взглядом осмотрелся вокруг. Все было свежо в памяти, будто сон и не прерывал
его страдания.
Голова его гудела, глаза горели, но .когда он умылся и освежил лоб
одеколоном, то почувствовал себя несколько лучше и тихонько вернулся на свое
место у окна. День едва брезжил. Было около пяти утра. Только изредка
проходили мальчишки из пекарни, больше никого не было видно. В окнах дома
напротив еще не поднимали жалюзи. Но птицы щебетали, и синее небо было ясно
-- чудесное воскресное утро!
Чувство привычного покоя, уюта снизошло на него. Чего, собственно, он
опасался? Что изменилось? Вчера он перенес тяжелый приступ болезни, ладно,
но ведь этому можно положить конец! Пока не поздно, пока еще он способен
сопротивляться наваждению! Надо только избегать повода, могущего вызвать
новый приступ, а у него на это достанет сил... Достанет сил побороть этот
недуг!
Пробило половину восьмого, вошла Фридерика с кофе и поставила его на
круглый столик перед обитым кожей диваном, у задней стены.
-- Доброе утро, Иоганнес, вот твой завтрак.
-- Спасибо, -- сказал господин Фридеман. И немного погодя: -- Милая
Фридерика, мне, право, жаль, но вам придется отдать визит без меня. Я не
совсем здоров и не смогу сопровождать вас. Я дурно спал, у меня побаливает
голова, словом, я прошу вас...
-- Очень жаль! Тебе не следует уклоняться... хотя ты и правда выглядишь
больным, хочешь, я принесу тебе свой карандаш от мигрени?
-- Благодарю, -- сказал господин Фридеман.-- Пройдет и так.
И Фридерика удалилась.
Он не спеша, стоя у столика, выпил свой кофе и съел кренделек. Он был
доволен собой, своей непоколебимостью. Позавтракав, он снова уселся у окна.
Кофе пошел ему на пользу, он почувствовал себя вполне счастливым,
исполненным надежд. Он взял книгу, закурил и, читая, щурясь, поглядывал на
солнце.
Теперь улица ожила. Стук экипажей, людской говор, звонки конки
проникали и сюда, к нему, но все эти звуки не могли заглушить птичьего
щебета, а из сияюще-синего простора неслось теплое, нежное дуновение.
В десять часов он услышал шаги сестер в прихожей, услышал скрип входной
двери, увидел, как все три барышни проследовали под окном, но не придал
этому особого значения. Прошел еще час. На душе у него становилось все легче
и легче. Какая-то даже чрезмерная веселость обуяла его. Каков денек! И как
щебечут птицы! А что, если немного пройтись?
И тут же, казалось бы, без всякой связи с этой мыслью, мелькнула
другая, сладко-пугающая мысль: а что, если пойти к ней?! И в то время как
даже мышцы его напряглись от усилия заглушить предостерегающий внутренний
голос, он, ликуя, решился -- пойду!
И он облекся в свой воскресный черный костюм, взял цилиндр, трость и,
прерывисто, бурно дыша, пустился через весь город в южное предместье. Не
видя никого вокруг, отсутствующий, в каком-то приподнято-восторженном
состоянии, кивая на каждом шагу головой, шел он, покуда не очутился в
каштановой аллее, перед кирпичной виллой, где у входа висела табличка:
"Подполковник фон Риннлинген".

Теперь на него напала дрожь, сердце судорожно сжалось и заколотилось,
но он переступил порог и позвонил. "Возврата нет, чему быть, того не
миновать",-- подумал он. Мертвенный покой воцарился в его душе.
Дверь распахнулась, лакей пошел ему навстречу, взял визитную карточку и
взбежал вверх по лестнице, устланной красной ковровой дорожкой. С этой
дорожки, замерев в неподвижности, господин Фридеман и не спускал глаз, пока
не вернулся лакей с докладом, что госпожа просит пожаловать наверх.
