще всхлипывая, и вытер глаза измятым батистом своего праздничного наряда, — доброта, которой жаль карличьих моих слез. Ах, милый, пожалей самого себя и вцепись в свой рассудок изо всех сил, чтобы не потерять его в тот миг, когда он всего больше тебе понадобится! Ведь я же предвидел это с самого начала, хотя ты и не желал меня понимать и напускал на себя глупость в ответ на мой испуганный шепот, — ведь я же предвидел, что из жалоб, с которыми ходил к госпоже злой куманек, может вырасти нечто более злополучное, чем само злополучье, и нечто более опасное, чем сама опасность! Он замышлял учинить зло, но учинил такое зло, о каком и не помышлял, он губительно открыл этой бедняжке глаза на тебя, на доброго красавца! А ты, неужели ты закроешь свои глаза, находясь на краю ямы, которая глубже той, первой, куда бросили тебя из зависти братья, разорвав твой венок и твое покрывало, как ты мне неоднократно рассказывал? Никакой мидианский измаильтянин не вытащит тебя из этой ямы, которую выкопал тебе женатый наш куманек, открыв госпоже глаза на тебя! И вот она строит тебе глазки, святая, и ты тоже строишь ей глазки, и в пугливой игре ваших глаз таится огненный бык, опустошитель полей, а потом ничего не остается, кроме пепла и мрака!
   — Это ты, бедный малыш, пуглив от природы, — отвечал ему Иосиф, — и мучишь малую свою душу карличьими виденьями! Подумать только, какой вздор внушил ты себе по поводу госпожи, лишь потому, что она обратила внимание на меня! Когда я был мальчиком, мне казалось, что каждый, кто на меня посмотрит, должен сразу же полюбить меня больше, чем себя самого, — такой я был зеленый юнец. Это и привело меня в яму, но из ямы я выбрался и из глупости тоже. Моя глупость, однако, перекинулась, кажется, на тебя, и ты внушаешь себе всякую чепуху. Госпожа если и поглядела на меня, то лишь строго, а я глядел на нее не иначе как с глубоким почтением. Если она требует от меня отчета о делах дома и хочет проверить меня — неужели я должен толковать это соответственно твоему пристрастному мнению обо мне? Оно, кстати, не так уж и лестно, ибо ты воображаешь, что мне достаточно протянуть госпоже мизинец — и я погиб. Но я не настолько робок и не думаю, что я так сразу и сделаюсь сыном ямы. Если бы я захотел потягаться с огненным твоим быком, ты думаешь, у меня не нашлось бы оружия, чтобы встретиться с ним и схватить его за рога? Право же, великий вздор внушил ты себе насчет меня! Ступай, позабавь женщин плясками и шутками и ни о чем не тревожься! Наверно, я не явлюсь в беседку на аудиенцию. Но теперь я должен в одиночестве, как человек полномерный, поразмыслить об этих делах и найти какое-то промежуточное решение, чтобы соединить одну мудрость с другой, то есть не оскорбить госпожу, но и не провиниться в пагубной неверности ни перед живыми, ни перед мертвыми, ни перед… Но этого тебе, малыш, не понять, ибо для вас, детей Египта, третье заключено во втором. Ваши мертвецы — это боги, а ваши боги — это мертвецы, и вы не знаете, что такое бог живой.
   Так, довольно самоуверенно, отвечал карлику Иосиф. Но разве не знал он, что сам он, Озарсиф, умерший Иосиф, мертв и обожествлен? Остаться один он, по правде сказать, затем и хотел, чтобы без помех подумать об этом, — об этом и о мысленно неотделимой от этого напряженной готовности, с которой бог ждет самки коршуна.

