Итак, в то время как губы Ганса Касторпа и мадам Шоша встречаются в русском поцелуе, мы погружаем во тьму наш маленький театр, чтобы переменить мизансцену. Ибо сейчас мы перейдем ко второму разговору, о котором обещали поведать, и снова включим свет: это тусклый свет уходящего весеннего дня, когда в горах уже началось таянье снегов. Мы видим нашего героя в ставшей для него привычной жизненной ситуации; он сидит у постели великого Пеперкорна и занят почтительно-дружеской беседой с больным. После четырехчасового чаю, к которому, как и к предшествующим трем трапезам, мадам Шоша явилась одна, а затем тут же отправилась вниз shopping[182] в магазины курорта, Ганс Касторп решил нанести голландцу обычный визит, отчасти — чтобы оказать ему внимание и развлечь, отчасти — чтобы самому насладиться поучительным воздействием этой незаурядной индивидуальности, — словом, по самым жизненным и зыбким мотивам. Пеперкорн отложил газету «Телеграф», снял за дужку роговое пенсне, бросил его на газету и протянул гостю свою капитанскую руку, причем как будто с трудом пошевелил крупными разорванными губами. Кофе и красное вино, как всегда, были у него под рукой: поднос с кофейной посудой и остатками кофе стоял на стуле — мингер только что выпил послеобеденную порцию этого напитка, как обычно крепкого и горячего, с сахаром и сливками, и основательно вспотел. Его лицо, окруженное белым пламенем волос, покраснело, бисеринки испарины выступили на лбу и на верхней губе.
   — Я потею, — сказал он. — Добро пожаловать, молодой человек. Напротив. Садитесь! Если, выпив горячего, сейчас же… Это признак слабости… Будьте добры… Очень хорошо. Носовой платок. Покорно благодарю. — Впрочем, румянец скоро исчез и сменился желтоватой бледностью, которая после очередного приступа лихорадки обычно появлялась на лице этого величественного человека. Сегодня приступ квартаны оказался очень сильным, все три его стадии — озноб, жар и пот, и маленькие бледные глазки Пеперкорна под скульптурными идольскими складками на лбу смотрели устало. Он сказал: — Молодой человек… это очень… Хотелось бы сказать — заслуживает безусловно… благодарности… С вашей стороны очень любезно, что вы больного старика…
   — Что я вас навестил? — подхватил Ганс Касторп. — Вовсе нет, мингер Пеперкорн. Это я должен быть вам глубоко благодарен за то, что могу немножко посидеть с вами, ведь я получаю от этого несравненно больше, чем вы, и прихожу из чисто эгоистических побуждений. А потом что это за совершенно неверное определение вашей личности — «больной старик»? Никому и в голову не придет, что это относится к вам. Это дает совершенно неправильное представление о…
   — Ладно, ладно, — прервал его мингер и на несколько мгновений закрыл глаза; он откинул на подушку величественное чело и так остался лежать, подняв подбородок, соединив свои пальцы с длинными ногтями на царственной груди, круто выступавшей под шерстяной фуфайкой.
   — Хорошо, молодой человек, или вернее — у вас хорошие намерения, я в этом убежден. Приятно было вчера под вечер — да, еще вчера под вечер — в том гостеприимном местечке — забыл его название, где мы ели яичницу с превосходной салями и пили здоровое местное вино…
   — Да, замечательно! — согласился Ганс Касторп. — Все это было очень вкусно, и мы недопустимо наелись, — здешний шеф-повар имел бы право обидеться, если бы видел. — словом, все мы без исключения так и набросились на эти вкусности. А салями была действительно самая настоящая, господин Сеттембрини даже растрогался, он ел, так сказать, со слезами на глазах. Он же патриот, как вам, вероятно, известно, патриот-демократ. И освятил свое копье гражданина на алтаре человечества, с тем чтобы за салями и впредь взимали пошлину на швейцарской границе.
   — Ну, дело не в этом, — отозвался Пеперкорн. — Он рыцарь, приветливый и общительный человек, кавалер, хотя судьбой ему, видно, не дано возможности часто обновлять свою одежду.