Наверху, у двери, ведущей в гостиную, он оставил свою трость и бросил
взгляд в зеркало: он был бледен, глаза воспалены, неуемная дрожь сотрясала
руку, державшую цилиндр.
Лакей открыл дверь, и он вошел. В просторной гостиной окна были
завешены, царил полумрак. Направо стоял рояль, а в середине комнаты вокруг
стола -- обитые коричневым шелком кресла. Слева над кушеткой висел пейзаж в
тяжелой золоченой раме. Обои тоже были темные. Поодаль в эркере стояли
пальмы.
Прошла минута, прежде чем госпожа фон Риннлинген, раздвинув портьеру
справа, бесшумно пошла ему навстречу по толстому коричневому ковру. На ней
было совсем простенькое платьице в красную и черную клетку. Из эркера
проникал столб света, в котором кружился хоровод пылинок, он упал прямо на
ее тяжелые рыжие волосы, на мгновение они вспыхнули червонным золотом.
Оценивающий взор ее странных глаз был обращен прямо на него, нижняя губка,
как всегда, выпячена вперед.
-- Сударыня, -- начал господин Фридеман, глядя вверх -- он едва
доставал ей до груди, -- со своей стороны и я хотел бы засвидетельствовать
вам свое почтение. Когда вы изволили навестить моих сестриц, я, к сожалению,
отсутствовал... и от всей души сожалел...
Больше он не сумел сказать ни слова, она же все стояла и не сводила с
него глаз, словно требуя, чтобы он продолжал. Кровь бросилась ему в голову.
"Да она глумится надо мной! -- подумал он. -- И видит меня насквозь! А как
сужаются ее зрачки..." Наконец она сказала очень ясным и очень безмятежным
голосом:
-- Как мило, что вы пришли, я тоже сожалела о вашем отсутствии...
Сядемте?
Она села рядом с ним, опустила руки на подлокотники кресла и откинулась
назад. Он сидел, подавшись вперед, и держал свой цилиндр между колен. Она
сказала:
-- Вы знаете, что четверть часа назад у меня были ваши сестры и
сказали, что вы нездоровы?
-- Да, правда, -- ответил господин Фридеман,-- утром я чувствовал себя
неважно. Я думал, что не сумею выйти. Прошу простить мое опоздание.
--. У вас и сейчас больной вид, -- сказала она очень спокойно,
пристально глядя на него. -- Вы бледны, у вас воспаленные глаза. Вы и вообще
жалуетесь на здоровье?
-- О,-- запинаясь, выговорил господин Фридеман, -- нисколько... я не
жалуюсь,
-- Я тоже часто бываю больна, -- продолжала она, по-прежнему не сводя с
него глаз, -- но этого никто не замечает. Я нервна, и мне знакомы самые
удивительные состояния.
Она умолкла, опустила подбородок на грудь и выжидательно, исподлобья
посмотрела на него. Но он не отвечал, он сидел тихо, обратив на нее
внимательный, вдумчивый взгляд. Как необычно все, что она говорит, и как
трогает его этот ясный ломкий голос! На сердце стало так спокойно, --
казалось, он видит сон. Госпожа фон Риннлинген прервала молчание.
-- Вчера вы, кажется, ушли из театра до конца представления?
-- Да, сударыня.
-- Я пожалела об этом. Вы были хорошим соседом. Вы так проникновенно
слушали, хотя спектакль, право же, был недостаточно хорош, вернее, только
относительно хорош. Должно быть, вы любите музыку и сами играете на рояле?
-- На скрипке, -- сказал господин Фридеман,-- то есть... совсем
немножко...
-- На скрипке, -- повторила она и задумалась, глядя куда-то мимо него,
в воздух. Потом вдруг сказала:
-- Значит, иногда мы могли бы помузицировать вдвоем. Я люблю
аккомпанировать.., и была бы рада найти здесь кого-нибудь... Вы придете?
-- С величайшим удовольствием, сударыня, всегда к вашим услугам, --
сказал он все еще как во сне.
