— Чего ты здесь ищешь, — шипел один, супруг Цесет Дуду, — что ты потерял здесь, уродец, козявка, сморчок-паучок! Зачем ты пробрался к щели, где по праву положено быть мне одному, почему не уходишь с этого места, хотя я велю тебе убраться отсюда, гнусный головастик, несчастный шут! Я тебя так отлуплю, что ты навсегда здесь останешься, недоносок, ублюдок, бессильное насекомое! Он явился сюда подслушивать и подглядывать, этот дурак набитый, он стоит здесь на страже ради своего господина и полномерного друга, ради этого красавчика, этого исчадья камыша, этого завалящего раба, которого ввел в дом, чтобы тот надругался над домом и возвысился в нем на позор странам, а теперь еще, в довершение всего, превратил нашу госпожу в потаскуху…
   — Ах ты прохвост, ах ты прощелыга, ах ты хитрая гадина! — стрекотал другой, с испещренной тысячами морщинок ярости мордочкой и съехавшей набок душницей на голове. — Кто здесь подглядывает и подслушивает, чтобы выведать то, что сам же дьявольски и разжег своими записочками, кто, притаившись у этой щели, наслаждается горем и мукой полномерных людей, которые должны погибнуть по его гнусному замыслу, — кто, как не ты, чванный мерзавец, хвастун и гордец? Ну и ну, ай, ай, ай! Чучело ты садовое, попрыгун, шут гороховый, у которого все как у карлика, и только одно как у великана, — ходячая снасть мужская, бабник паршивый…
   — Погоди! — с бранью ответил тот. — Погоди, дыра и пустое место, пробел и нехватка, никчемный мозгляк! Если ты сейчас же не уберешься отсюда, где Дуду бдительно бережет честь дома, то я здесь же обесчещу тебя своим мужским оружием, и ты попомнишь меня, жалкая мразь! Но какой еще срам тебя ждет, если я сейчас схожу к Петепра и сообщу ему, какие дела творятся здесь в сумраке и какие слова нашептывает управляющий госпоже в завешенной комнате, — это статья особая, и скоро ты это узнаешь! Ведь не кто иной, как ты ввел его в дом, этого бездельника, прожужжав уши покойному управляющему своей болтовней о карличьей мудрости, ведь это же ты расхваливал ему свой наметанный глаз на людей и товары в виде людей, покуда он, вопреки моим предостережениям, не купил у этих барахольщиков их барахло и не пристроил этого подлеца в доме, чтобы тот надругался над госпожой и наставил рога великому сановнику фараона. Ты виноват в этом свинстве, ты первый, ты прежде всего! Ты заслуживаешь того, чтобы тобой угостили крокодила, и тебя действительно швырнут ему на закуску, чтобы он заел тобой твоего закадычного друга, которого отдадут ему, предварительно избив и связав.
   — Ах ты поганый язык, — заверещал маленький Боголюб, дрожа и морщась от ярости, — ах ты грязная пасть, чьи речи — это злобное непотребство, идущее не от разума, а из некоего другого места! Посмей только тронуть меня, попробуй только обесчестить меня, бедного коротышку, и мои ноготки вцепятся в гнусную твою рожу и выцарапают тебе глаза, ибо они остры и человек непорочный тоже небезоружен перед разбойником… Это я-то, малыш, виновен в беде, которая там стряслась! Виновата в ней эта недобрая, эта жадная тягость, знанием которой ты так кичишься и которую ты дьявольски поставил на службу своей зависти и ненависти, чтобы она стала западней для моего друга, для Озарсифа. Но разве ты не видишь, блудливый мышонок, что тебе это не удалось, что под моего красавца не подкопаешься? Уж если ты подглядывал, неужели ты проглядел, что он был стоек как новопосвященный участник таинств, и охранял свое сказанье, как настоящий герой? Что мог ты вообще увидеть у щели, что мог ты вообще подслушать своими ушами, если ты начисто лишен карличьей тонкости и твое чутье совершенно погублено твоей петушиностью? Хотел бы я знать, что ты хочешь и что можешь ты донести господину по поводу Озарсифа, если ковши твоих глухих ушей не зачерпнули, подслушивая, ничего путного…