   — Он ее совсем не обновляет! — сказал Ганс Касторп. — Это ему не дано. Я знаю его не первый день и очень с ним дружен, то есть он самым великодушным образом принял во мне участие, ибо решил, что я «трудное дитя нашей жизни», — это условное выражение, мы употребляем его, когда говорим друг с другом, его, пожалуй, надо объяснить, иначе оно будет непонятно, — и прилагает все силы, чтобы оказывать на меня благотворное влияние, направлять меня. Но я и зимой и летом всегда видел его все в тех же клетчатых брюках и в потрепанном двубортном сюртуке; впрочем, он носит эту старую одежду с удивительным достоинством, очень щегольски. Тут я вполне с вами согласен. То, как он носит ее, — победа над бедностью, и мне его бедность милее, чем элегантность этого недомерка Нафты, она вызывает невольное смущение, точно его элегантность, так сказать, от лукавого, а средства на нее он добывает окольными путями — мне кое-что на этот счет известно.
   — Рыцарь и шутник, — повторил Пеперкорн, пропуская мимо ушей замечание о Нафте, — хотя и не — разрешите мне эту оговорку — хотя он и не без предубеждений. Мадам, моя спутница, не слишком высокого мнения о нем, как вы, вероятно, заметили, и отзывается без особой симпатии, — бесспорно потому, что эти предубеждения сказываются в его отношении к ней… Ни слова, молодой человек. Я далек от того» чтобы осудить господина Сеттембрини и ваши дружеские чувства… Отнюдь нет! И я вовсе не намерен утверждать, будто он когда-либо в смысле той учтивости, с какой кавалер обязан относиться к даме… Превосходно, дружок, возразить совершенно нечего! Все же есть какая-то граница, какая-то сдержанность, какая-то у-клон-чивость… И если мадам настроена против него, это по-человечески совершенно…
   — Естественно. Понятно, совершенно оправдано. Простите, мингер Пеперкорн, что я заканчиваю вашу фразу самовольно. Я могу рискнуть на это, ибо вполне согласен с вами. Особенно если принять во внимание, насколько женщины — вы, может быть, улыбнетесь, что я, при своей молодости, позволяю себе какие-то обобщения, — насколько они, в своем отношении к мужчине, зависят от отношения мужчин к ним — тогда и удивляться нечему. Женщины, сказал бы я, создания, в которых очень сильны реакции, но они лишены самостоятельной инициативы, ленивы — в том смысле, что они пассивны. Разрешите мне, хоть и довольно неуклюже, развить дальше мою мысль. Женщина, насколько мне удалось заметить, считает себя в любовных делах прежде всего объектом, она предоставляет любви приблизиться к ней, она не выбирает свободно и становится выбирающим субъектом только на основе выбора мужчины; да и тогда, позвольте мне добавить, свобода выбора, — разумеется, если мужчина не слишком уж ничтожен, — не является необходимым условием; на свободу выбора оказывает влияние, женщину подкупает тот факт, что ее избрали. Боже мой, это, конечно, общие места, но когда ты молод, тебе, естественно, все кажется новым, новым и поразительным. Вы спрашиваете женщину: «Ты-то его любишь?» — «Но он так сильно любит меня», — отвечает она вам. И при этом или поднимает взор к небу, или опускает долу. А представьте-ка себе, что такой ответ дали бы мы, мужчины, — извините, что я обобщаю! Может быть, и есть мужчины, которые так бы и ответили, но они же будут просто смешны, эти герои находятся под башмаком любви, скажу я в эпиграмматическом стиле. Интересно знать, о каком самоуважении может идти речь у мужчины, дающего столь женский ответ. И считает ли женщина, что она должна откоситься с безграничной преданностью к мужчине, оттого что он, избрав ее, оказал милость столь низко стоящему созданию, или она видит в любви мужчины к своей особе верный знак его превосходства? В часы размышлений я не раз задавал себе этот вопрос.
   — Вы затронули вашими меткими словечками исконные классические факты древности, некую священную данность, — сказал Пеперкорн. — Мужчину опьяняет желание, женщина требует, чтобы его желание опьяняло ее. Отсюда наша обязанность испытывать подлинное чувство, отсюда нестерпимый стыд за бесчувственность, за бессилие пробудить в женщине желание. Выпьете со мной стаканчик красного вина? Я выпью. Очень пить хочется. Сегодня у меня была особенно сильная испарина.
   — Большое спасибо, мингер Пеперкорн. Правда, время для меня неурочное, но выпить глоток за ваше здоровье я всегда готов.