Наступила пауза. Внезапно что-то в ее лице изменилось. Он увидел, как
едва уловимая, но жестокая насмешка исказила ее черты, как хищно сузились
зрачки ее глаз, испытующе и непреклонно обращенные на него; так было уже
дважды. Его лицо побагровело, он окончательно потерял самообладание и,
беспомощный, обескураженный, втянув голову в плечи, растерянно уставился на
ковер. И опять, подобно короткому содроганию, пронзило его то обморочное,
мучительно-сладкое чувство ярости.
Когда он с решимостью отчаяния отважился поднять глаза, она смотрела
уже не на него, а спокойно разглядывала дверь за его спиною. Он заставил
себя сказать несколько слов:
-- Довольны ли вы пребыванием в нашем городе, сударыня?
-- О, -- безразлично уронила госпожа фон Риннлинген. -- Почему бы мне
быть недовольной? Правда, немножко стеснительно чувствовать, что за тобой
все время наблюдают, но... Да, кстати, -- тотчас же продолжала она, -- пока
я не забыла: мы намерены в ближайшее время собрать у себя небольшое
общество, совсем непринужденно, немного помузицировать, немного поболтать...
У нас за домом славный сад, он доходит до самой реки. Ну вот, вам и вашим
дамам, разумеется, будут посланы приглашения, но вас лично я заранее прошу
принять участие в нашем празднестве. Надеюсь, вы придете?
Господин Фридеман едва успел изъявить благодарность и дать согласие,
как кто-то энергически нажал ручку двери, и вошел подполковник. Господин
Фридеман встал, и госпожа фон Риннлинген представила мужчин друг другу.
Подполковник в одинаково вежливом поклоне склонился пред гостем и пред
женой. Его загорелое лицо блестело от пота.
Стягивая перчатки, он своим зычным рокочущим голосом сказал несколько
слов господину Фридеману, который смотрел на него снизу вверх широко
открытыми, отсутствующими глазами, не в силах избавиться от ощущения, что
сейчас его благосклонно похлопают по плечу. Однако подполковник обратился к
жене и, сдвинув каблуки, склонясь в полупоклоне, сказал, заметно приглушив
голос:
-- Ты уже просила господина Фридемана принять участие в нашем маленьком
празднестве, дорогая? Если не возражаешь, я полагал бы устроить его через
недельку. Будем надеяться, погода еще продержится, и мы сможем побыть в
саду...
-- Как тебе угодно, -- ответила госпожа фон Риннлинген, не глядя на
него.
Через две минуты господин Фридеман поднялся. Дойдя до двери, он еще раз
поклонился и встретился с ее глазами. Теперь они не выражали ничего.

Он ушел. Ушел не в город, не домой, а бессознательно свернул на
тропинку, ответвлявшуюся от аллеи и сбегавшую вниз к старому крепостному
валу над рекой. Здесь под тенистыми деревьями стояли скамьи, пестрели
ухоженные куртины. Он шел быстро, бездумно, не поднимая глаз. Ему было
нестерпимо жарко, он слышал, как пламенно бушует его кровь, как она
приливает к усталой голове и яростно стучит в висках.
Ее взгляд преследовал его. Но не прощальный -- пустой и лишенный
выражения, а тот, другой -- жестокий и хищный, которым она смерила его, едва
отзвучали ее странно-тихие слова. Ах, значит, ее забавляет его
беспомощность, его растерянность? Значит, она видит его насквозь? Но если и
так, разве ей совсем незнакома жалость?
