Страница:
Эту наглую и гнусную речь сводника Иосиф выслушал с отвращением, но все-таки он ее выслушал, и поэтому ему было, в сущности, не к лицу то высокомерие, с каким он ответил Дуду:
— Я был бы тебе признателен, карлик, если бы ты не давал воли языку и самочинно не излагал мне своих замечательных мыслей, которые не относятся к делу, а исполнял свои обязанности гонца и осведомителя. Если ты хочешь что-либо сообщить или передать мне по высшему поручению, сделай это. А нет — так я был бы признателен тебе, если бы ты удалился.
— Я бы нарушил наш договор, — возразил Дуду, — если бы удалился преждевременно, не выполнив поручения. Ибо я должен тебе кое-что передать и вручить. А немного украсить и пояснить послание собственными словами высокому гонцу и осведомителю, надеюсь, позволено.
— Что же это? — спросил Иосиф.
И тогда гном подал ему что-то, полоску папируса, продолговатую, очень узкую, на которой Мут, госпожа, намалевала несколько слов…
Ибо еще раньше, на другом конце своей дороги, этот хитрец говорил так:
— Заглядывая в твою душу, великая госпожа, твой преданнейший слуга (я имею в виду себя) сетует на медлительность, с какой движутся и продвигаются наши дела, ибо идут они мешкотно и с заминками. А это язвит сердце названного слуги досадной печалью о тебе, госпожа, ибо от этого может пострадать твоя красота. Не то чтобы она, на мой взгляд, уже пострадала — о нет, боги свидетели, она пышно цветет, устоять перед ней поистине невозможно, так что, даже став значительно меньше, она все равно осталась бы ослепительней обычной человеческой красоты. На этот счет все в порядке! Но если не твоя красота, то твоя честь — а тем самым и моя честь — страдает при нынешних обстоятельствах, а проще сказать — оттого, что ты с этим молодым управляющим, который называет себя Узарсифом, но которого я назвал бы «Нефернефру», ибо он, конечно же, «прекраснейший из прекрасных»… Тебе нравится это имя, не правда ли? Я придумал его для твоего пользования, — вернее, не придумал, а подслушал и намотал на ус, чтобы отдать его в твое распоряженье; ибо оно в большом ходу и в доме и на дорогах, будь то на суше или на воде, и в городе, — да, так обычно называют этого юношу и женщины, толпящиеся на крышах и стенах, те самые, против поведения которых ничего мало-мальски существенно покамест не удалось предпринять… Продолжу, однако, хорошо продуманную свою речь! Итак, твой преданный раб казнится тревогой о твоей чести, видя, как медленно приближаешься ты с этим Нефернефру к намеченной цели, которая, как известно, состоит в том, чтобы разгадать тайну его волшебства, добиться его падения и заставить его назвать тебе свое имя. Правда, я добился того, чтобы ты и он, госпожа и раб, приближались друг к другу уже без охраны в виде писцов и горничных и беседовали непринужденно, без докучливых церемоний, с глазу на глаз, где ни случится. Это улучшает наши виды, то есть виды на то, что в один тихий и сладостный час он наконец назовет тебе свое имя и ты изнеможешь от ликования, восторжествовав и над ним, негодяем, и надо всеми, кого сводят с ума его рот и его глаза. Ибо на его рот ты наложишь такую печать, что все его обворожительные речи сразу умолкнут, а его колдовские глаза помутятся от блаженства нанесенного ему тобой поражения. Но беда в том, что этот мальчик не хочет, чтобы ты его победила, не хочет пасть благодаря тебе, его госпоже, а это уже, на мой взгляд, просто мятеж, и такую стыдливость Дуду не побоится назвать бесстыдством. И правда! И в самом деле! Ты хочешь его победить и призываешь его к поражению, ты, дитя Амуна, цветок Южного Гарема, а он, хабирский аму, раб-чужеземец и сын отсталости, он еще упрямится, он еще не хочет того, чего хочешь ты, и прячется от тебя за какими-то дурацкими хозяйственными расчетами? Этого терпеть нельзя. Это бунтарство, это наглое неповиновение богов Азии, данников Амуна, своему владыке в его капище. Вот как изменила напасть нашего дома свое лицо и свой смысл, состоявший первоначально лишь в возвышении этого раба в доме. Теперь она превратилась в открытый мятеж богов Азии, которые отказываются платить Амуну причитающуюся ему дань поражением этого юноши и твоей, дочери Амуна, победой. До этого и должно было дойти дело. Я об этом заранее предупреждал. Но и с тебя, великая госпожа, если быть справедливым, тоже нельзя снять долю вины в том, что дело это так ужасно застряло на месте. Ведь ты же не продвигаешь его, по девичьей своей деликатности ты позволяешь этому юноше дурачить Амуна, царя богов, всякими увертками и отговорками и сопротивляться его воле из месяца в месяц. И это ужасно. Но объясняется это именно девичьей твоей стыдливостью, недостатком настойчивости и зрелого опыта в подобных делах. Прости твоему надежному слуге это замечание, но откуда тебе и в самом деле взять опыт, которого у тебя нет? Ты должна, не обинуясь, приказать этому упрямцу явиться и прямо-таки потребовать от него дани и поражения, чтобы он не смог увильнуть. Если девичий стыд мешает тебе сделать это устно, то на свете существует письменность, существуют записочки, которые он, хочет или не хочет, поймет, прочитав, — такого, например, содержания: «Хочешь победить меня сегодня в игре в шашки? Давай поиграем вдвоем!» Такие послания называются записочками, и при всей своей девичьей иносказательности они совершенно ясны. Вели мне подать тебе письменные принадлежности, и ты напишешь то, что я советую написать, а я доставлю твою записку ему и наконец-то ускорю дело во славу Амуна!
Вот как говорил там Дуду, проворный карлик. И действительно, потеряв голову и по-девичьи подчинившись авторитету сведущего в этих делах человека, Эни, по его указанию, написала записку, так что теперь, прочитав ее, Иосиф не смог скрыть залившей его лицо краски Атума и, досадуя на этот рефлекс, весьма нелюбезно, без благодарности, прогнал прочь своего письмоносца. Но, несмотря на испуганное стрекотанье, которым другие убеждали Иосифа не принимать этого опасного вызова, он принял его и, играя в шашки вдвоем с госпожой в зале с колоннами, под изваянием Ра-Горахте, один раз загнал ее в «угол», а один раз дал ей загнать в «угол» себя, так что победа и поражение взаимно уничтожились, а итог встречи выразился нулем — к разочарованию Дуду, который увидел, что дело так и не сдвинулось с места.