В тисках удава

   Как ничтожна по сравненью со временной глубиной мира глубина прошлого нашей собственной жизни! И все же, ограничившись областью частного, чисто личного, наш взгляд так же мечтательно теряется в ее ранних далях, как теряется он и в более величественных далях жизни человечества, взволнованный ее повторяющимся единообразием. Как и самый род человеческий, мы не в силах проникнуть к началу своих дней, к своему рождению, и тем более еще дальше: оно скрыто мраком, предшествовавшим первому проблеску сознания и памяти, — скрыто в малой временной толще так же, как и в большой. Но в самом начале нашей духовной деятельности, когда мы уже вступили в культурную жизнь, как это некогда сделало человечество, и внесли в нее первый робкий свой вклад, мы находим в себе какое-то сочувствие, какую-то отзывчивость, заставляющую нас ощущать и узнавать это единообразие — и что все неизменно — с радостным изумленьем: это идея неумолимого недуга, идея вторжения буйно-разрушительных сил в стройный лад жизни, устремленной всеми своими надеждами к достоинству и условному счастью налаженности. Песнь о добытом и мнимонадежном мире, песнь жизни, которая, смеясь, разоряет искуснейшие сооружения упорства и верности, песнь о растоптанном совершенстве, о приходе чужого бога, — эта песнь была и в начале и в середине. И поздней, зрелой порой, сочувственно заглядывая в ранние дни человечества, мы снова, в знак упомянутого единообразия, находим в себе старую эту отзывчивость.
   Ибо и Мут-эм-энет, жена Потифара, что пела таким сладостным голосом, и она, ранняя и далекая, близко увидеть которую любезно позволяет нам дух повествования, она тоже была растоптана неумолимым недугом, неистовая жертва чужого бога, и искусный строй ее жизни был весьма успешно разрушен силами преисподней, над которыми она по неведенью осмеливалась смеяться — хотя над всеми утешениями и сверхутешениями в конечном счете посмеялись они. Старому Гуию легко было требовать, чтобы она не была гусыней, не была той птицей черной, чреватой водою земли, которая, когда ее осенит и оплодотворит лебединая сила, довольно гогочет во влажной своей глубине, а была чистой, как Луна, целомудренной жрицей, что, дескать, не менее женственно. Сам он прожил жизнь в болотистой темноте одноутробного брака и, неуклюже усовестившись предчувствуемой новизны мира, окорнал своего сына в царедворцы света; без спросу сделав из человека нуль, он в таком виде отдал его в супруги и повелители женщине, носившей имя праматери: пусть, мол, сами поддерживают теперь свое достоинство нежной предупредительностью! Бесполезно отрицать, что человеческое достоинство воплощается в обоих полах и что тот, кто не принадлежит ни к одному из них, находится уже и вне человеческих категорий — откуда же тут взяться достоинству? Попытки, предпринимаемые, чтобы его все-таки поддержать, заслуживают, спору нет, глубокого уважения, потому что тут дело идет как-никак о начале духовном, а значит — это мы почтительно признаем — несомненно о чем-то в высшей степени человеческом. Однако в угоду правде, сколь она ни горька, приходится признать, что всякая духовность и умственность лишь с грехом пополам, да и то недолго, сопротивляются началу навечноестественному. Как бессильны всякие почетные условности, всякие общественные соглашения перед глубинной, темной и безмолвной совестью плоти, как трудно ее обмануть уму и рассудку — это мы узнали уже в раннюю пору нашей истории, по поводу смятения Рахили. А Мут, ее египетская сестра княжеской крови, была из-за своего союза со слугой Солнца в такой же мере вне женской половины человечества, как он — вне мужской; внутри своего пола она влачила такое же жалкое, такое же бесславное для плоти существование, как он — внутри своего; и честь бога, которой она надеялась не только уравновесить, но и пересилить смутное сознание этого, была такой же хрупкой выдумкой ума, как те вознаграждения и сверхвознаграждения, что добывал себе храбростью, лихо укрощая коней и охотясь на бегемотов, ее дородный супруг — храбростью, которую Иосиф, умело льстя господину, ухитрился представить ему подлинно мужским качеством, хотя храбрость эта была нарочитой, и, находясь в пустыне или на болоте, Петепра, в сущности, всегда тосковал о покое своего книгохранилища — то есть о духовности чистой, а не прикладной.
   Однако сейчас речь идет не о Потифаре, а о его Эни, наложнице бога, и о тисках выбора между честью духа и честью плоти, в которых она, к страху своему, оказалась. Черные глаза из далеких краев, глаза миловидной и слишком неуемно любимой, вскружили ей голову, и ее покоренность ими была, по существу, не чем иным, как возникающей в последнее или в предпоследнее мгновенье боязнью спасти или, вернее, обрести честь своей плоти, женственную свою человечность, что значило бы пожертвовать честью ума и бога, пожертвовать всей той высокой духовностью, на которой так долго основывалось ее бытие.