Теперь он шел вдоль реки, окаймленной зеленеющим валом, и опустился на
скамью, среди цветущих жасминов. Воздух был напоен сладким, душным
благоуханием. Палящее солнце отражалось в подернутой рябью воде. Усталый,
затравленный, он все же находился в состоянии мучительного возбуждения. Не
лучше ли, на прощание оглянувшись кругом, спуститься вниз в тихую воду и
ценою краткого страдания спастись, уйти, обрести покой? Ах, покоя, покоя --
вот чего он хотел! Но не пустого и безмолвного небытия, а мирной, кроткой
тишины, согретой светлыми, добрыми мыслями. Пронзительная нежность к жизни,
томительная тоска о несбывшемся счастии овладела им в это мгновение. Но
затем он вгляделся в безмолвный лик извечно равнодушной природы, увидел, как
под солнцем течет своим путем река, как стоят цветы, расцветшие затем, чтобы
осыпаться, завять, увидел, как все в безгласной покорности склоняется перед
законом бытия, -- и чувство кровного родства, согласия с неизбежностью
внезапно охватило его, чувство, позволяющее человеку возвыситься над всеми
судьбами.
Господину Фридеману вспомнился тот день, когда ему исполнилось тридцать
лет и он, счастливый обретенным покоем, не зная страха, не зная надежды,
пытался предрешить свое будущее. Ни света, ни тени, одно лишь бледное,
сумеречное мерцание виделось ему впереди, и только где-то вдали оно едва
уловимо сливалось с непроницаемой тьмой. Давно ли это было?
И вот пришла эта женщина, она неминуемо должна была прийти, это была
его судьба, она сама была его судьбой, она, она одна!
Она пришла и, как ни пытался он отстоять свой покой, возмутила все его
чувства, которые он с юности подавлял в себе, понимая их тщетность, их
пагубность. Ужасная, неотвратимая сила влекла его к гибели.
Влекла к гибели, он чувствовал это. Зачем же еще терзать себя,
бороться? Пусть все идет своим чередом! Пусть и он дойдет до конца своего
пути, зажмурив глаза перед зияющей пропастью, послушный року, послушный
грозной силе, сладкой пытке, которой нельзя противостоять.
Сверкала вода, жасмин благоухал остро и душно, птицы чирикали на
деревьях, над которыми нависало тяжелое, как бархат, синее небо. Маленький
горбатый господин Фридеман долго еще просидел на своей скамейке. Он сидел
пригорюнясь, подперев голову обеими руками.

Общее мнение гласило, что вечер у госпожи Риннлинген удался на славу.
Человек тридцать гостей разместилось за длинным, изысканно сервированным
столом, занимавшим почти всю большую столовую. Лакеи и два нанятых официанта
уже торопливо обносили мороженым; звон бокалов, стук ножей и вилок,
смешанные запахи кушаний и духов наполняли комнату.
Здесь собрались почтенные, домовитые купцы с супругами и дочерьми,
почти все офицеры местного гарнизона, -- словом, избранное общество города,
включая старого уважаемого врача и нескольких юристов. Был здесь и студент
математического факультета, племянник подполковника, проводивший каникулы у
своих родных. Он поддерживал весьма глубокомысленную беседу с девицей
Хагенштрем, сидевшей напротив господина Фридемана. Господин Фридеман сидел
на красивой бархатной подушке, за нижним концом стола, рядом с некрасивой
женой директора гимназии, недалеко от госпожи фон Риннлинген, которую вел к
столу консул Стефенс. Право, он удивительно изменился за эти дни, маленький
господин Фридеман. Может быть, газовый свет, заливавший комнату, отчасти был
виной тому, что лицо его казалось таким пугающе-бледным. Но ведь и щеки его
ввалились, и обведенные темными кругами глаза смотрели так невыразимо
печально, да и вообще он имел такой вид, словно стал еще более горбатым. Он
много пил и почти не говорил со своей соседкой.
Госпожа фон Риннлинген еще не обменялась с ним ни словом. Теперь,
слегка подавшись вперед, она крикнула ему:
-- Напрасно я ждала вас все эти дни, вас и вашу скрипку.
Прежде чем ответить, он поглядел на нее долгим отсутствующим взглядом.
Светлое, легкое платье оставляло открытой белую шею, распустившаяся чайная
роза венчала рыжие в золото волосы. Нынче вечером ее щеки слегка порозовели,
но в уголках глаз, как всегда, лежали синие тени.