Поэтому он, не жалея себя, потрудился опять и добился возможности еще раз бросить Иосифу из угла своего кошеля:
— Я должен тебе кое-что передать по особому поручению.
— Что же это? — спросил Иосиф.
И тогда-то карлик протянул ему узкую записку, о которой можно сказать, что она продвинула дело одним ужасным толчком, ибо слово, названное нами словом неведения — названное так потому, что оно не было словом уличной девки, а было словом одержимой — это слово стояло там в чистом и недвусмысленном виде — измененное, впрочем, так, как изменяется на письме все на свете, особенно если это письмо египетское, которым, естественно, пользовалась писавшая и в котором, благодаря затейливой убористости его немых обозначений гласных и повсеместно вкрапленным рисункам, обозначающим класс коротких, как согласные, звуков, всегда есть что-то от волшебного ребуса, от витиеватого полуумолчания, от хитроумного логогрифического маскарада, так что оно как бы и в самом деле создано для любовных записок, и самые откровенные вещи приобретают в нем какое-то замысловатое изящество. Решающим местом послания Мут-эм-энет, его, мы бы сказали, солью, были три иероглифа; им предшествовало несколько других, столь же красивых, а дальше, после этих трех, следовал бегло набросанный контур львиноголовой кровати, на которой лежала мумия. Ребус значил «лежать» или «спать». Ибо на языке Кеме это только одно слово; «лежать» и «спать» — это на письме Кеме одно и то же; а вся строчка узкой этой записки, подписанной рисунком коршуна, что означало «Мут», говорила совершенно ясно и прямо: «Приди поспать со мной».
Какой документ! Бесценный, достойный уважения, трогательный, хотя и сомнительный, хотя и недобрый, зловещий. Вот оно, в первоначальной своей форме, в подлиннике, в том виде, какой придал ему язык Египта, вот оно перед нами, то слово призыва, которое, согласно преданию, обратила к Иосифу жена Потифара, — обратила сперва в этом письменном облике, обратила под влияньем Дуду, чадородного карлика, по наущенью его рта-кошеля. Но если даже мы взволнованы видом этого слова, то как потрясло оно Иосифа, когда он его разобрал! Бледный, испуганный, он сжал листок в кулаке и прогнал Дуду повернутой рукояткой вперед мухогонкой. Но письмо, но сладостное требование, но жадный и заманчивый зов любящей госпожи — письмо это осталось у него, и хотя Иосиф едва ли мог честно ему удивиться, он был настолько ошеломлен, настолько взбудоражен, что, увлекшись текущим часом нашего праздника и не зная исхода этой истории, впору было бы опасаться за стойкость семи противодействующих причин, перечисленных выше. А Иосиф, с которым эта история происходила, когда впервые рассказывала себя самое, он и в самом деле целиком жил текущим часом праздника, ибо никак не мог заглянуть в дальнейшее и ни в коем случае не должен был знать исхода. В том месте, где мы находимся, эта история была на распутье, и в миг, который ее решил, никто не мог поручиться за то, что семь причин и вправду не будут посрамлены и что Иосиф не впадет в грех, — тогда бабушка еще надвое гадала. Спору нет, Иосиф был полон решимости не совершать этой великой ошибки и ни за что не ссориться с богом. Но сморчок Боголюб был прав, усмотрев в том, что его друг наслаждается предоставленной ему свободой выбора между добром и злом, что-то подобное наслаждению самим злом, а не только свободой сотворить зло; а такая неосознанная склонность ко злу, понимаемая лишь как удовольствие по поводу свободы выбора, включает в себя прежде всего другую склонность — закрывать глаза на зло и даже, в некоем помрачении рассудка, предполагать в нем добро. Бог относился к Иосифу так чудесно, — да настроен ли он вообще отказывать ему в этой гордой, в этой сладостной радости, которая представилась юноше, которую он сам, может быть, и предоставил ему? А вдруг эта радость — предусмотренное средство того возвышения, ожиданием которого жил похищенный мальчик, возвышения, которое, благодаря его успехам в доме, настолько продвинулось, что теперь госпожа обратила на него взоры и жаждет назвать ему вместе со своим сладостным именем имя земли Египетской, сделать его, так сказать, властителем мира? Какой юноша, которому дарит себя любимая, не возомнит себя властителем мира? А разве не именно это, не господство над миром, готовил Иосифу бог?
Вот каким соблазнам был подвержен его к тому же не совсем уже ясный рассудок. Добро и зло вполне готовы были смешаться в его сознании; бывали мгновения, когда его соблазняло истолковать зло как добро, и хотя иероглиф после «лежать» показывал Иосифу, из какого царства шло это искушение и что поддаться ему значило нанести непростительную обиду тому, кто был не мертвым, как мумия, богом ничего не сулящей вечности, а богом будущего, — тем не менее у Иосифа были все основания не доверять силе семи причин и ходу будущих часов праздника и не обращать вниманья на маленького своего друга, который шепотом заклинал его не ходить к госпоже, не принимать больше записок у злого куманька и бояться огненного быка, чье дыханье с минуты на минуту испепелит прекрасную ниву. Бесспорно, это было легче сказать, чем сделать, — избегать госпожи, ибо она была госпожа, и если она звала его, он обязан был явиться на зов. Но как радуется человек самой возможности выбрать зло, как упивается он своей свободой выбора, как любит играть с огнем. Он играет с ним не то из самоуверенной храбрости, дерзающей схватить этого быка за рога, не то из легкомыслия и ради тайного удовольствия, — кто разберет!
Больной язык (Игра и проигрыш)
— Я был бы тебе признателен, карлик, если бы ты не давал воли языку и самочинно не излагал мне своих замечательных мыслей, которые не относятся к делу, а исполнял свои обязанности гонца и осведомителя. Если ты хочешь что-либо сообщить или передать мне по высшему поручению, сделай это. А нет — так я был бы признателен тебе, если бы ты удалился.
— Я бы нарушил наш договор, — возразил Дуду, — если бы удалился преждевременно, не выполнив поручения. Ибо я должен тебе кое-что передать и вручить. А немного украсить и пояснить послание собственными словами высокому гонцу и осведомителю, надеюсь, позволено.