   Давайте-ка мы сейчас остановимся и хорошенько обдумаем эти обстоятельства! Обдумаем их вместе с ней, которая с возрастающей мукой и радостью думала о них день и ночь! Были ли тиски выбора подлинными тисками, считалась ли когда-либо жертва оскверненной и обесчещенной? В этом-то и заключался вопрос. Равнозначна ли посвященность целомудрию? И да и нет; ибо при вступлении в брак некоторые противоречия уничтожаются, и покрывало, этот признак богини любви, является одновременно признаком целомудрия и его жертвы, признаком схимницы и блудницы. Та эпоха и храмовый ее дух знали так называемую «кедеша», посвященную и непорочную, которая «соблазняла», то есть была просто-напросто уличной девкой. Покрывало ей полагалось; и «непорочны» были эти кадишту, как непорочно животное, именно в силу его непорочности приносимое в жертву богу на праздник. Если ты посвящен Иштар, то твое целомудрие — это лишь одна из стадий жертвоприношения и покрывало, которому суждено быть разорванным.
   Мы последовали сейчас за мыслями нашей влюбленной и борющейся со своей любовью Эни, и подслушай их отчужденно и боязливо враждебный влечениям пола маленький Боголюб, он, вероятно, заплакал бы над жалкой хитростью этих покорных влечению, а не уму мыслей. Ему легко было плакать, ибо он был ничтожный червяк, плясун-дурачок, и о человеческом достоинстве понятия не имел. А для Мут дело шло о чести ее плоти, и потому она вынуждена была предаваться мыслям, способным как-то примирить эту честь с честью бога. Поэтому она заслуживала сочувствия и снисхождения, даже если в мыслях ее была некоторая целенаправленность; ведь мысли редко приходят ради самих себя. К тому же ей было очень и очень нелегко с ее мыслями; ибо ее пробуждение к женственности, пробужденье от жреческо-дамского сна чувств, не походило на прообразно-образцовое пробуждение царского дитяти, чей детский покой при виде величия небесного князя сменился мукой и радостью всепоглощающей любви. Ей не выпало довольно-таки зловещее счастье столь величественно подняться в любви над своим сословием (когда в конечном счете приходится мириться и с высшей ревностью, и даже с превращением в корову), нет, она имела несчастье спуститься в любви гораздо ниже — по ее представлениям — своего сословия и узнать страсть благодаря безродному рабу, благодаря купленному, как вещь, слуге-азиату. Это мучило дамскую ее гордость куда сильнее, чем о том до сих пор сообщала история. Это долго мешало ей признаться себе в своем чувстве, а когда она наконец призналась себе, то к счастью, которое всегда приносит любовь, примешалась униженность, которая, по какой-то низменной жестокости, так ужасно обостряет желание. Целенаправленные мысли, которыми она пыталась узаконить свою униженность, вертелись вокруг соображения, что кедеша и культовая блудница тоже не выбирает себе любовника, а валится с каждым, кто ей свалится с неба. Но как незаконна была эта законность, и какое насилие делала Мут над собой, приписывая себе столь пассивную роль! Ведь избирающей, домогающейся, предприимчивой стороной была тут она, если даже свой выбор она сделала и не вполне самостоятельно, а под влиянием жалоб Дуду, — она была ею и по возрастному своему старшинству, и по своему положению госпожи, которой в данном случае, естественно, и полагалась идти в любовное наступление, ибо не хватало еще, чтобы желание исходило от раба и он поднял на нее глаза по собственному почину, а она только следовала за ним, только повиновалась ему, и ее чувство было только смиренным ответом на его чувство! Нет, этому не бывать! Ее гордость хотела во что бы то ни стало отвести ей, так сказать, мужскую роль в этом деле — что, в сущности, опять-таки никак не получалось. Ибо, как ни верти, этот молодой раб, умышленно или бессознательно, просто в силу своего существования на свете, пробудил ее женственность от охранительного сна и тем самым, пусть безотчетно и невольно, стал господином над госпожой, ввиду чего ее мысли служили ему, а ее надежды зависели от одного его взгляда: она боялась, что он заметит, как она хочет отдаться ему, и одновременно с трепетом ждала, что вдруг он ответит взаимностью на ее неудобопризнаваемые желания. В общем, это было унижение, полное ужасной сладости. И чтобы уменьшить его, а также потому, что любовь, которая на самом деле вовсе не определяется такими понятиями, как ценность или достоинство, всегда жаждет оправдать себя особой ценностью своего предмета и всячески обольщает себя его достоинствами, Эни, с другой стороны, старалась поднять над его рабством раба, — того, кому она хотела стать госпожою в любви: она мысленно противопоставляла его низкому происхождению его хорошие манеры, ум, его положение в доме и пыталась даже, кстати сказать, под влиянием Дуду, призвать на помощь религию, ища, в угоду своей страсти, поддержки «недоброй тяге», как выразился бы потешный визирь, не у недавнего своего повелителя, строго-отечественного Амуна, а у онского Атума-Ра, кроткого, готового к расширению, благосклонного к чужеземцам бога, и тем самым беря в союзники своей любви и двор, и самое царскую власть, а это давало умствующей ее совести то преимущество, что таким образом она, Эни, духовно приближалась к своему супругу, другу фараона и царедворцу, и делала его, которого ей все мучительней не терпелось обмануть, в известном смысле сторонником своего желания.