   — Хо-хо! — воскликнул Дуду. — Уж с тобой, хлюпик ты слабосильный, супруг Цесет как-нибудь потягается в тонкости и остроте слуха, а тем более если речь идет о деле, на котором он собаку съел и в котором ты ни шиша не смыслишь, стрекочущее ничтожество! Разве она не ворковала и не миловалась, эта непорочная парочка, не токовала и не приплясывала в любовном зуде? Уж в этом-то я знаю толк, а я отлично слышал, что он называл ее «дитя», и «милая», — это раб-то свою госпожу! — а она ему говорила нежнейшим голосом «сокол» и «бык» и что они во всех подробностях обсудили, как усладить им друг друга своей плотью и кровью. Теперь ты видишь, что уши Дуду чего-то стоят? Но самое ценное, что я подслушал у щели, — это то, что они в пылу страсти сговорились убить Петепра и решили пристукнуть его палкой…
   — Ты лжешь! Ты лжешь! Вот видишь, то, что ты понял, — это сплошной вздор, и ты собираешься донести о них Петепра чистейшую чепуху! Подругой и милой мой юноша называл госпожу только по доброте сердечной, чтобы утешить ее в ее умопомраченье, а что касается прочего, то он с благородным укором отказался сшибить палкой хотя бы даже трухлявый гриб. Для своих лет он держался прямо-таки чудесно и покамест, несмотря на такой сладостный натиск, не запятнал своей истории ни вот настолечко…
   — И поэтому ты думаешь, простофиля, — набросился на своего собрата Дуду, — что я не смогу его погубить, нажаловавшись на него господину?! В том-то и состоит тонкость, в том-то состоит мой козырь в этой игре, в которой ты, жалкий чурбан, ни шиша не смыслишь, что тут совершенно не важно, как себя этот оболтус ведет — немножко сдержаннее или немножко разнузданней, а важно только то, что госпожа по уши в него влюблена и ничего на свете так не желает, как с ним целоваться, — в этом уже его гибель, и он уже все равно не в силах себя спасти. Раб, в которого втюрилась госпожа, становится добычей крокодила при любых обстоятельствах — вот в чем вся хитрость, вот где ловушка. Если он согласится с ней целоваться — он у меня в руках. А если упрется, он только раззадорит ее страсть на свою же голову, так что все равно ему не миновать крокодила или по меньшей мере бритвы, которая отравит ему поцелуи и вылечит госпожу от ее страсти, лишив его кое-каких достатков…
   — Ах ты гадина, ах ты чудовище! — пронзительно закричал маленький Боголюб. — На твоем примере можно убедиться раз навсегда, как это ужасно, когда человек карличьего племени не благочестив и не тонок, как полагается карлику, а наделся мужской честью, — тогда он непременно становится негодяем, как ты, мерзкий воитель детородной постели!
   На это Дуду ответил, что после вмешательства бритвы Озарсиф станет ведь еще ближе ему, чурбану несчастному. И так они еще долго язвили друг друга ехидными колкостями, пока не сбежалась дворня. Тогда они разошлись в разные стороны — один пошел доносить на Иосифа господину, другой — предупредить Иосифа, чтобы он все-таки по возможности остерегался зияющей ямы.

Донос Дуду

   Как всем известно, Потифар, догадываясь о заносчивости Дуду, терпеть не мог этого карлика, отчего и Усир Монт-кау поглядывал на этого солидного человечка с неизменной досадой: уже упоминалось также, что царедворец старался держаться как можно дальше от смотрителя своих нарядов, почти не подпускал его к себе и ограждался от него в гардеробной всякими посредниками из числа рослых слуг, которые, во-первых, благодаря своему росту ловчей надевали на эту башню из мяса платье и украшения, ибо Дуду пришлось бы для этого взбираться на лесенку, а во-вторых, именно из-за своей полномерности придавали меньше, чем Дуду, значенья определенным естественным способностям и солнечным силам и не так кичились ими, как этот карлик, на всю жизнь ошеломленный своим преимуществом и гордившийся им, как особым отличием.