Господин Фридеман опустил глаза и пробормотал в ответ что-то
невразумительное, после чего ему пришлось ответить еще и на вопрос супруги
директора гимназии -- любит ли он Бетховена. Но в то же мгновение
подполковник, сидевший во главе стола, бросил взгляд на жену и, постучав по
бокалу, сказал:
-- Господа, я предлагаю пить кофе в других комнатах, сегодня вечером
должно быть недурно и в саду, я с удовольствием присоединяюсь к желающим
глотнуть свежего воздуха.
Лейтенант фон Дейдесгейм очень кстати прервал наступившее молчание
шуткой, и общество со смехом поднялось из-за стола. Господин Фридеман один
из последних покинул столовую, проводил свою даму через комнату,
обставленную в старонемецком стиле, где уже расположились покурить несколько
мужчин, в полутемную, уютную гостиную и откланялся.
Он был одет щегольски -- фрак безупречен, рубашка ослепительно бела,
лакированные туфли как влитые сидели на узких изящных ногах. А когда он
двигался, было видно, что носки у него красные, шелковые.
Он выглянул в коридор, большинство гостей, группами, уже спускались
вниз по лестнице в сад.
Но он со своей сигарой и чашкой кофе уселся у двери в старонемецкий
покой и стал смотреть в гостиную.
Справа, ближе к двери, вокруг столика расположилось небольшое общество,
средоточием которого являлся студент. Он утверждал, что через одну точку к
данной прямой можно провести более чем одну параллельную линию. Супруга
присяжного поверенного госпожа Хагенштрем воскликнула: "Быть этого не
может!" В ответ на что он доказал это столь безоговорочно, что все были
вынуждены глубокомысленно согласиться.
Но в глубине комнаты, на оттоманке, освещенной низкой стоячей лампой
под красным абажуром, сидела, беседуя с юной девицей Стефенс, Герда фон
Риннлинген. Она сидела, слегка откинувшись на желтую шелковую подушку,
закинув ногу на ногу, и не спеша курила сигарету, дым она выпускала через
ноздри, нижнюю губку выпятила вперед. Фрейлейн Стефенс сидела перед нею
прямая, как палка, и отвечала на все боязливой улыбкой.
Никому не было дела до маленького господина Фридемана, и никто не
заметил, что его большие глаза все время прикованы к госпоже фон Риннлинген.
Вид у него был какой-то вялый. Он сидел и смотрел на нее. В этом взгляде не
было страсти, едва ли было и страдание, что-то мертвенно-тупое отражалось в
нем --какая-то неосознанная, бессильная, безвольная покорность.
Так прошло минут десять. Вдруг госпожа фон Риннлинген поднялась и, даже
не глядя на него -- можно было подумать, что она все это время украдкой за
ним следила, -- направилась прямо к господину Фридеману.
-- Пойдемте в сад, господин Фридеман? Он ответил:
-- С радостью, сударыня.
-- Вы еще не были в нашем саду? -- спросила она на лестнице. -- Он
довольно большой, и надеюсь, там пока не очень людно. Мне хочется капельку
передохнуть. За ужином у меня разболелась голова: как видно, красное вино
слишком крепко для меня. Вот сюда, в эту дверь...
Через застекленную дверь они вышли на маленькую прохладную площадку,
несколько ступенек вело прямо в сад.
Ночь была удивительно теплая, звездная. Благоухание поднималось от
земли, со всех клумб. Сад был залит лунным светом. По белеющим гравиевым
дорожкам, куря и болтая, прогуливались гости. Часть из них окружила фонтан,
где старый, всеми уважаемый доктор под общий хохот пускал бумажные
кораблики.
Слегка кивнув головой, госпожа Риннлинген прошла мимо них и показала
вдаль, туда, где нарядный душистый цветник сливался с темнеющим парком.
-- Мы пойдем вниз по этой аллее, -- сказала она.
У входа в парк стояли два невысоких широких обелиска. А там, где
кончалась прямая, как стрела, аллея, блестела река, зеленая в лунном сиянии.