— Что же это? — спросил Иосиф.
И тогда гном подал ему что-то, полоску папируса, продолговатую, очень узкую, на которой Мут, госпожа, намалевала несколько слов…
Ибо еще раньше, на другом конце своей дороги, этот хитрец говорил так:
— Заглядывая в твою душу, великая госпожа, твой преданнейший слуга (я имею в виду себя) сетует на медлительность, с какой движутся и продвигаются наши дела, ибо идут они мешкотно и с заминками. А это язвит сердце названного слуги досадной печалью о тебе, госпожа, ибо от этого может пострадать твоя красота. Не то чтобы она, на мой взгляд, уже пострадала — о нет, боги свидетели, она пышно цветет, устоять перед ней поистине невозможно, так что, даже став значительно меньше, она все равно осталась бы ослепительней обычной человеческой красоты. На этот счет все в порядке! Но если не твоя красота, то твоя честь — а тем самым и моя честь — страдает при нынешних обстоятельствах, а проще сказать — оттого, что ты с этим молодым управляющим, который называет себя Узарсифом, но которого я назвал бы «Нефернефру», ибо он, конечно же, «прекраснейший из прекрасных»… Тебе нравится это имя, не правда ли? Я придумал его для твоего пользования, — вернее, не придумал, а подслушал и намотал на ус, чтобы отдать его в твое распоряженье; ибо оно в большом ходу и в доме и на дорогах, будь то на суше или на воде, и в городе, — да, так обычно называют этого юношу и женщины, толпящиеся на крышах и стенах, те самые, против поведения которых ничего мало-мальски существенно покамест не удалось предпринять… Продолжу, однако, хорошо продуманную свою речь! Итак, твой преданный раб казнится тревогой о твоей чести, видя, как медленно приближаешься ты с этим Нефернефру к намеченной цели, которая, как известно, состоит в том, чтобы разгадать тайну его волшебства, добиться его падения и заставить его назвать тебе свое имя. Правда, я добился того, чтобы ты и он, госпожа и раб, приближались друг к другу уже без охраны в виде писцов и горничных и беседовали непринужденно, без докучливых церемоний, с глазу на глаз, где ни случится. Это улучшает наши виды, то есть виды на то, что в один тихий и сладостный час он наконец назовет тебе свое имя и ты изнеможешь от ликования, восторжествовав и над ним, негодяем, и надо всеми, кого сводят с ума его рот и его глаза. Ибо на его рот ты наложишь такую печать, что все его обворожительные речи сразу умолкнут, а его колдовские глаза помутятся от блаженства нанесенного ему тобой поражения. Но беда в том, что этот мальчик не хочет, чтобы ты его победила, не хочет пасть благодаря тебе, его госпоже, а это уже, на мой взгляд, просто мятеж, и такую стыдливость Дуду не побоится назвать бесстыдством. И правда! И в самом деле! Ты хочешь его победить и призываешь его к поражению, ты, дитя Амуна, цветок Южного Гарема, а он, хабирский аму, раб-чужеземец и сын отсталости, он еще упрямится, он еще не хочет того, чего хочешь ты, и прячется от тебя за какими-то дурацкими хозяйственными расчетами? Этого терпеть нельзя. Это бунтарство, это наглое неповиновение богов Азии, данников Амуна, своему владыке в его капище. Вот как изменила напасть нашего дома свое лицо и свой смысл, состоявший первоначально лишь в возвышении этого раба в доме. Теперь она превратилась в открытый мятеж богов Азии, которые отказываются платить Амуну причитающуюся ему дань поражением этого юноши и твоей, дочери Амуна, победой. До этого и должно было дойти дело. Я об этом заранее предупреждал. Но и с тебя, великая госпожа, если быть справедливым, тоже нельзя снять долю вины в том, что дело это так ужасно застряло на месте. Ведь ты же не продвигаешь его, по девичьей своей деликатности ты позволяешь этому юноше дурачить Амуна, царя богов, всякими увертками и отговорками и сопротивляться его воле из месяца в месяц. И это ужасно. Но объясняется это именно девичьей твоей стыдливостью, недостатком настойчивости и зрелого опыта в подобных делах. Прости твоему надежному слуге это замечание, но откуда тебе и в самом деле взять опыт, которого у тебя нет? Ты должна, не обинуясь, приказать этому упрямцу явиться и прямо-таки потребовать от него дани и поражения, чтобы он не смог увильнуть. Если девичий стыд мешает тебе сделать это устно, то на свете существует письменность, существуют записочки, которые он, хочет или не хочет, поймет, прочитав, — такого, например, содержания: «Хочешь победить меня сегодня в игре в шашки? Давай поиграем вдвоем!» Такие послания называются записочками, и при всей своей девичьей иносказательности они совершенно ясны. Вели мне подать тебе письменные принадлежности, и ты напишешь то, что я советую написать, а я доставлю твою записку ему и наконец-то ускорю дело во славу Амуна!
Вот как говорил там Дуду, проворный карлик. И действительно, потеряв голову и по-девичьи подчинившись авторитету сведущего в этих делах человека, Эни, по его указанию, написала записку, так что теперь, прочитав ее, Иосиф не смог скрыть залившей его лицо краски Атума и, досадуя на этот рефлекс, весьма нелюбезно, без благодарности, прогнал прочь своего письмоносца. Но, несмотря на испуганное стрекотанье, которым другие убеждали Иосифа не принимать этого опасного вызова, он принял его и, играя в шашки вдвоем с госпожой в зале с колоннами, под изваянием Ра-Горахте, один раз загнал ее в «угол», а один раз дал ей загнать в «угол» себя, так что победа и поражение взаимно уничтожились, а итог встречи выразился нулем — к разочарованию Дуду, который увидел, что дело так и не сдвинулось с места.
Поэтому он, не жалея себя, потрудился опять и добился возможности еще раз бросить Иосифу из угла своего кошеля:
— Я должен тебе кое-что передать по особому поручению.
— Что же это? — спросил Иосиф.