   Поэтому нашему коротышке было не так-то легко достичь цели, того бокового пути, свернуть на который он наконец решил, вдоволь исходив путь между госпожой и молодым управляющим, — то есть добраться до господина, чтобы открыть ему глаза на происходящее; это удалось Дуду отнюдь не сразу после его ссоры с потешным визирем у занавеса, и не днями, а неделями должен был он ждать, испрашивать, добиваться аудиенции, — должен был, несмотря на свое званье смотрителя, подкупать рабов из личной прислуги хозяина или грозить им, что просто не выдаст им из-под запора того или иного украшенья или наряда, чтобы поставить их перед господином в скверное положение, если они не станут твердить ему, что Дуду необходимо поговорить с ним по важному домашнему делу; да, целыми четвертями лунного месяца должен был он подобным образом трудиться, просить, топать ногами, интриговать, прежде чем он добился той милости, которой так нетерпеливо ждал, по ошибке полагая, что если он добьется ее и воспользуется ею на этот раз, то впредь она уже никогда не потребует от него никаких усилий, поскольку такая служба, какую он собирался сослужить господину, должна навсегда обеспечить ему, Дуду, его, господина, любовь и милость.
   Наконец этот рачительный коротышка, задобрив подарками двух банщиков, добился того, что не только после каждого кувшина воды, вылитого ими на грудь и спину фыркающего господина, они попеременно твердили ему: «Господин, вспомни о Дуду!», но повторяли свое заклинанье и после мытья, когда этот мокрый исполин вылезал из вделанного в пол чана на известняковые плиты, а они вытирали его надушенными полотенцами, — и после мытья продолжали они поочередно говорить ему: «Вспомни же, господин, о том, что Дуду заждался приема!» — продолжали до тех пор, покуда он с отвращеньем не приказал: «Пусть войдет и доложит!» Тогда они сделали знак ожидавшим в спальне рабам-умастителям, которые тоже были задобрены, и те впустили карлика из западной палаты, где он сгорал от нетерпенья, в палату алькова. Он высоко поднял ручки ладошками к растиральной скамье, где, отдав свою плоть в распоряжение слуг, вытянулся друг фараона, и смиренно склонил набок карличью свою головку в надежде услышать хотя бы полслова из уст Петепра, поймать хотя бы беглый взгляд его глаз; однако ни того, ни другого не последовало, ибо телохранитель лишь тихонько покряхтывал под решительными руками слуг, растиравших ему плечи, бедра и ляжки, по-женски толстые руки и жирную грудь нардовым маслом, и даже повернул свою благородно-маленькую по сравненью с туловищем голову, покоившуюся на кожаной подушке, затылком к Дуду, — что было для того весьма оскорбительно; но ввиду своего многообещающего дела он не имел права огорчаться и терять бодрость.
   — Десять тысяч лет тебе после твоего конца, — заговорил он, — украшенье рода людского, боец владыки! Четыре кувшина твоим внутренностям и алавастровый гроб твоему вечному образу!
   — Спасибо, — ответил Петепра. Он сказал это по-вавилонски, так, как кто-нибудь из нас сказал бы: «мерси», и прибавил: — Долго ли он будет говорить?
   «Он» звучало обидно. Но дело Дуду было слишком многообещающим; он не пал духом.
   — Недолго, господин, недолго, наше солнце, — сказал он в ответ. — Скорее сжато и выразительно.
   И по мановению маленькой руки Петепра он выставил вперед одну ногу, заложил ручки за спину, нижнюю губу втянул, а верхнюю важно выпятил и начал свой доклад, отлично зная, что закончит его уже в отсутствие обоих растиральщиков, которым Петепра довольно скоро велит удалиться, чтобы выслушать его без свидетелей.
   Речь его можно было бы назвать искусной, если бы только она отличалась большей деликатностью. Он начал с похвального слова богу урожая Мину, которого кое-где чтили как разновидность высшей солнечной силы, но которому Амун-Ра вынужден был назвать свое имя, слившись с ним в одно божество Амун-Мин или Мин-Амун-Ра, вследствие чего о «своем отце Мине» фараон говорил с таким же правом, как и о «своем отце Амуне», — говорил главным образом в праздники венчанья на царство и урожая, когда в Амуне выделялось миновское начало и он становился этим плодородным богом, покровителем странствующих в пустыне, высоким, пернатым, исполненным мужской силы итифаллическим Солнцем. Его-то и призвал, на него-то степенно и сослался карлик, моля господина не сетовать на то, что он, Дуду, будучи ответственным домочадцем и писцом господской одежной, не ограничивает свою заботу о доме узким кругом своих служебных обязанностей, но как супруг и отец, породивший двух полномерных детей, названных так-то и так-то, к которым, если приметы не лгут и судя по признанию, сделанному у его груди госпожой Цесет, прибавится вскорости третий, но как человек, самолично умножающий дом и его людской состав и потому особенно преданный великому Мину (а тем самым и Амуну в миновском его проявленье) вникает во все дела дома, причем как раз с точки зрения человеческой плодовитости, и, взяв под свое начало, под свой личный надзор и учет все, чем может похвастаться дом в отношении свадеб, беременностей, ухаживаний, соитий и родов, помогает дворне в этих делах советом, поощреньем, собственным, наконец, примером усердья и строгого соблюденья порядка. Ведь тут очень важен, сказал Дуду, высокий пример, — не самый высокий, разумеется, ибо понятно, что на самом верху не могут да и не хотят браться за это дело, как ни за какое вообще. Тем необходимей путем своевременного вмешательства избегать всего, что может нарушить священный покой этой беспримерно величественной вершины и способно заменить честь прямой противоположностью чести. Зато менее высокое начальство должно, по его, карлика, мненью, направлять подчиненных своим добрым примером как в отношенье усердья, так и в отношенье порядка. Одобряет ли наш господин, наше солнце, сказанное его слугой до сих пор?