   — Тогда возьмите бокал. У меня только один. А я обойдусь чайным стаканом. Думаю, что для этой шипучки не будет обидой, если я выпью ее из столь скромного сосуда… — С помощью гостя он налил себе вина чуть дрожащей капитанской рукой и жадно опрокинул весь стакан в свое монументальное горло, словно это была просто вода.
   — Услаждает, — заявил он. — Еще не хотите? Тогда я позволю себе повторить… — Снова наполняя стакан, он пролил немного вина. На пододеяльнике выступили багровые пятна. — Повторяю, — продолжал он, подняв копьевидный палец одной руки и держа стакан с вином в другой, слегка дрожащей руке, — повторяю: отсюда наши обязанности, наши религиозные обязанности по отношению к чувству. Наше чувство, понимаете ли, это та мужская сила, которая пробуждает жизнь. Жизнь дремлет, и она хочет, чтобы ее пробудили для хмельного венчания с божественной любовью. Ибо чувство любви, юноша, божественно. И поскольку человек любит, он тоже приобщается к божественному началу. Человек — это любовь божия. Бог создал его, чтобы через него любить. Человек всего лишь орган, через который бог сочетается браком с пробудившейся опьяненной жизнью. Если же человек оказывается неспособным на чувство, это поражение мужской силы божества, это космическая катастрофа, невыразимый ужас… — Он выпил.
   — Позвольте мне взять у вас стакан, — сказал Ганс Касторп. — Я слежу с большим интересом за ходом ваших мыслей, они крайне поучительны. Ведь вы развиваете теологическую теорию, в которой приписываете человеку весьма почетную, хотя, может быть, и несколько одностороннюю религиозную функцию. Если осмелюсь заметить, в ваших воззрениях есть известная доля ригоризма и, простите, что-то угнетающее! Ведь всякая религиозная суровость не может не действовать угнетающе на людей скромных масштабов. Я, конечно, не помышляю о том, чтобы вносить в ваши взгляды какие-то поправки, мне хотелось бы только вернуться к тому, что вы сказали о предубежденности, с какой, по вашим наблюдениям, господин Сеттембрини относится к мадам Шоша, вашей спутнице. Я знаю господина Сеттембрини давно, очень давно, не один год. И могу вас заверить, что его предубеждения, поскольку они существуют, лишены всего мелкого и мещанского — даже предположить это смешно. Здесь речь может идти только о предубеждениях, так сказать, большого стиля, а следовательно, внеличного характера, об общих педагогических принципах; применяя их ко мне, господин Сеттембрини, откровенно говоря, охарактеризовал меня как «трудное дитя нашей жизни», — но разговор обо мне завел бы нас слишком далеко. Вопрос этот очень сложный, и я не могу, в двух словах…
   — И вы любите мадам? — вдруг спросил мингер и обратил к гостю свое царственное лицо с разорванным страдальческим ртом и бледными глазками под мощными арабесками лба.
   Ганс Касторп опешил. Он пробормотал:
   — Люблю ли я… То есть… Я, конечно, глубоко почитаю мадам Шоша, прежде всего потому…
   — Прошу вас, — прервал его Пеперкорн и вытянул руку проработанным и отстраняющим жестом, — позвольте мне, — продолжал он, словно освободив этим жестом место для того, что хотел сказать, — позвольте мне повторить, что я далек от мысли, будто господин итальянец действительно погрешил против заповедей рыцарства… Я никому не делаю такого упрека, никому. Но меня удивляет… В настоящую минуту меня даже радует — хорошо, молодой человек. Очень хорошо и прекрасно. Я рад, в этом не может быть сомнений: мне действительно очень приятно. Я говорю себе… Я говорю себе, одним словом, ваше знакомство с мадам более давнее, чем наше с ней. Ее прошлое пребывание здесь совпало с вашим. Кроме того, она во всех отношениях прелестнейшая женщина, а я всего-навсего больной старик. Как могло случиться… что она, я ведь нездоров, что она сегодня после обеда отправилась вниз делать покупки одна, без провожатого… Беды тут нет! Никакой! Но, конечно, следовало… Не знаю, приписать ли мне влиянию — повторяю ваши слова — влиянию педагогических принципов синьора Сеттембрини, что вы не последовали рыцарскому побуждению… Прошу понять меня правильно…
   — Я понял вас правильно, мингер Пеперкорн. О нет! Ни в какой мере. Я действую совершенно самостоятельно. И господин Сеттембрини, наоборот, меня как-то даже… К сожалению, у вас на простыне, мингер Пеперкорн, винные пятна. Разве не надо… Мы обычно посыпаем их солью, пока они еще свежие…
   — Это несущественно, — отозвался Пеперкорн, не сводя глаз со своего гостя.