И тогда-то карлик протянул ему узкую записку, о которой можно сказать, что она продвинула дело одним ужасным толчком, ибо слово, названное нами словом неведения — названное так потому, что оно не было словом уличной девки, а было словом одержимой — это слово стояло там в чистом и недвусмысленном виде — измененное, впрочем, так, как изменяется на письме все на свете, особенно если это письмо египетское, которым, естественно, пользовалась писавшая и в котором, благодаря затейливой убористости его немых обозначений гласных и повсеместно вкрапленным рисункам, обозначающим класс коротких, как согласные, звуков, всегда есть что-то от волшебного ребуса, от витиеватого полуумолчания, от хитроумного логогрифического маскарада, так что оно как бы и в самом деле создано для любовных записок, и самые откровенные вещи приобретают в нем какое-то замысловатое изящество. Решающим местом послания Мут-эм-энет, его, мы бы сказали, солью, были три иероглифа; им предшествовало несколько других, столь же красивых, а дальше, после этих трех, следовал бегло набросанный контур львиноголовой кровати, на которой лежала мумия. Ребус значил «лежать» или «спать». Ибо на языке Кеме это только одно слово; «лежать» и «спать» — это на письме Кеме одно и то же; а вся строчка узкой этой записки, подписанной рисунком коршуна, что означало «Мут», говорила совершенно ясно и прямо: «Приди поспать со мной».
Какой документ! Бесценный, достойный уважения, трогательный, хотя и сомнительный, хотя и недобрый, зловещий. Вот оно, в первоначальной своей форме, в подлиннике, в том виде, какой придал ему язык Египта, вот оно перед нами, то слово призыва, которое, согласно преданию, обратила к Иосифу жена Потифара, — обратила сперва в этом письменном облике, обратила под влияньем Дуду, чадородного карлика, по наущенью его рта-кошеля. Но если даже мы взволнованы видом этого слова, то как потрясло оно Иосифа, когда он его разобрал! Бледный, испуганный, он сжал листок в кулаке и прогнал Дуду повернутой рукояткой вперед мухогонкой. Но письмо, но сладостное требование, но жадный и заманчивый зов любящей госпожи — письмо это осталось у него, и хотя Иосиф едва ли мог честно ему удивиться, он был настолько ошеломлен, настолько взбудоражен, что, увлекшись текущим часом нашего праздника и не зная исхода этой истории, впору было бы опасаться за стойкость семи противодействующих причин, перечисленных выше. А Иосиф, с которым эта история происходила, когда впервые рассказывала себя самое, он и в самом деле целиком жил текущим часом праздника, ибо никак не мог заглянуть в дальнейшее и ни в коем случае не должен был знать исхода. В том месте, где мы находимся, эта история была на распутье, и в миг, который ее решил, никто не мог поручиться за то, что семь причин и вправду не будут посрамлены и что Иосиф не впадет в грех, — тогда бабушка еще надвое гадала. Спору нет, Иосиф был полон решимости не совершать этой великой ошибки и ни за что не ссориться с богом. Но сморчок Боголюб был прав, усмотрев в том, что его друг наслаждается предоставленной ему свободой выбора между добром и злом, что-то подобное наслаждению самим злом, а не только свободой сотворить зло; а такая неосознанная склонность ко злу, понимаемая лишь как удовольствие по поводу свободы выбора, включает в себя прежде всего другую склонность — закрывать глаза на зло и даже, в некоем помрачении рассудка, предполагать в нем добро. Бог относился к Иосифу так чудесно, — да настроен ли он вообще отказывать ему в этой гордой, в этой сладостной радости, которая представилась юноше, которую он сам, может быть, и предоставил ему? А вдруг эта радость — предусмотренное средство того возвышения, ожиданием которого жил похищенный мальчик, возвышения, которое, благодаря его успехам в доме, настолько продвинулось, что теперь госпожа обратила на него взоры и жаждет назвать ему вместе со своим сладостным именем имя земли Египетской, сделать его, так сказать, властителем мира? Какой юноша, которому дарит себя любимая, не возомнит себя властителем мира? А разве не именно это, не господство над миром, готовил Иосифу бог?
Вот каким соблазнам был подвержен его к тому же не совсем уже ясный рассудок. Добро и зло вполне готовы были смешаться в его сознании; бывали мгновения, когда его соблазняло истолковать зло как добро, и хотя иероглиф после «лежать» показывал Иосифу, из какого царства шло это искушение и что поддаться ему значило нанести непростительную обиду тому, кто был не мертвым, как мумия, богом ничего не сулящей вечности, а богом будущего, — тем не менее у Иосифа были все основания не доверять силе семи причин и ходу будущих часов праздника и не обращать вниманья на маленького своего друга, который шепотом заклинал его не ходить к госпоже, не принимать больше записок у злого куманька и бояться огненного быка, чье дыханье с минуты на минуту испепелит прекрасную ниву. Бесспорно, это было легче сказать, чем сделать, — избегать госпожи, ибо она была госпожа, и если она звала его, он обязан был явиться на зов. Но как радуется человек самой возможности выбрать зло, как упивается он своей свободой выбора, как любит играть с огнем. Он играет с ним не то из самоуверенной храбрости, дерзающей схватить этого быка за рога, не то из легкомыслия и ради тайного удовольствия, — кто разберет!
Больной язык (Игра и проигрыш)
Настала ночь на третьем году, когда Мут-эм-энет, жена Потифара, прикусила себе язык, потому что ей неудержимо хотелось сказать молодому управляющему почетного своего супруга то самое, что она уже написала ему в виде ребуса, а в то же время, из гордости и стыда, она запрещала своему языку так говорить с ним и предлагать этому рабу свою кровь, чтобы он успокоил ее. Такое уж противоречие заключала в себе ее роль госпожи, что, с одной стороны, ей было страшно так говорить с ним и предложить ему свою плоть и кровь в обмен на его плоть и его кровь, а с другой стороны, ей положено было это сделать как по-мужски домогающейся и, так сказать, бородатой стороне в любви. Поэтому она ночью прикусила себе язык сверху и снизу, так что почти даже прокусила его, и на следующий день, из-за болезненной этой помехи, лепетала, как малое дитя.
В течение нескольких дней после передачи записки она не хотела видеть Иосифа и не показывалась ему на глаза, потому что боялась взглянуть ему в глаза после того, как письменно потребовала его поражения. Но именно лишив себя его близости, она созрела для того, чтобы собственными устами сказать ему то, что было уже сказано волшебными знаками; потребность видеть его рядом с собой обернулась потребностью сказать ему те слова, которых он, раб в любви, не смел говорить, так что узнать, выражают ли они его заветные мысли, она, госпожа, могла не иначе, как сама сказав ему эти слова и предложив свою плоть и свою кровь в страстной надежде, что это соответствует сокровенным его желаниям и что она выскажет его мысли. Ее роль госпожи обрекала ее на бесстыдство; но за него она ночью заранее себя наказала, прикусивши язык, так что теперь она могла все-таки высказаться, насколько это позволяло ее наказание, то есть лепеча, как ребенок, что было даже удобно, ибо придавало предельно откровенным словам какую-то беспомощность и невинность, делая грубое неожиданно трогательным.