   Петепра пожал плечами и лег на живот, подставляя растиральщикам свой могучий тыл, но потом поднял изящную свою голову и спросил, как понимать слова о нарушенье покоя, а также о чести и ее противоположности.
   — Сейчас твой старший слуга к этому перейдет, — ответил Дуду. И стал говорить о покойном управляющем Монт-кау, который вел честный образ жизни, своевременно женился на одной чиновничьей дочери и стал или, вернее, стал бы благодаря ей отцом, если бы обстоятельства сложились благоприятнее и этого достойного человека не постигла злая судьба, испугавшись которой он кончил жизнь одиноким вдовцом, доказав, однако, свою добрую волю. Но довольно о нем. Теперь Дуду будет говорить о прекрасном настоящем, прекрасном постольку, поскольку умерший нашел себе равноценного — или если не равноценного (ведь речь идет как-никак о чужеземце), то, во всяком случае, не худшего по своим умственным способностям преемника, и во главе дома теперь стоит юноша несомненно значительный, — с несколько странным именем, правда, но зато с приятным лицом, речистый и хитрый, — одним словом, человек явно незаурядный.
   — Болван! — пробормотал Петепра, уткнувшись лицом в скрещенные руки, ибо ничто не кажется нам более глупым, чем похвала предмету, истинную цену которому нам хочется знать одним.
   Дуду пропустил это мимо ушей. Возможно, что господин сказал «болван», но он не хотел этого знать, потому что ему нужно было сохранить бодрое настроенье.
   У него не хватает слов, сказал он, чтобы достойно похвалить подкупающие, ослепительные, а кое для кого и смущающие качества упомянутого юноши, ибо именно благодаря им только и приобретает полный свой вес забота, возникающая из-за него и касающаяся порядка и благополучия дома, во главе которого он в силу этих своих качеств поставлен.
   — Что он там мелет? — сказал Петепра, слегка приподняв голову и повернув ее как бы к растиральщикам. — Качества управляющего угрожают порядку в доме?
   «Мелет» звучало столь же обидно, как и повторное «он». Но карлик не дал сбить себя с толку.
   — При иных обстоятельствах, чем те, которые, увы, сложились, они отнюдь не угрожали бы ему, напротив, они могли бы стать благом дома, если бы получили, а точнее сказать, успели уже получить в прошлом то огражденье, то законное успокоенье, в каком эти качества — то есть, повторяю, располагающая внешность, хитрость и красноречие — нуждаются, чтобы не сеять среди окружающих тревоги, расстройства, смуты.
   И Дуду посетовал на то, что молодой управляющий, чьи религиозные взгляды, впрочем, и вообще неясны, отказывается отдать должное Мину, что, занимая такую высокую должность, он остается холост и не вступает а сообразную его происхождению постельную связь — например, с вавилонянкой Иштарумми, рабыней гарема, — чтобы умножить дом детьми. Это достойно сожаленья и скверно; это вызывает беспокойство; это просто опасно. Ведь мало того что таким образом наносится известный ущерб представительности, это лишает челядь высокого примера усердия и порядка, а в-третьих, упомянутые уже соблазнительные качества управляющего, каковых у него никто не оспаривает, не получают при таких обстоятельствах того успокоения, того благотворного остепенения, в котором они так нуждаются, — и нуждались уже давно, — чтобы не распалять чувства, не кружить головы, не мутить умы, короче говоря — не сеять вокруг себя зла, причем вокруг себя не только на своем уровне, но и гораздо выше, в сфере величественной.