   Ганс Касторп покраснел.
   — Дело обстоит тут не совсем обычно, — начал он с натянутой улыбкой. — У нас наверху нет таких условностей, сказал бы я. Все права на стороне больного, будь то женщина или мужчина. И рыцарские предписания отступают на второй план. Сейчас вы занемогли, мистер Пеперкорн, правда, это временное, и ваше недомоганье пройдет. Но ваша спутница сравнительно здорова. И мне кажется, я действую в духе мадам, если в ее отсутствие стараюсь по мере сил заменить ее, поскольку в данном случае можно говорить о замене. Ха-ха! Вместо того чтобы, наоборот, заменить вас при ней, предложив сопровождать ее вниз. Да и как дерзнул бы я навязать вашей спутнице мои рыцарские услуги? На это у меня нет ни прав, ни полномочий. Я очень хорошо разбираюсь в том, кто на что имеет право, смею вас уверить. Словом, я позволяю себе надеяться, что занятая мной позиция вполне корректна, она соответствует реальному положению вещей и, в частности, моей искренней симпатии к вам лично, мингер Пеперкорн. По-моему, я тем самым и на ваш вопрос — ведь вы, видимо, задали мне вопрос — дал вполне удовлетворительный ответ.
   — И очень приятный, — отозвался Пеперкорн. — Признаюсь, я с удовольствием слушаю ваши бойкие речи, молодой человек. Вы перескакиваете через все трудности и так округляете их, что не к чему придраться. Но удовлетворение — нет. Ваш ответ не вполне меня удовлетворяет — простите, тут я вынужден вас разочаровать. «Ригоризм», сказали вы, дружок, по поводу некоторых высказанных мною взглядов. Но ведь и ваши суждения не лишены известного «ригоризма», строгости и скованности, которые, по-моему, не соответствуют вашей натуре, хотя мне в некоторых определенных случаях и пришлось наблюдать в вас эту скованность: она появляется в отношении мадам во время наших совместных прогулок и других развлечений, но только в отношении ее одной; объяснить это ваш долг, ваша обязанность, молодой человек. И я не ошибаюсь. Мои наблюдения подтверждались столько раз, что определенные выводы, вполне естественно, напрашивались и у других, с той разницей, что другие-то, вероятно, и даже наверное, знали и разгадку этого явления.
   Сегодня речь мингера была необычно точной и связной, несмотря на то что коварный приступ лихорадки очень изнурил его. Отрывочные фразы почти отсутствовали, он сидел в постели, повернувшись торсом с могучими плечами и величественной головой к гостю; веснушчатая капитанская рука лежала на одеяле, ладонь, стянутая шерстяным обшлагом фуфайки, была поднята, и копьевидные ногти трех пальцев торчали над указательным и большим, которые были соединены как обычно, образуя «кольцо уточнения», и слова, которые выговаривались его губами, были настолько метки, выразительны и пластичны, что Сеттембрини мог бы ему только позавидовать; даже букву «р» в словах «вероятно» и «напрашиваются» он произносил с таким же гортанным раскатистым выговором, как и итальянец.
   — Вы улыбаетесь, — продолжал Пеперкорн. — Вы моргаете, вертите головой туда и сюда, как будто тщетно что-то обдумываете. И все-таки вы отлично знаете, что именно я имею в виду и о чем идет речь. Я вовсе не говорю, что вы совсем не обращаетесь к мадам или не отвечаете, когда по ходу разговора от вас требуется ответ. Но, повторяю, вы делаете это как будто по принуждению, вернее, словно уклоняетесь от чего-то, чего-то избегаете, а если приглядеться — то станет ясно, что вы избегаете одной определенной формы обращения. Поскольку речь идет о вас, может показаться, будто вы съели с мадам двойной орех и по уговору не имеете права, разговаривая с ней, пользоваться именно этой формой. Вы с удивительной последовательностью избегаете называть ее. И никогда не обращаетесь к ней на «вы».
   — Но, мингер Пеперкорн… Какой же двойной орех…
   — Я позволю себе обратить ваше внимание, да вы, вероятно, и сами почувствовали, что сейчас ужасно побледнели.