Вызвав через Дуду Иосифа для хозяйственной беседы и последующей игры в шашки, она приняла его в салоне Атума среди дня, когда управляющий закончил службу чтеца в Потифаровом зале, через час после трапезы. Она вышла к нему из комнаты, где спала, и когда она подошла к нему, он, пожалуй, впервые, или впервые сознательно, сделал то наблюденье, которое и мы приберегли для этого часа, — а именно — что она очень изменилась за время своей одержимости, а значит, как естественно заключить, из-за нее.
Это была своеобразная перемена, определяя и описывая которую рискуешь поразить читателя и остаться непонятым и которая дала Иосифу, когда он заметил ее, много пищи для удивления и для углубленных раздумий. Ведь жизнь глубока не только в духе, о нет, и в плоти тоже. Не то чтобы Мут постарела за это время; этому не дала случиться любовь. Стала ли она красивее? И да и нет. Скорее — нет. Даже определенно нет, — если понимать красоту как некое счастливое совершенство, вызывающее чистое восхищенье, как великолепный образ, заключить который в объятья значило бы, наверно, изведать небесное счастье, но который совсем не располагает к этому и скорей даже уклоняется от подобной мысли, потому что взывает к ясному уму, к глазу, а не к губам, не к руке — если он вообще к чему-либо на свете взывает. При всей своей чувственной полноте красота в этом случае сохраняет какую-то отвлеченность и духовность: она утверждает самостоятельность идеи, преимущество идеи перед явлением; не она продукт и орудие своего пола, а, наоборот, пол — ее материал и средство. Женская красота может быть красотой, воплощенной в женственности, женственностью как средством выражения красоты. А что, если соотношение духа и материи изменится таким образом, что правильнее будет говорить уже не о женской красоте, а о красивой женственности, потому что первопричиной и главной идеей станет женственность, а красота будет только ее атрибутом? Что, спрашивается, если пол отнесется к красоте как к своему материалу и в ней воплотится, а красота, следовательно, будет служить и казаться выражением женственности?.. Ясно, что это даст совершенно другой род красоты, чем описанный выше, — сомнительный, жутковатый, подчас даже близкий к уродству, но при этом обладающий притягательностью и обаянием красоты благодаря полу, который водворяется на ее место, заменяет ее и присваивает себе ее имя. Стало быть, это уже не духовно почтенная красота, открывающаяся в женственности, а красота, в которой открывается женственность, проявление пола, ведьмовская красота.
Вот какое страшное слово оказалось необходимым для определения перемены, давно уже происшедшей с телом Мут-эм-энет. Это была перемена одновременно трогательная и волнующая, дурная и умилительная, перемена ведьмовская. Разумеется, при толковании этого слова нужно избегать представления о распутстве — да, повторяем, его нужно избегать, но все-таки лучше не исключать его целиком. Ведьма, конечно, не обязательно распутница. Однако и на самой очаровательной ведьме есть какой-то налет распутства — он неизбежно входит в этот образ. Новое тело Мут было ведьмовским, проникнутым любовью и полом, а значит, в чем-то и распутным телом, хотя этот последний элемент проявлялся разве что в столкновении пышности и худобы его членов. Распутницей чистой воды была, например, черная Табубу, смотрительница помад, со своими похожими на бурдюки грудями. Что же касается Мут, то ее изящно девичья грудь, пышно налившись благодаря страсти, созрела в очень большие плоды любви, тугую ядреность которых можно было назвать распутной единственно из-за ее несоответствия худобе и даже сухощавости хрупких лопаток. Плечи у Эни были нежные, узкие, детски трогательные, а руки утратили полноту и стали чуть ли не тонкими. Совершенно иначе обстояло дело с бедрами, которые, опять-таки в недозволенном, мы бы сказали, несоответствии с верхними конечностями, чрезмерно развились и раздались, раздались настолько, что представление, будто они прижимаются к рукоятке метлы, верхом на которой, сгорбившись и охватив ее слабыми ручками, с торчащими грудями и костлявой спиной, обладательница этих расцветших бедер скачет во весь опор по горам, — что такое, повторяем, представление не только могло сложиться, но и неотвязно напрашивалось. Этому способствовало и лицо Эни, окаймленной черными вьющимися волосами, с вдавленной переносицей и темными тенями щек, лицо, где уже давно царило, но только теперь приобрело полную свою отчетливость противоречие, точно определить которое стало возможно только сейчас: поистине ведьмовское противоречие между строгим, даже угрожающе мрачным выражением глаз и задорной змеистостью углубленного в уголках рта, — это волнующее противоречие, которое, достигнув высшей своей точки, сообщило ее лицу болезненную, личиноподобную напряженность, усиленную, вероятно, жгучей болью прикушенного языка. А одна из причин, по каким она прикусила себе язык, заключалась и на самом деле в том, что она знала, что будет после этого лепетать, как невинный ребенок, и что детский этот лепет может украсить и скрыть отлично известное ей ведьмовство ее нового тела.
Можно представить себе, как потрясен был при виде этой перемены ее виновник. Тогда он впервые понял, как легкомысленно он поступал, пропуская мимо ушей мольбы своего маленького чистого друга и, вместо того чтобы избегать госпожи, позволил ей превратиться из девы-лебедя в ведьму. Он постиг всю нелепость педагогического своего плана, и впервые, может быть, у него мелькнула мысль, что его отношение к этому делу в новой его жизни не менее преступно, чем было некогда его отношение к братьям. Эта мысль, выросшая из смутной догадки в твердое убеждение, объясняет многое из дальнейшего.