   Так билась, боролась и задыхалась Мут-эм-энет в путах своей страсти, словно в кольцах посланной богом змеи, которая обвивала ее и душила. Если учесть, что бороться ей приходилось одной и без всякой помощи, что, кроме Дуду — да и с ним дело не шло дальше недомолвок и полупризнаний, — ей некому было открыться — по крайней мере, вначале (ибо позднее она перестала сдерживаться и посвятила в свое безумие всех своих присных); если учесть далее, что в кровной своей беде она напала на уже облюбованного, который, из высших соображений, носил в волосах цветок верности и надменности, а проще сказать — избранности, и поэтому не хотел и не смел поддаваться ее соблазну; и если вдобавок еще учесть, что боль эта длилась три года, от седьмого до десятого года пребывания Иосифа в Потифаровом доме, да и потом была не утолена, а только убита, — то нельзя не признать, что «жене Потифара», этой, согласно молве, бесстыжей совратительнице и приманке зла, судьба досталась довольно-таки тяжелая, и нельзя не отнестись к ней, по крайней мере, с сочувствием, поняв, что орудия испытания несут свою кару в самих себе и сами карают себя сильнее, чем они, ввиду необходимости их действий, того заслуживают.

Первый год

   Три года: в первый она пыталась скрыть от него свою любовь, во второй она дала ему знать о ней, на третий она ее предложила ему.
   Три года: и она была вынуждена или вольна ежедневно видеть его, ибо они жили в близком соседстве на усадьбе Потифара, а это было ежедневной пищей ее безумию и большой милостью для нее, но в то же время и большой мукой. Ведь в любви с необходимостью и возможностью дело обстоит не так утешительно, как в дремоте, даже и в последней дремоте, когда Иосиф, умиротворяя Монт-кау, назвал в своей успокоительной речи необходимость возможностью. Нет, здесь перед нами до боли запутанное противоречие, раздваивающее душу каким-то особым, желанным и окаянным образом, ибо необходимость увидеть предмет своей любви влюбленный проклинает не менее пылко, чем благословляет ее как счастливую возможность, и чем сильней он страдает после последней встречи, тем нетерпеливее ждет он ближайшего случая подогреть свою страсть лицезрением предмета любви — причем именно тогда, когда его страсть, пожалуй даже, идет на убыль, чему одержимый, будь он разумней, мог бы только с благодарностью радоваться. Ведь, действительно, иная встреча с предметом любви делает его почему-либо менее ослепительным, приносит с собой известное разочарование, отрезвление, охлаждение, каковое, казалось бы, должно быть любящему тем приятнее, что с ослаблением его влюбленности, благодаря большей внутренней свободе, возрастает его способность побеждать самому и заражать другого своей болезнью. Нужно владеть своей страстью, управлять ею, а не быть ее жертвой; обуздание собственного чувства существенно увеличивает виды на покорение предмета любви. Но влюбленный и знать об этом не хочет, и такие преимущества, как возврат здоровья, свежесть и бойкость, составляющие преимущество даже применительно к цели, выше которой для него ничего нет, кажутся ему пустяком по сравнению с тем уроном, который он — так ему кажется — терпит при охлаждении своего чувства. Такое охлаждение вызывает у него душевную опустошенность, как у наркомана — отсутствие возбуждающего снадобья, и он изо всех сил стремится вернуть себе прежнее состоянье новыми воспламенительными впечатлениями.