Здесь было темно и прохладно. Кое-где от аллеи ответвлялась тропинка и,
петляя, тоже сбегала к реке. Долго ничто не нарушало тишины.
Потом она сказала:
-- Над самой рекой есть красивое местечко, я часто сижу там. Пойдемте
туда, поболтаем... О, взгляните, сквозь листья видны звезды...
Он не отвечал. Он смотрел на блестящую зеленую гладь реки, к которой
они приближались.
Отсюда был виден старый крепостной вал, на том берегу. Аллея кончилась,
они вышли на заросший травою луг, и госпожа фон Риннлинген сказала:
-- Свернем направо, наше местечко там... Вот видите, оно не занято!
Скамья, на которую они опустились, стояла в нескольких шагах от конца
аллеи. Здесь было теплее, чем под огромными деревьями. Кузнечики трещали в
траве и остролистой осоке над водою. В лунном свете река была совсем
светлой.
Некоторое время оба молча смотрели на воду, И вдруг рядом с ним вновь
зазвучал голос, который он уже слышал неделю назад, этот тихий, задумчивый и
нежный голос, так тронувший его.
-- Вы давно страдаете этим недугом, господин Фридеман? -- спросила она.
-- Или это у вас от рождения?
Он проглотил комок, подступивший к горлу. Потом ответил тихо и
благонравно:
-- Нет, сударыня, я был совсем маленький, меня уронили, и вот я
такой...
-- А сколько вам лет? -- спросила она.
-- Тридцать, сударыня.
-- Тридцать, -- отозвалась она. -- И вы не были счастливы эти тридцать
лет?
Господин Фридеман покачал головой, губы его дрогнули.
-- Нет, -- сказал он, -- я лгал себе, я был самонадеян.
-- Но, значит, вы считали себя счастливым?.
-- Старался, -- сказал он. И она ответила:
-- Вы храбрый человек.
Протекла минута. Только кузнечики трещали в траве, да тихонько
шелестели деревья в парке.
-- Я тоже не очень-то счастлива, -- сказала она,-- особенно в такие
летние ночи над рекой.
Он не отвечал, только усталым движением показал на тот берег, задумчиво
покоившийся в темноте.
-- Там я сидел тогда, -- сказал он.
-- Когда ушли от меня?
Он ограничился кивком.
И вдруг, весь трепеща, он порывисто сорвался с места, всхлипнул, издал
горлом странный, страдальческий звук, вместе с тем говоривший об избавлении,
и, весь сникнув, тихо опустился на землю к ее ногам.
Он взял ее руку, лежавшую на скамье, не выпуская ее, схватил вторую;
этот маленький горбатый человек, содрогаясь и всхлипывая, ползал перед ней
на коленях, пряча лицо в ее юбках, и, задыхаясь, прерывисто шептал голосом,
потерявшим все человеческое:
-- Вы же знаете... Позволь мне... Боже мой, боже... Я больше не могу!
Она не отстранила его и не наклонилась к нему. Она сидела стройная и
прямая, слегка откинувшись назад, а ее узкие, близко посаженные глаза, в
которых отражалось влажное мерцание воды, напряженно смотрели вдаль, поверх
его головы.
Потом внезапно, одним рывком, она освободила из его горячих рук свои
пальцы и с коротким, гордым, пренебрежительным смешком схватила его за
плечи, швырнула на землю, вскочила и исчезла в аллее.
Он остался лежать оглушенный, одурманенный, зарывшись лицом в траву.
Короткая судорога ежеминутно пробегала по его телу. Он заставил себя
подняться, сделал два шага и снова рухнул наземь. Он лежал у воды.
Что же, собственно, ощущал он теперь, после всего, что случилось? Может
быть, то самое чувственное упоение ненавистью, какое он испытывал, когда она
надругалась над ним взглядом, ненавистью, которая теперь, когда он,
отброшенный, как пес, валялся на земле, переросла в столь сумасшедшую
ярость, что он должен был дать ей выход, пусть даже обратив ее на самого
себя. А может быть, брезгливое чувство к себе вызывало эту жажду уничтожить,
растерзать себя, покончить с собою.