А покамест его нечистая совесть и взволнованная его растроганность превращением госпожи в любящую распутницу прятались за той особой, прямо-таки благоговейной почтительностью, с какой он поздоровался и заговорил с ней, волей-неволей продолжая держаться своего преступно нелепого плана и докладывая ей со счетами в руках о потребностях гарема и снабжении его теми или иными припасами, а также об увольненьях и новых назначениях в составе слуг. Это помешало ему сразу заметить болезненную поврежденность ее языка; она только слушала его с самым напряженным выраженьем лица и не произносила почти ни слова. Но когда они сели играть за красивый резной столик для игр, на диван из черного дерева и слоновой кости — она, а он на табурет с копытообразными ножками, и, расставив изображавшие лежащих львов шашки, заговорили об игре, он уже не мог не услыхать ее лепета — услыхать к вящему своему потрясенью; и услыхав его несколько раз, так что никаких сомнений уже не могло быть, он позволил себе бережно осведомиться:
— Что я слышу, госпожа, возможно ли это? Мне кажется, ты говоришь немного невнятно?
И услыхал в ответ, что у госпожи «бо`ит я`ык; она с`учайно п`икусиа его ночью, но пусть уп`авьяющий не об`ащает на это внимания!»
Вот как отвечала она — мы передаем вызванные болью детские пропуски ее речи на своем, а не на ее языке, но и на ее языке они звучали соответственно; не на шутку испугавшись, Иосиф прекратил игру и сказал, что не притронется к шашкам, покамест она не полечит язык, прополоскав рот каким-нибудь снадобьем, изготовить которое нужно тотчас же приказать знахарю Хун-Анупу. Но она и слышать об этом не хотела и насмешливо упрекнула его в том, что он ищет предлога уклониться от партии, которая уже с самого начала сложилась не в его пользу, и, не желая быть загнанным в «угол», хочет спасения ради прервать игру и скрыться у аптекаря. Короче говоря, она удерживала его на месте ломаной детской речью, томительными поддразниваниями; ибо, непроизвольно приспособив к беспомощности своего языка и самую свою манеру беседовать, она говорила во всех отношениях, как малое дитя, и даже пыталась придать своему напряженному, страдальческому лицу выражение глуповатой приятности. Мы не будем подражать дальнейшему ее лепету об иг`е, фафках и уве`тках, чтобы не показалось, будто мы издеваемся над ней, в то время как она, со смертной тяжестью в сердце, готова была пожертвовать всей своей гордостью, всей честью своего духа, уступая желанию обрести взамен этого честь своей плоти во исполненье приснившегося ей некогда сна.
У того, кто внушил ей это желание, было тоже смертельно тяжело на сердце, — и по праву. Он не отваживался поднять глаза от доски и кусал губу, ибо его совесть была против него. Играл он, однако, рассудительно, он не умел иначе, и трудно было бы сказать, кто кем управлял, — он своим разумом или его разум — им. Она тоже делала ходы шашками, поднимала, передвигала их, но все это так рассеянно, что вскоре не только была разбита наголову, но даже не заметила этого и продолжала бессмысленно играть до тех пор, пока его неподвижность не заставила ее опомниться и с напряженной улыбкой взглянуть на путаницу своего проигрыша. Он вздумал облечь это больное мгновенье в рассудительные и вежливые слова, возомнив, что вылечит его этим, приведет в порядок, спасет, поэтому он спокойно сказал:
— Придется, госпожа, начать снова, сейчас или в другой раз, ибо этот кон нам не удался — не удался, разумеется, потому, что я неправильно начал, и теперь, как ты видишь, никто не может продвинуться: ты не можешь, потому что я не могу, а я — потому что не можешь ты, — обе стороны проиграли эту партию, так что даже нельзя говорить о победе или пораженье: оба победили, и проиграли оба…
Эти последние слова он сказал уже запинаясь и упавшим голосом, только по инерции, а не потому, что еще надеялся спасти и обсудить положение, ибо тем временем стало уже поздно, ее голова упала лицом на его руку, лежавшую у края шашечницы, ее волосы, в золотой и серебряной пудре, сдвинули покоившихся на доске львов, и руку его обдало горячее дыхание лихорадочной ее речи, пропащего лепета, который мы, из уважения к ее горю, не станем воспроизводить в болезненной его детскости, но смысл и бессмыслица которого были таковы:
— Да, да, не будем продолжать, нельзя продолжать, игра проиграна, и обоим нам ничего, кроме пораженья, не остается, Озарсиф, прекрасный бог из дальних пределов, мой лебедь и бык, мой горячо, мой свято, мой вечно любимый, умрем же вместе и сойдем в ночь отчаянного блаженства! Скажи, скажи мне, и говори смело, ведь ты же не видишь моего лица, потому что оно лежит на твоей руке, наконец на твоей руке, а мои пропащие губы касаются твоей плоти и крови, они просят, они молят тебя, чтобы ты, не видя моих глаз, честно признался мне, получил ли ты записочку, которую я тебе написала, прежде чем прикусила язык, чтобы не говорить тебе того, что я написала и что я все-таки вынуждена тебе сказать, потому что я твоя госпожа и это моя обязанность — произнести слово, на которое ты не вправе осмелиться по давно уже ничтожной причине. Но я не знаю, хочется ли тебе его сказать, и это горе мое, ибо знай я, что ты, если бы только имел право, сказал бы его от всего сердца, я с великим блаженством сделала бы это вместо тебя и, как госпожа, произнесла бы его сама, хотя и шепотом, хотя и лепеча, хотя и спрятав лицо на твоей руке. Скажи, получил ли ты через карлика письмецо, которое я тебе написала, прочитал ли его? Скажи, ты был рад увидеть мои знаки, ударила ли волною счастья в берег твоей души вся твоя кровь? Любишь ли ты меня, Озарсиф, бог в образе раба, небесный мой сокол, так, как люблю тебя я, люблю уже давно, очень давно, жаждет ли твоя кровь моей так, как я жажду тебя, почему я и написала это письмо после долгой борьбы, обезумев от твоих золотых плеч, от того, что все тебя любят, но прежде всего от божественного твоего взгляда, благодаря которому тело мое изменилось, а груди выросли и стали плодами любви? Спи — со — мной! Подари, подари мне свою молодость и свою прелесть, а я подарю тебе такое блаженство, какого ты и во сне не увидишь, я знаю, что говорю! Сблизим наши головы и наши ноги, чтобы насладиться досыта, чтобы умереть друг в друге, ибо я не вынесу больше жизни врозь!