   Вот как обстоит дело с необходимостью и возможностью в любовном безумье, — самом большом безумье на свете, на примере которого удобней всего познать сущность безумья и отношение к нему его жертвы. Как ни страдает одержимый от своей страсти, он не только не способен ее не желать, но даже не в состоянии пожелать быть на это способным. Он прекрасно знает, что, не видя предмета любви в течение более или менее длительного и, может быть даже, постыдно короткого срока, он избавится от своей страсти; но именно этого забвенья он больше всего и страшится; да ведь и всякая боль разлуки основана на тайном предвидении неизбежного забвенья, которое, когда оно придет, уже не вызовет боли и которое, следовательно, оплакивают заранее. Никто не видел лица Мут-эм-энет, когда она, после напрасной борьбы со своим супругом за удаление Иосифа, опершись о колонну, спрятала лицо в складках одежды. Но многое и даже решительно все заставляет предполагать, что скрытое это лицо сияло от радости, что она и впредь сможет видеть своего покорителя и что ей не придется его забыть.
   Именно для нее это было очень важно, и ее страх перед разлукой и неизбежным затем забвеньем, то есть страх перед угасанием страсти, был особенно силен, потому что женщины ее возрастной зрелости, у которых кровь пробуждается поздно, а без чрезвычайного повода, может быть, и вовсе не пробудилась бы, отдаются своему чувству, первому и последнему, с необыкновенной горячностью и предпочитают умереть, чем променять эту новую, блаженную в страданиях жизнь на свой прежний, кажущийся им теперь прозябаньем покой. Тем ценнее, что добросовестная Мут сделала во имя разума все, что могла, добиваясь от косного своего супруга устраненья возлюбленного: если бы его, Петепра, природа оказалась способна на такой подвиг любви, Эни принесла бы ему в жертву свое чувство. Но его-то как раз и нельзя было разбудить и расшевелить, потому что он был безнадежно почетным военачальником; и если сказать уж всю правду, то Эни втайне знала и учитывала это заранее и, таким образом, честную свою борьбу с мужем предприняла, собственно, для того, чтобы, получив отказ, обеспечить свободу своей страсти и всем роковым ее силам.
   После супружеской встречи в вечерней палате она могла считать себя и вправду свободной; и если потом она еще так долго обуздывала свое желание, то это было скорее делом гордости, чем делом долга. И вид, с каким она в день трех бесед, на закате, встретила Иосифа у подножья насыпи, в саду, был полон величья, и только самый наметанный глаз, да и то лишь в редкие мгновения, разглядел бы в ее осанке слабость и нежность… Дуду весьма умно и хитро выполнил тогда тайный свой замысел: проследовав от Иосифа опять к госпоже, он уведомил ее, что новый управляющий рад отчитаться перед ней в домашних делах и очень хотел бы сделать это без помех, с глазу на глаз, в любом удобном ей месте и в любой удобный ей час. Кроме того, продолжал Дуду, управляющий сообщил, что сегодня, на вечерней заре, он намерен посетить беседку-часовню, чтобы осмотреть ее убранство и проверить сохранность росписей. Это второе известье Дуду преподнес независимо от первого, наговорив в промежутке всякой всячины и тонко предоставив госпоже самой связать одно с другим. Но несмотря на все уловки, хитрость его удалась в этот раз только наполовину, так как обе стороны ограничились полумерами. Что касается Иосифа, то между двумя открытыми свободному его выбору возможностями он нашел некую среднюю, третью, и решил не заходить в беседку, а только обойти примыкающий к ее подножью участок сада, чтобы, как то вполне позволяла и даже велела ему его должность, лишний раз посмотреть, находятся ли деревья и цветочные гряды в должном порядке; что же касается Мут, госпожи, то ей тоже не было угодно подняться на насыпь, но она не видела причины отказываться из-за каких-то карличьих, едва коснувшихся ее слуха новостей от своего, возникшего у нее, как она твердо помнила, еще утром намеренья погулять сегодня в закатный час в саду Петепра, чтобы полюбоваться прекрасным заревом, отражающимся в утином пруду, — погулять, как обычно, в сопровождении двух девушек, следовавших за ней по пятам.