   Ганс Касторп сидел, не поднимая глаз. Нагнувшись, он, казалось, внимательно разглядывает багровые пятна на простыне. «Вот он куда гнул! — думал Ганс Касторп. — Вот до чего дошло! И, кажется, я сам виноват, что дело дошло до этого. Я сам приложил руку, мне сейчас это становится ясно. Неужели я действительно так побледнел? Может быть, ведь вопрос действительно поставлен ребром. И неизвестно, что теперь будет? Могу я еще лгать? Да, пожалуй, могу, но я не хочу. Пока что буду рассматривать кровавые пятна, эти винные пятна на простыне».
   Человек, высившийся над ним, тоже молчал. Пауза продолжалась две-три минуты, она дала обоим почувствовать, какую продолжительность могут приобретать в таких случаях столь крошечные единицы времени.
   Первым возобновил разговор Питер Пеперкорн.
   — Это было в тот вечер, когда я имел честь познакомиться с вами, — начал он нараспев и в конце фразы понизил голос, словно приступая к длинному повествованию. — Мы устроили маленькую пирушку, услаждали себя кушаньями и напитками, настроение у нас было приподнятое, по-человечески непринужденное и задорное; уже в весьма поздний час отправился я рука об руку с вами к ложу моего отдохновения. И вот тогда, перед моей дверью, мне пришло в голову посоветовать вам на прощание коснуться губами лба этой женщины, которая представила вас как старого друга из времен ее последнего пребывания здесь, и предложить ей в знак столь торжественной минуты тоже выполнить по отношению к вам этот праздничный и веселый обряд у меня на глазах. Вы решительно отвергли мое предложение, отвергли под тем предлогом, что считаете нелепым обмениваться с моей спутницей поцелуями в лоб. Вы не будете спорить против того, что заявление такого рода само по себе нуждается в объяснении, объяснении, которого вы мне до сих пор не дали. Согласны вы выполнить этот долг сейчас?
   «Так, значит, он и это заметил… — пронеслось в голове Ганса Касторпа; он еще усерднее занялся винными пятнами и даже начал скоблить кончиком безымянного пальца одно из них. — В сущности, мне даже хотелось тогда, чтобы он это заметил и отметил, иначе мой ответ был бы иным. А что же будет теперь? Сердце у меня здорово колотится. Вспыхнет ли он первоклассным царственным гневом? Может быть, посмотреть, где его кулак, не занес ли он его уже надо мною? Я оказался в чрезвычайно оригинальном и весьма щекотливом положении…»
   Вдруг он почувствовал, что его кисть, кисть правой руки, сжали пальцы Пеперкорна.
   «Вот он хватает меня за руку! — пронеслось в голове Ганса Касторпа. — Смешно, чего же я сижу здесь как побитая собака! Разве я в чем-нибудь виноват перед ним? Ничуть. В первую очередь должен жаловаться ее супруг в Дагестане. А потом другие. И уж потом я. А этому, насколько мне известно, пока и жаловаться-то не на что… Почему же у меня так бьется сердце? Давно пора выпрямиться и честно, хотя и почтительно посмотреть прямо в это великодержавное лицо!»
   Он так и сделал. Великодержавное лицо было желтым, глаза под нависшими складками лба казались особенно бледными, в разорванных губах таилась горечь. Казалось, оба читают в глазах друг у друга — величественный старик и незначительный молодой человек, причем старик продолжал держать молодого за кисть руки. Наконец Пеперкорн проговорил вполголоса:
   — Вы были возлюбленным Клавдии Шоша, когда она в последний раз жила здесь.
   Ганс Касторп еще раз опустил голову, но сейчас же снова поднял, перевел дыхание и сказал:
   — Мингер Пеперкорн! Мне в высшей степени претит лгать вам, и я ищу способа избежать лжи. А это нелегко. Если я отвечу утвердительно, я буду хвастуном, если отрицательно — я солгу. Ну что ж, именно так обстоит дело. Долго, очень долго прожил я с Клавдией, — простите, с вашей теперешней спутницей, — в этом вот доме, и официально не был с ней даже знаком. Все обычные светские условности были исключены из наших отношений — вернее, из моего отношения к ней, а его истоки скрыты глубоко во мраке. В своих мыслях я не называл Клавдию иначе, как на «ты», да и в действительной жизни тоже. Ибо в тот вечер, когда я сбросил некоторые педагогические путы, — о них мы недавно говорили, — и подошел к ней под предлогом, которым я некогда уже воспользовался — у нас тут был маскарад, карнавальный безответственный вечер, когда всем говорят «ты», — в тот вечер это «ты» бессознательно и безответственно приобрело свой полный смысл. Но это был вместе с тем и канун отъезда Клавдии.