В течение нескольких дней после передачи записки она не хотела видеть Иосифа и не показывалась ему на глаза, потому что боялась взглянуть ему в глаза после того, как письменно потребовала его поражения. Но именно лишив себя его близости, она созрела для того, чтобы собственными устами сказать ему то, что было уже сказано волшебными знаками; потребность видеть его рядом с собой обернулась потребностью сказать ему те слова, которых он, раб в любви, не смел говорить, так что узнать, выражают ли они его заветные мысли, она, госпожа, могла не иначе, как сама сказав ему эти слова и предложив свою плоть и свою кровь в страстной надежде, что это соответствует сокровенным его желаниям и что она выскажет его мысли. Ее роль госпожи обрекала ее на бесстыдство; но за него она ночью заранее себя наказала, прикусивши язык, так что теперь она могла все-таки высказаться, насколько это позволяло ее наказание, то есть лепеча, как ребенок, что было даже удобно, ибо придавало предельно откровенным словам какую-то беспомощность и невинность, делая грубое неожиданно трогательным.
Вызвав через Дуду Иосифа для хозяйственной беседы и последующей игры в шашки, она приняла его в салоне Атума среди дня, когда управляющий закончил службу чтеца в Потифаровом зале, через час после трапезы. Она вышла к нему из комнаты, где спала, и когда она подошла к нему, он, пожалуй, впервые, или впервые сознательно, сделал то наблюденье, которое и мы приберегли для этого часа, — а именно — что она очень изменилась за время своей одержимости, а значит, как естественно заключить, из-за нее.
Это была своеобразная перемена, определяя и описывая которую рискуешь поразить читателя и остаться непонятым и которая дала Иосифу, когда он заметил ее, много пищи для удивления и для углубленных раздумий. Ведь жизнь глубока не только в духе, о нет, и в плоти тоже. Не то чтобы Мут постарела за это время; этому не дала случиться любовь. Стала ли она красивее? И да и нет. Скорее — нет. Даже определенно нет, — если понимать красоту как некое счастливое совершенство, вызывающее чистое восхищенье, как великолепный образ, заключить который в объятья значило бы, наверно, изведать небесное счастье, но который совсем не располагает к этому и скорей даже уклоняется от подобной мысли, потому что взывает к ясному уму, к глазу, а не к губам, не к руке — если он вообще к чему-либо на свете взывает. При всей своей чувственной полноте красота в этом случае сохраняет какую-то отвлеченность и духовность: она утверждает самостоятельность идеи, преимущество идеи перед явлением; не она продукт и орудие своего пола, а, наоборот, пол — ее материал и средство. Женская красота может быть красотой, воплощенной в женственности, женственностью как средством выражения красоты. А что, если соотношение духа и материи изменится таким образом, что правильнее будет говорить уже не о женской красоте, а о красивой женственности, потому что первопричиной и главной идеей станет женственность, а красота будет только ее атрибутом? Что, спрашивается, если пол отнесется к красоте как к своему материалу и в ней воплотится, а красота, следовательно, будет служить и казаться выражением женственности?.. Ясно, что это даст совершенно другой род красоты, чем описанный выше, — сомнительный, жутковатый, подчас даже близкий к уродству, но при этом обладающий притягательностью и обаянием красоты благодаря полу, который водворяется на ее место, заменяет ее и присваивает себе ее имя. Стало быть, это уже не духовно почтенная красота, открывающаяся в женственности, а красота, в которой открывается женственность, проявление пола, ведьмовская красота.
Вот какое страшное слово оказалось необходимым для определения перемены, давно уже происшедшей с телом Мут-эм-энет. Это была перемена одновременно трогательная и волнующая, дурная и умилительная, перемена ведьмовская. Разумеется, при толковании этого слова нужно избегать представления о распутстве — да, повторяем, его нужно избегать, но все-таки лучше не исключать его целиком. Ведьма, конечно, не обязательно распутница. Однако и на самой очаровательной ведьме есть какой-то налет распутства — он неизбежно входит в этот образ. Новое тело Мут было ведьмовским, проникнутым любовью и полом, а значит, в чем-то и распутным телом, хотя этот последний элемент проявлялся разве что в столкновении пышности и худобы его членов. Распутницей чистой воды была, например, черная Табубу, смотрительница помад, со своими похожими на бурдюки грудями. Что же касается Мут, то ее изящно девичья грудь, пышно налившись благодаря страсти, созрела в очень большие плоды любви, тугую ядреность которых можно было назвать распутной единственно из-за ее несоответствия худобе и даже сухощавости хрупких лопаток. Плечи у Эни были нежные, узкие, детски трогательные, а руки утратили полноту и стали чуть ли не тонкими. Совершенно иначе обстояло дело с бедрами, которые, опять-таки в недозволенном, мы бы сказали, несоответствии с верхними конечностями, чрезмерно развились и раздались, раздались настолько, что представление, будто они прижимаются к рукоятке метлы, верхом на которой, сгорбившись и охватив ее слабыми ручками, с торчащими грудями и костлявой спиной, обладательница этих расцветших бедер скачет во весь опор по горам, — что такое, повторяем, представление не только могло сложиться, но и неотвязно напрашивалось. Этому способствовало и лицо Эни, окаймленной черными вьющимися волосами, с вдавленной переносицей и темными тенями щек, лицо, где уже давно царило, но только теперь приобрело полную свою отчетливость противоречие, точно определить которое стало возможно только сейчас: поистине ведьмовское противоречие между строгим, даже угрожающе мрачным выражением глаз и задорной змеистостью углубленного в уголках рта, — это волнующее противоречие, которое, достигнув высшей своей точки, сообщило ее лицу болезненную, личиноподобную напряженность, усиленную, вероятно, жгучей болью прикушенного языка. А одна из причин, по каким она прикусила себе язык, заключалась и на самом деле в том, что она знала, что будет после этого лепетать, как невинный ребенок, и что детский этот лепет может украсить и скрыть отлично известное ей ведьмовство ее нового тела.
Можно представить себе, как потрясен был при виде этой перемены ее виновник. Тогда он впервые понял, как легкомысленно он поступал, пропуская мимо ушей мольбы своего маленького чистого друга и, вместо того чтобы избегать госпожи, позволил ей превратиться из девы-лебедя в ведьму. Он постиг всю нелепость педагогического своего плана, и впервые, может быть, у него мелькнула мысль, что его отношение к этому делу в новой его жизни не менее преступно, чем было некогда его отношение к братьям. Эта мысль, выросшая из смутной догадки в твердое убеждение, объясняет многое из дальнейшего.