   Так встретились тогда молодой управляющий и его госпожа на красном песке садовой дорожки, и встреча их протекала следующим образом.
   Увидев женщин, Иосиф выказал священный испуг, сложил губы в благоговейное «О!» и с поднятыми руками стал пятиться назад, согнув спину и слегка пружиня ноги в коленях. Что же касается Мут, то она произнесла змеистым своим ротиком, над которым глаза оставались строгими, даже мрачными, короткое, чуть усмешливое, вопросительно-удивленное «А!», и, продолжая идти вперед, дала ему сделать еще несколько церемониальных шагов вспять, а затем, скупым, указывающим вниз движением кисти, приказала ему остановиться. Остановилась и она, а за нею и обе смуглые телохранительницы, у которых светились радостью, как у всех челядинцев при виде Иосифа, подведенные глаза и выглядывали из-под черных курчавых, закрученных внизу бахромою волос большие финифтевые диски серег.
   Это не была встреча, способная отрезвляюще разочаровать кого-либо из тех двух, что стояли сейчас друг против друга. Свет падал косо, он был наряден и ярок, он заливал беседку и пруд густыми красками, озарял пламенем сурик дорожек, зажигал цветы, приятно переливался в дрожащей листве деревьев и своим отражением воспламенял глаза людей в точности так же, как поверхность пруда, на которой местные и чужеземные утки были похожи на небесных, а не на простых уток и казались писаными и покрытыми лаком. Небесными, писаными, очищенными от всяких несовершенств казались под этим светом и люди, люди целиком, с головы до ног, а не только их сияющие глаза; подкрашенные и прикрашенные щедротами света, они были похожи на богов и на надгробные изваяния и могли быть довольны друг другом, глядя друг на друга зеркальными глазами, горевшими на их прекрасно освещенных лицах.
   Мут была счастлива увидеть того, о ком она знала, что любит его, таким совершенным; ведь влюбленность всегда жаждет оправдания, она болезненно-чувствительна ко всякому изъяну в образе любимого и торжествующе-благодарна за всякое потворство своей иллюзии; и если прелесть возлюбленного, о которой она заботится ради своей чести, причиняет ей великую боль, потому что принадлежит всем, всем очевидна и постоянно тревожит ее угрозой соперничества со всем миром, — то все же такая боль ей дороже всего на свете, и она крепко прижимает это острие к сердцу, отнюдь не желая, чтобы оно притупилось оттого, что померкнет и потускнеет любимый образ. Видя, как похорошел Иосиф, Эни, к великой своей радости, вправе была заключить, что так же похорошела и она сама, и надеяться, что она тоже кажется ему сейчас прелестной и великолепной, хотя при более трезвом, более отвесном свете дело обстояло бы тут не совсем так, как в первой молодости. Разве не знала она, что длинный открытый плащ из белой шерсти, застегнутый пряжкой поверх широкого ожерелья и окутывавший ей (ибо надвигалась зима) плечи, делал ее величественней и выше и что ее груди по-молодому туго натягивали батист узкого платья, отороченного внизу красным стеклярусом? Гляди, Озарсиф! Оно держалось на лентах, это платье, и как же была она уверена в себе, если оно не только оставляло совершенно открытыми ее холеные, словно бы высеченные из мрамора руки, но и позволяло увидеть всю стройность ее чудесных ног! Разве это не было в любви достаточным основанием для того, чтобы высоко поднять голову? Она так и поступила. От гордости она сделала вид, что ей тяжело поднять веки и что поэтому ей приходится запрокинуть голову, чтобы глядеть из-под них. К страху своему, она знала, что ее лицо, окаймленное на этот раз золотисто-коричневатым платком-париком с широкой, в разноцветных камешках, не совсем охватывавшей голову диадемой, было уже не так молодо и к тому же, из-за тенистых щек, вогнутой переносицы и углубленных уголков рта, отличалось весьма прихотливым своеобразием. Однако мысль о том, дан дивно должны светиться на этом бледном, цвета слоновой кости лице самоцветы ее подкрашенных глаз, давала ей твердую надежду, что оно не так уж ослабит впечатление от ее рук, ног и грудей.