   Молчание. Петепра, над которым продолжали трудиться растиральщики, ничего не ответил. Одно из двух, заявил Дуду, — либо-либо! Такого юношу нужно либо женить, чтобы его качества не могли необузданно и губительно распалять окружающих, а были бы умиротворены браком и стали бы безопасны для мира, либо — и это было бы лучше — надо пустить в ход бритву и достигнуть с ее помощью спасительного умиротворенья, чтобы уберечь высших от нарушенья покоя и от превращенья их чести в ее противоположность.
   Снова молчанье. Резко повернувшись на спину, так что занятые его спиной массажисты на мгновенье застыли, опешив, с поднятыми руками, Петепра поднял голову в сторону карлика. Он смерил его взглядом сверху донизу и еще раз снизу вверх — для его глаз это был недолгий путь — и мельком взглянул на кресло, где лежали его одежда, его сандалии, его опахало и другие вещи. Затем он снова перевернулся и уперся лбом в скрещенные руки.
   Досада, в которой был холод ужаса, какое-то испуганное возмущенье угрозой его покою со стороны этого противного человечка, охватили его. Тщеславный этот ублюдок явно знал и хотел сообщить ему что-то такое, о чем, если это была правда, следовало, конечно, знать и ему, Петепра, но попытку карлика сообщить ему об этом он все-таки воспринял как грубое бессердечье. «Все ли благополучно в доме? Происшествий не было? Весела ли госпожа?» Речь шла явно об этом, и ему явно даже не дожидаясь его вопроса, хотели дать неприятный ответ. Он ненавидел карлика, — карлика заведомо; больше он, собственно, никого не склонен был ненавидеть, — покуда вопрос о том, говорит ли Дуду правду, далеко еще не был решен. Теперь, значит, придется отпустить растиральщиков и остаться наедине с этим мужественным блюстителем чести, чтобы тот дразнил его честь не то правдой, не то пустой клеветой. Честь — подумать только, что это такое в той связи, о какой в данном случае, несомненно, идет дело. Это честь пола, честь петуха-мужа, состоящая в том, что супруга верна супругу в знак безупречности его петушиных свойств, благодаря которой она находит с ним такое полное удовлетворение своих желаний, что не допускает и мысли о близости с другим и, не зная ни в чем отказа, даже не видит в домогательствах третьих лиц ничего соблазнительного. Если же она все-таки спутается с другим, то это свидетельство противного: тогда честь пола оскорблена, петух становится рогоносцем, то есть каплуном, нежные ручки венчают его голову смешными рогами, и чтобы спасти все, что еще можно спасти, он должен пронзить в поединке того, от кого его жена ждала большего, а еще лучше, убить заодно и ее, чтобы таким внушительным кровопролитием восстановить в собственных глазах и в глазах мира свое мужское достоинство.
   Честь. У Петепра не было никакой чести, ее не было в его плоти, он по самому своему складу не видел толка в этом петушином достоянье и терпеть не мог, когда другие, как сейчас этот недоношенный хранитель чести, чересчур настойчиво внушали ему, как она важна. Зато у него было сердце, наделенное справедливостью, то есть чувством права других; но сердце в то же время ранимое, надеющееся на бережную привязанность этих других, даже на их любовь, и обреченное горько страдать от измены. Во время этого молчанья, когда растиральщики вновь принялись за его могучую спину, а он спрятал лицо в своих толстых женских руках, в уме его пронеслось многое, касавшееся двух лиц, на чью любовь и верность он и в самом деле так твердо надеялся, что можно было сказать, что он их любит: это была Мут, почетная его жена, которую он, правда, немного и ненавидел из-за того упрека, какой она хоть и не могла ему предъявить, но все же самим своим присутствием предъявляла, но которой тем не менее он был бы от души рад, и рад не только из себялюбия, показать свою любезность, свое могущество; и это был Иосиф, отрадный юноша, который улучшал его самочувствие успешней любого вина и ради которого он, к своему сожалению, не хотел и не мог ответить на просьбу жены в вечерней палате доказательством своего могущества и своей любезности. Не нужно думать, будто Петепра не догадывался, в чем он ей тогда отказал; такая догадка, то есть догадка, что причины, по которым она требовала от него удаленья Иосифа, были только предлогами, только маскировкой и что это требование она предъявила ему, Петепра, из страха перед самой собой, ради своей чести, — говоря между нами, такая догадка мелькнула у него уже и во время известного нам супружеского разговора. Но так как у него не было чести, ее страх значил для него меньше, чем присутствие этого утешительного юноши. Он предпочел его ей и, не защитив жену от нее самой, сам устроил так, чтобы оба они предпочли друг друга ему. Петепра, и предали его.