   — Свой полный смысл, — повторил Пеперкорн, — все это очень мило… — Он выпустил руку Ганса Касторпа и принялся обеими своими капитанскими руками с копьями ногтей растирать себе глазные впадины, щеки и подбородок. Затем сложил руки на закапанной вином простыне и склонил голову влево, на левое плечо, как бы отвернувшись от гостя.
   — Я ответил вам насколько мог правдиво, мингер Пеперкорн, — сказал Ганс Касторп, — и честно старался не сказать ни слишком много, ни слишком мало. Прежде всего я хотел обратить ваше внимание на то, что тот вечер полного осуществленного «Ты» и вместе с тем вечер прощания можно и принимать в расчет и не принимать, ибо это вечер, выпадающий из обычной жизни, и даже, пожалуй, из календаря, — так сказать, вечер hors d'oeuvre[183], экстраординарный, что-то вроде двадцать девятого февраля, вот почему, если бы я отрицал некий факт, это было бы ложью только наполовину.
   Пеперкорн не ответил.
   — Но я предпочел, — снова начал после небольшой паузы Ганс Касторп, — сказать вам правду, рискуя утратить ваше благоволение, что, признаюсь вам совершенно открыто, было бы для меня чувствительной утратой, прямо-таки ударом, настоящим ударом, вроде того, который я испытал, когда мадам Шоша появилась здесь опять, но не одна, а со спутником. Я рискнул пойти на откровенность, ибо давно желал, чтобы между нами была полная ясность — между вами, кого я так исключительно почитаю, и мной, это казалось мне прекраснее и более по-человечески, — вы знаете, как это слово произносит Клавдия своим волшебным глуховатым голосом, она его так обаятельно растягивает, — чем умалчивание и утаивание. И поэтому у меня прямо камень с души свалился, когда вы констатировали некий факт. И еще одно, мингер Пеперкорн, — продолжал Ганс Касторп. — Еще одно заставило меня сказать вам чистейшую правду: я испытал на личном опыте, какое раздражающее чувство вызывает неуверенность, когда приходится довольствоваться лишь смутными предположениями. Теперь вам известно, с кем Клавдия, до того как появились у вас теперешние права на нее, — не уважать их было бы просто бредом, — теперь вам известно, с кем она пережила, провела, отпраздновала некое двадцать девятое февраля. Что касается меня, то мне так и не удалось добиться ясности, хотя совершенно понятно, что каждый, кому приходится над этим задуматься, вынужден считаться с предшествующими фактами такого рода, вернее — с такими предшественниками, и хотя мне было известно, что гофрат Беренс — он, как вы, может быть, знаете, художник-дилетант, пишет маслом — провел с ней множество сеансов и сделал ее портрет — выдающаяся вещь, притом кожа написана так осязаемо, что невольно призадумаешься, я по этому случаю немало помучился, ломал себе голову, продолжаю ломать и по сей день.
   — Вы все еще любите ее? — спросил Пеперкорн, по-прежнему не меняя позы, то есть отвернувшись… Большая комната все больше погружалась в сумрак.
   — Простите меня, мингер Пеперкорн, — отозвался Ганс Касторп, — но при моем отношении к вам, при том, как я почитаю вас и преклоняюсь перед вами, я бы не считал возможным говорить о своих чувствах к вашей спутнице.
   — А она, — спросил Пеперкорн совсем тихо, — она разделяет и теперь еще эти чувства?
   — Я не могу утверждать, — ответил Ганс Касторп, — я не могу утверждать, что она когда-нибудь разделяла их. Это маловероятно. Мы с вами уже касались этого предмета чисто теоретически, когда говорили о том, что женская природа только реагирует на любовь мужчины. Меня, конечно, особенно любить не за что. Какие же у меня масштабы — сами посудите! И если дело могло все-таки дойти до… до двадцать девятого февраля, то это случилось лишь потому, что женщину подкупает, если на нее падает выбор мужчины, причем, должен добавить, я сам себе кажусь пошлым хвастуном, когда называю себя «мужчиной»; но уж Клавдия-то во всяком случае настоящая женщина.