Он еще немного прополз вперед на животе, потом приподнялся на локтях и
ничком упал в воду.
Больше он не поднял головы, даже не шевельнул ногами, лежавшими на
берегу.
Когда раздался всплеск воды, кузнечики было умолкли. Потом затрещали с
новой силой. Шелестел парк, где-то в аллее слышался негромкий смех.

1897

OCR и вычитка: С.Лебедев



    GLADIUS DEI



Перевод А.Кулишер

Мюнхен светился. Над пышными площадями и белыми колоннадами, над
памятниками в античном вкусе и церквами барокко, над фонтанами, дворцами и
скверами столицы шелковым шатром раскинулось ярко-голубое небо, а ее
широкие, светлые, окаймленные газонами, красиво распланированные улицы были
окутаны легкой солнечной дымкой чудесного июньского дня.
В каждом переулке -- щебет птиц, затаенное ликование. А на площадях и
бульварах рокочет, струится, шумит привольная, веселая жизнь прекрасного,
беспечного города. Туристы всех национальностей разъезжают в небольших,
медленно движущихся пролетках, безразлично-любопытным взглядом всматриваются
в дома или подымаются по широким ступеням музеев.
Многие окна распахнуты, из многих слышится музыка-- упражнения,
разыгрываемые на рояле, скрипке, виолончели добросовестными пальцами
старательных дилетантов. В "Одеоне" -- оттуда тоже доносятся звуки -- на
нескольких концертных роялях разучивают трудные пьесы.
Молодые люди, насвистывающие мотив Нотунга, а по вечерам теснящиеся в
задних рядах театра Современной драмы, входят в университет и
государственную библиотеку и выходят оттуда с торчащими из карманов книжками
литературных журналов. Перед Академией художеств, раскинувшей свои белые
крылья между Тюркенштрассе и Зигестор, останавливается придворный экипаж. На
ступенях ее лестницы красочными группами, сидя, стоя, лежа, расположились
модели -- живописные старцы, дети, женщины в одежде жителей Альбанских гор.
На длинных прямых улицах северной части города -- беззаботная,
неторопливая толпа гуляющих. Здесь люди не поглощены жаждой наживы, не
захвачены ею всецело: они живут и наслаждаются жизнью. Молодые художники,
без тросточек, в круглых, сдвинутых на затылок шляпах и небрежно повязанных
галстуках, бесшабашные парни, расплачивающиеся за комнату красочными
этюдами, отправляются гулять, чтобы, проникнуться настроением
прозрачно-голубого утра. Они смотрят вслед девушкам -- большеногим,
коренастым, но миловидным созданиям нестрогого нрава с темными, зачесанными
на уши волосами. В каждом пятом доме -- студии художников; стекла их
сверкают на солнце. Там и сям, среди заурядных построек, выделяются дома,
возведенные молодыми, одаренными архитекторами, -- стильные, смело
задуманные, с широким фасадом, пологими арками, вычурным орнаментом. Иногда
вокруг входной двери какого-нибудь скучнейшего здания лепится смелая
импровизация из плавных линий и ярких красок, розовеет нагота нимф и
вакханок.
Витрины мастерских художественной мебели, магазинов изделий прикладного
искусства вновь и вновь услаждают тех, кто останавливается перед ними. Какое
обилие фантазии в комфорте, какой мягкий юмор в линиях и очертаниях
предметов! На каждом шагу -- лавки, где торгуют старинными вещами, рамками,
статуэтками. Из окон смотрят бюсты женщин флорентийского Кватроченто,
исполненные благородной грации. И владелец самой жалкой, самой захудалой из
этих лавчонок говорит о Донателло и Мино да Фьезоле таким тоном, словно они
лично передали ему право воспроизведения своих скульптур.