   Он это понимал. Ему было больно, ибо у него было сердце. Но он это понимал, ибо сердце его тяготело к справедливости — хотя, может быть, только удобства ради и потому что справедливость избавляет от гнева и от честолюбивой мстительности. Что она, справедливость, к тому же еще и надежнейшее убежище достоинства, он чувствовал как нельзя лучше. Кажется, этот противный страж чести хочет сообщить ему, что его достоинству угрожает измена. Как будто, думал он, достоинство перестает быть достоинством, если ему приходится, страдая от боли, закутывать свою голову, чтобы не видеть измены! Как будто у того, кому изменили, меньше достоинства, чем у изменника! А если и меньше — потому что он сам виноват, потому что он сам вызвал к жизни измену, — то на этот случай есть справедливость, чтобы благодаря ей достоинство могло признать свою вину и право других, а тем самым и восстановить себя самое.
   Итак, тотчас же и заранее, что бы ему ни сообщили, дразня его честь, — евнух Петепра желал справедливости. В отличие от чести с ее плотскостью, справедливость есть нечто духовное, и, не обладая первой, он должен был обходиться второй. На духовность он всегда и надеялся во всем, что касалось этих обоих, которые, как, по-видимому, хочет сообщить ему непрошеный доносчик и подстрекатель, нарушили верность вместе. Ведь плоть их, насколько он знал, сковывали мощные узы духа, ибо оба были посвящены и в духе едины: избыточно утешенная жена, наложница Амуна, невеста его храма, плясавшая перед ним в облегающе-узком платье богини, — и юноша с венком избранности в волосах, облюбованный богом мальчик Не-Тронь-Меня. Неужели плоть возобладала над ними? Он похолодел от ужаса при этой мысли, ибо плоть, хотя он располагал ею в таком обилье, была его врагом, и, спрашивая при возвращении: «Все ли в порядке? Ничего не случилось?», он всякий раз подспудно опасался, что в его отсутствие плоть как-то возобладала над бережно-покойной, но ненадежной духовностью, которой держался дом, и внесла в него какое-то ужасное расстройство. Но знобящий его ужас сопровождался досадой: зачем ему об этом знать, неужели его все-таки нельзя было оставить в покое? Если оба посвященных покорились за его спиной плоти и что-то скрывали от него, то как раз в этой скрытности, в этом обмане было еще достаточно бережной любви, за которую он их готов был благодарить. А сердит, и сердит несказанно, был он на этого тщеславного коротышку, на этого надменного человечка чести, пожелавшего навязать ему непрошеное знанье и совершить подлое нападенье на его покой.
   — Скоро вы там? — спросил он. Это относилось к растиральщикам, которых он должен был прогнать, а прогонять не хотел, потому что такая необходимость была вызвана этим гнусным наушником, но удалить их он все-таки должен был. Это были, правда, два непроходимо глупых раба, они прямо-таки нарочно воспитали в себе глупость, чтобы мера ее поистине поговорочно соответствовала их грубому ремеслу и они стали и в самом деле глупы, как растиральщики. Но хотя они до сих пор несомненно ничего не поняли и вряд ли поняли бы что-либо впредь, Петепра не мог не уступить молчаливому требованию своего назойливого собеседника и не остаться с ним с глазу на глаз. Тем больше он на него сердился.
   — Вы не уйдете, пока не кончите, — сказал он рабам, — и не очень-то торопитесь. Но когда вы кончите, подайте мне простыню и потихоньку уходите.
   Им никогда и в голову не пришло бы, что им, даже не кончив, лучше уйти. Но так как они и вправду кончили, они по шею укрыли громадное тело своего господина льняным полотнищем, пали на свои узкие, всего в два пальца шириной лбы и вперевалку, оттопырив локти, удалились походкой, которая я сама по себе убедительно показывала их желанную и притом совершенную глупость.