А покамест его нечистая совесть и взволнованная его растроганность превращением госпожи в любящую распутницу прятались за той особой, прямо-таки благоговейной почтительностью, с какой он поздоровался и заговорил с ней, волей-неволей продолжая держаться своего преступно нелепого плана и докладывая ей со счетами в руках о потребностях гарема и снабжении его теми или иными припасами, а также об увольненьях и новых назначениях в составе слуг. Это помешало ему сразу заметить болезненную поврежденность ее языка; она только слушала его с самым напряженным выраженьем лица и не произносила почти ни слова. Но когда они сели играть за красивый резной столик для игр, на диван из черного дерева и слоновой кости — она, а он на табурет с копытообразными ножками, и, расставив изображавшие лежащих львов шашки, заговорили об игре, он уже не мог не услыхать ее лепета — услыхать к вящему своему потрясенью; и услыхав его несколько раз, так что никаких сомнений уже не могло быть, он позволил себе бережно осведомиться:
— Что я слышу, госпожа, возможно ли это? Мне кажется, ты говоришь немного невнятно?
И услыхал в ответ, что у госпожи «бо`ит я`ык; она с`учайно п`икусиа его ночью, но пусть уп`авьяющий не об`ащает на это внимания!»
Вот как отвечала она — мы передаем вызванные болью детские пропуски ее речи на своем, а не на ее языке, но и на ее языке они звучали соответственно; не на шутку испугавшись, Иосиф прекратил игру и сказал, что не притронется к шашкам, покамест она не полечит язык, прополоскав рот каким-нибудь снадобьем, изготовить которое нужно тотчас же приказать знахарю Хун-Анупу. Но она и слышать об этом не хотела и насмешливо упрекнула его в том, что он ищет предлога уклониться от партии, которая уже с самого начала сложилась не в его пользу, и, не желая быть загнанным в «угол», хочет спасения ради прервать игру и скрыться у аптекаря. Короче говоря, она удерживала его на месте ломаной детской речью, томительными поддразниваниями; ибо, непроизвольно приспособив к беспомощности своего языка и самую свою манеру беседовать, она говорила во всех отношениях, как малое дитя, и даже пыталась придать своему напряженному, страдальческому лицу выражение глуповатой приятности. Мы не будем подражать дальнейшему ее лепету об иг`е, фафках и уве`тках, чтобы не показалось, будто мы издеваемся над ней, в то время как она, со смертной тяжестью в сердце, готова была пожертвовать всей своей гордостью, всей честью своего духа, уступая желанию обрести взамен этого честь своей плоти во исполненье приснившегося ей некогда сна.
У того, кто внушил ей это желание, было тоже смертельно тяжело на сердце, — и по праву. Он не отваживался поднять глаза от доски и кусал губу, ибо его совесть была против него. Играл он, однако, рассудительно, он не умел иначе, и трудно было бы сказать, кто кем управлял, — он своим разумом или его разум — им. Она тоже делала ходы шашками, поднимала, передвигала их, но все это так рассеянно, что вскоре не только была разбита наголову, но даже не заметила этого и продолжала бессмысленно играть до тех пор, пока его неподвижность не заставила ее опомниться и с напряженной улыбкой взглянуть на путаницу своего проигрыша. Он вздумал облечь это больное мгновенье в рассудительные и вежливые слова, возомнив, что вылечит его этим, приведет в порядок, спасет, поэтому он спокойно сказал:
— Придется, госпожа, начать снова, сейчас или в другой раз, ибо этот кон нам не удался — не удался, разумеется, потому, что я неправильно начал, и теперь, как ты видишь, никто не может продвинуться: ты не можешь, потому что я не могу, а я — потому что не можешь ты, — обе стороны проиграли эту партию, так что даже нельзя говорить о победе или пораженье: оба победили, и проиграли оба…
Эти последние слова он сказал уже запинаясь и упавшим голосом, только по инерции, а не потому, что еще надеялся спасти и обсудить положение, ибо тем временем стало уже поздно, ее голова упала лицом на его руку, лежавшую у края шашечницы, ее волосы, в золотой и серебряной пудре, сдвинули покоившихся на доске львов, и руку его обдало горячее дыхание лихорадочной ее речи, пропащего лепета, который мы, из уважения к ее горю, не станем воспроизводить в болезненной его детскости, но смысл и бессмыслица которого были таковы:
— Да, да, не будем продолжать, нельзя продолжать, игра проиграна, и обоим нам ничего, кроме пораженья, не остается, Озарсиф, прекрасный бог из дальних пределов, мой лебедь и бык, мой горячо, мой свято, мой вечно любимый, умрем же вместе и сойдем в ночь отчаянного блаженства! Скажи, скажи мне, и говори смело, ведь ты же не видишь моего лица, потому что оно лежит на твоей руке, наконец на твоей руке, а мои пропащие губы касаются твоей плоти и крови, они просят, они молят тебя, чтобы ты, не видя моих глаз, честно признался мне, получил ли ты записочку, которую я тебе написала, прежде чем прикусила язык, чтобы не говорить тебе того, что я написала и что я все-таки вынуждена тебе сказать, потому что я твоя госпожа и это моя обязанность — произнести слово, на которое ты не вправе осмелиться по давно уже ничтожной причине. Но я не знаю, хочется ли тебе его сказать, и это горе мое, ибо знай я, что ты, если бы только имел право, сказал бы его от всего сердца, я с великим блаженством сделала бы это вместо тебя и, как госпожа, произнесла бы его сама, хотя и шепотом, хотя и лепеча, хотя и спрятав лицо на твоей руке. Скажи, получил ли ты через карлика письмецо, которое я тебе написала, прочитал ли его? Скажи, ты был рад увидеть мои знаки, ударила ли волною счастья в берег твоей души вся твоя кровь? Любишь ли ты меня, Озарсиф, бог в образе раба, небесный мой сокол, так, как люблю тебя я, люблю уже давно, очень давно, жаждет ли твоя кровь моей так, как я жажду тебя, почему я и написала это письмо после долгой борьбы, обезумев от твоих золотых плеч, от того, что все тебя любят, но прежде всего от божественного твоего взгляда, благодаря которому тело мое изменилось, а груди выросли и стали плодами любви? Спи — со — мной! Подари, подари мне свою молодость и свою прелесть, а я подарю тебе такое блаженство, какого ты и во сне не увидишь, я знаю, что говорю! Сблизим наши головы и наши ноги, чтобы насладиться досыта, чтобы умереть друг в друге, ибо я не вынесу больше жизни врозь!